Текст книги "На рубеже столетий"
Автор книги: Петр Сухонин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц)
– Темляк! – сказала Екатерина тихо Григорию Орлову.
Орлов повторил это слово громче, а затем по рядам пронеслось: "Государыне – темляк, государыне – темляк!"
Фронт был полон офицерами всех родов войска. На каждом, разумеется, был темляк, но никто не догадался снять его с себя и подать государыне. Только его, молодого портупей-юнкера – может быть потому, что он только недавно, при своем производстве, получил право носить темляк – будто кто толкнул под бок. Он живо сорвал со своей сабли темляк и выехал перед фронтом.
Под ним был лихой конь высокой голландской породы. Его отец, небогатый помещик Смоленской губернии, потянувший в русскую сторону и едва ли не из первых женившийся на русской, тогда как большинство смоленского дворянства тянуло тогда в сторону Польши и женилось большею частью на польских шляхтинках, – долго откладывал свои доходы, чтобы купить своему Гришеньке хорошего коня, и нарочно выписал его через Ригу, чтобы потешить сына ко дню производства в портупей-юнкера; это было уже шагом к производству в офицеры. Потемкин с темляком в руках, вылетел из фронта молодцом перед самой государыней. Но конь заржал и поднялся на дыбы.
Потемкин был хороший ездок. Он мундштуком повернул коня в сторону на задних ногах и, подав государыне темляк, дал коню сильные шенкеля с обоих боков, освободив повод. Конь всей силой рванулся вперед и понесся вихрем к Адмиралтейству; но Потемкин успел повернуть его к фронту и, проезжая назад мимо государыни, отдал ей честь. Все это было делом одной минуты. Возвращаясь к полку, он слышал, как государыня спросила у Алексея Орлова, наклоняясь к нему:
– Кто этот кривой юнкер?
Орлов назвал его фамилию.
– Молодец! – заметила Екатерина.
Последнее замечание его утешило, но слово "кривой" отдалось уколом ему в сердце; оно будто ожгло его…
И вот теперь прошло более десяти лет после этой ночи; она царствовала и не один раз выказывала ему свое благоволение, но он чувствовал, что его воспоминание об этом ее первом отзыве о нем как-то жжет его, как-то колет и он не может отделаться от этого томящего, давящего ощущения. Он даже вздрогнул при воспоминании об этом ее первом замечании.
"Но ведь теперь я не кривой, – сказал он, как бы стараясь себя подбодрить. – Теперь она не увидит закрытого глаза, который всегда пугает и вызывает антипатию женщин!.. А желал бы я угадать, узнает ли она меня, заметит ли, что у меня фальшивый глаз? Надобно сказать правду, этот француз мусье Жозеф взял, подлец, дорого, зато сделал хорошо. Когда я смотрю на себя в зеркало, сам не вижу, что глаз вставной. Артистически сделал. Увидит ли она?"
После знаменитой ночи Потемкин много раз удостаивался ее внимания, но все как-то в массе, в толпе. На другой же день по возвращений из Петергофа, он был произведен в корнеты, а потом и в поручики. Вместе с другими участниками "действа" он получил деревню, потом ему были даны и деньги. Но все это было как-то заочно; все это в массе, между другими, в толпе. Придет благодарить, но в то же время благодарят, кто за что, чуть не целые сотни; явится во дворец по службе – опять или во фронте, или в массе придворных и должностных. Даже когда раз или два его пригласили на представление в Эрмитаж, то и тут, слушая вместе с другими музыку, он не мог дать себе верного отчета в том, точно ли она его видела и вообще заметила ли, тем более что – это он видел хорошо – она почти исключительно была занята Григорием Орловым, и ему показалось, что, разговаривая даже с посланниками, она не спускает с Орлова глаз.
"Счастливец, – думал Потемкин. – И отчего, за что ему такое счастье?" Правда, был красив, говорят, но теперь и красоты особой нет! Обрюзг и осунулся как-то… Да и нет той ловкости, того форса, чтобы можно было сказать: вот, дескать, всем взял! Не порти меня этот глаз, я бы…"
Но можно было критиковать, завидовать про себя, вслух же можно было только молчать. Потемкин и молчал, как ему не было это горько и обидно. Он видел, что никаким образом, ничем обратить на себя внимание не может. Орлов застилал в ее глазах не только его, но всех. Она не видела или не примечала никого, а его тем более. "Заставлю ее не видеть, так слышать", – сказал он себе и стал проситься в действующую армию. Его без затруднений отпустили, переведя соответствующим, по-тогдашнему, чином генерал-майора!
"Пан или пропал! – думал тогда о себе Потемкин. – А уж внимание-то на себе остановлю; это верно, должен остановить!"
Но вот беда, фельдмаршал граф Петр Александрович Румянцев—Задунайский принял его очень хмуро. Потемкин приехал к нему в команду против его воли, и фельдмаршалу думалось: "Зачем бы, к чему? От двора, в его годы и с положением, которое в армии выслужить он никогда бы не мог, и вдруг сюда, голодать и маяться – очень и очень подозрительно!" Ему невольно приходило в голову, не шпионить ли за ним прислали этого гвардейского выскочку, этого двадцатитрехлетнего генерала, не нюхавшего еще пороха. "Да, подозрительно!" К тому же фельдмаршал знал, что Потемкин был партизаном Екатерины, когда император был еще жив; а фельдмаршал был один из тех, которые были преданы покойному императору до последней минуты. Он даже после его смерти сейчас же подал прошение об отставке и остался только по усиленному настоянию Екатерины. Теперь он знал, что она ценит его, но никак не особенно благоволит, и вот присылает одного из своих клиентов, бывшего ее партизаном. "Ну что ж, много ходу ему не дадим!"
Потемкин все это дело понял. Он сразу угадал и подозрительность фельдмаршала, и его предубеждение против себя и дал себе слово их рассеять во что бы то ни стало. Но рассеять подозрительность мнительного и крайне осторожного главнокомандующего было нелегко! Считая Потемкина как бы своим соглядатаем, он не верил даже его личной храбрости. Он думал: гвардейский шематон и больше ничего!
Потемкин не пришел, однако ж, от того в отчаяние. Он удвоил свои старания, угождая ему, льстя и принимая самые отважные предложения, по исполнении которых всю славу своего исполнения приписывал ему, главнокомандующему. Наконец, он действительно разогрел Румянцева, заставил его себе верить… "Не пропал, – говорил теперь себе Потемкин, – стало быть, нужно быть паном!"
"Теперь Орлова нет, – рассуждал он. – Васильчиков, этот расписной красавчик, восковой херувим, известно, не пользуется уже прежнею милостью. С ним скучают. Ну со мной не соскучилась бы, я надеюсь… Вот теперь мне придется с нею говорить с глазу на глаз, и не один, а много раз. К тому же придется говорить когда, при каких условиях и обстоятельствах? Когда я приезжаю нетерпеливо жданным, радостным вестником мира, осуществлению которого сам, хотя в некоторой степени, содействовал; когда меня прославляют героем, по крайней мере сам фельдмаршал пишет, да, пожалуй, и вся армия засвидетельствует, что своей кожи не жалел. Эти обстоятельства не могут мне не содействовать, и надо ими воспользоваться. Да, или теперь или никогда!"
– Либо буду настоящий пан, – сказал Потемкин вслух, – или в самом деле уеду на Афон просфоры печь!
– Пошел, пошел! Заснул! – крикнул Потемкин на ямщика, которого в ту же минуту казак сзади огрел нагайкой. Ямщик поневоле подобрал вожжи и провел над своей тройкой кнутовищем. "Эй вы, родимые!" – крикнул он, и тройка опять полетела стрелой.
Таким образом, повозка все неслась да неслась. Ямщики, погоняемые в две нагайки, одной от казака, а другой собственноручно от едущего генерала и поощряемые рублями на водку, лезли из кожи, стараясь один перед другим. И вот утром, на заре, перед Потемкиным вдруг будто выросло в воздухе очертание Симонова монастыря. Показалась Москва белокаменная, со своим Кремлем священным, со своими теремами узорочными, стародавними, с золотыми маковками своих Божьих церквей…
Потемкин приподнялся в повозке и перекрестился.
Интрига при дворе разрасталась и кипела. Хлопотали и думали все; день и ночь думали: как бы на свою сторону перетянуть, как бы к себе поближе придвинуть? И письма летели по этой думе во все стороны; гонцы рассылались всюду. И, Боже, какие молодцы на основании этих писем приезжали в Москву и являлись к обер-камергеру, бывшему вице-канцлеру, князю Александру Михайловичу Голицыну, двоюродному брату другого Голицына, тоже Александра Михайловича, фельдмаршала, бывшего теперь главнокомандующим Петербурга и тамошним генерал-губернатором и допрашивавшего теперь привезенную Грейгом несчастную Али—Эмете.
"Такие все молодцы, – писал обер-камергер своему кузену фельдмаршалу в Петербург, – такие красавцы, что таких, надо думать, древняя Греция и во сне не видала, и все в разных родах, на все вкусы. Тут и юноша лет семнадцати, свеженький, пухленький, чистенький, со светлыми кудрями, падающими на плечи, точно у молоденькой девушки; за ним тридцатидвухлетний атлет, Геркулес в полном смысле этого слова: быка свалит, медведя кулаком убьет; смуглый, волосатый; а за ним, черномазым атлетом, блондин, совершенный рыцарь средних веков, Малек—Адель г-жи Котень, с томным настроением и сверкающими голубыми глазами; а то совершенный Ван—Дик, как его молодым пишут и в картинных лавках мечтательным барышням продают.
Истинно можно сказать, будто на подбор собраны, и все с одной, будто заученной фразой: "Желал бы, говорит, иметь счастие представиться великой государыне, знаменитой Семирамиде Севера, законодательнице и просветительнице своего народа; желал бы принести лично мое усерднейшее поздравление с торжеством ее оружия и славой ее имени!"
"Услышишь такую фразу, – писал Голицын другому Голицыну, – невольно взглянешь и видишь: хорош, очень хорош, и строен, и высок, и глаза с выражением, и брови будто отведены. Начинаешь расспрашивать: кто, от кого, есть ли письмо? Без этой предосторожности, пожалуй, пришлось бы чуть не с улицы представлять, потому что решительно все, кто только считает себя не настолько уродом, чтобы как взглянуть, так плюнуть, кто думает, что у него и глаза и нос на месте, все, под тем или другим предлогом, представляться лезут – все хотят хоть на минуту, да фавор получить; все думают: чем черт не шутит, отчего же не я?
Ну и начинаешь расспрашивать. Этого г-жа Жофрень из Парижа нарочно прислала и письмо дала, зовет графом; ну – в список! Этого польский король по старой памяти рекомендует. Спросить нужно, захотят ли еще уважить рекомендацию польского короля. Этих рекомендуют наши: Лопухина, Протасова и твоя невестушка Брюсша. О них, пожалуй, и говорить нечего, верно, было уже говорено. Вот от г-жи Бельне приехал датчанин. Красив, нечего сказать: в нем есть что-то необыкновенное, что-то напоминающее Гарольда и древнюю русскую историю. Прусский король и тот своего адъютанта прислал: плотный немец, сказать нечего. Но знаешь, смотрю я, смотрю, записываю, переписываю, докладываю, назначаю часы аудиенции и смеюсь от всей души. Что будет дальше – не знаю, а пока все они уходят, понурив голову и повесив носы. Наша-то матушка выйдет: царица царицей, красавица красавицей. Кажется, она и двадцати лет так хороша не была. Выйдет это, обдаст всех приветом и во взгляде, и в улыбке, каждый так и растает. Но… но… Все дело в этом, но… Только заикнется кто, что желал бы служить при особе ее величества, она благодарит очень любезно и отвечает, что ее маленькое хозяйство так ограничено, что решительно не может дать никакого простора великим способностям просящего. А что, если он хочет служить России – России талантливые люди нужны – то вот у графа Задунайского в армии. Одному так на Сибирь указала. Шутница государыня, ей-Богу! И все это так спокойно, так просто… Как хорошо она выдумала кланяться при выходе. Поклонится направо, налево и прямо, просто по-мужски, и потом идет на того, кто в глаза бросится. Скажу откровенно, я всякий день любуюсь и, смотря на всех этих искателей, на всех этих амуров писаных, слетевшихся, как вороны по чутью, невольно думаю: "Не такие люди могут ее внимание на себя обратить, не такие люди от нее милость заслужат. Есть у нас с тобою человек. Вот красавец так красавец. И умом, и душой, и образованием, всем взял. Из армии пишут, что в деле спокойствие и распорядительность невероятные, веселость оживляющая, а доброта – все преклоняется перед этой добротой. Я пишу с голоса других, хоть ты и сам знаешь своего кузена, а моего младшего братишку, князя Петра. "Вот его бы сюда, – думается подчас. – Всех бы разом затмил". Но Бог с ним! Не Голицыным милость фавором выслуживать. Придет само – хорошо, не придет – и того лучше. Знаешь сам, близ царя, что близ солнца, и не увидишь, как крылья опалишь. Мы это лучше других по нашим дядям да и по великому Голицыну, князю Василью Васильевичу, знаем. А что за радость быть новым Икаром… Одно жаль, что до сих пор, вот прошло около четырех лет, он своей Кати забыть не может. Ему бы точно было нужно порассеяться, поразвлечься. Положим служба, но служба не рассеивание. Ну была война, хорошо, все действовать приходилось. Теперь мир заключили, чего бы там ему в Молдавии киснуть? Вот бы сюда приехал на людей посмотреть и себя показать. Я этого ему не пишу, потому что при нынешних искательствах считаю неприличным, но, признаюсь, желал бы…"
Окончить своего письма Голицыну не удалось. Его прервали докладом, что отставной лейб-компании вахмистр, армии секунд-майор Семен Никодимыч Шепелев просит позволения видеть его сиятельство по весьма нужному делу.
С невольной досадой князь положил перо и вышел.
Перед ним стоял чуть не саженный господин в венгерке с шелковыми шнурами и с большими черными усами, доходящими чуть не до плеч.
Глава 5. Польский проходимец из русских
Вошедший господин представлял из себя совершенный тип отставного польского шляхтича рассыпавшейся польской конфедерации, хотя и по фамилии, и по выговору легко можно было увериться, что он кровный русский.
В то время – время борьбы партий, общего колебания и неурядицы в Польше, занятой большею частью русскими войсками и совершенно подавленной русским влиянием, образовалась и особенно усилилась и размножилась та, низшего разбора, безземельная польская шляхта, которую можно назвать родовым пролетариатом, в отличие от пролетариата, образуемого гнетом капитала. В число этих, можно сказать, подонков польского населения, образовавшихся историческими условиями польской жизни, втиралось множество искателей приключений, разного рода проходимцев, стекавшихся сюда со всех концов света.
Полная пустого чванства, недеятельная, ленивая, необразованная, шляхта эта служила опорою всей смуте, всей неурядице Польши, и, можно сказать, при всеобщей почти продажности магнатов, была чуть ли не главною причиною гибели самостоятельности своей родины, которой и доселе не дает покоя возбуждением традиционных волнений. Привыкнув еще со времен Гонсевского, Лисовского и Сапеги жить на счет военных приключений и грабежа, она не хотела ничего более, как воевать и грабить. Во время Тридцатилетней войны она много поддерживала собою германские войска и той, и другой стороны, хотя и была исключительно католическою. Правда, в армию Валленштейна она поступала массами, тогда как северные князья далеко не могли рассчитывать в такой же степени пользоваться ее услугами. Но это ничего не значило. Шляхта не задумывалась даже переходить из армии в армию, когда считала это для себя полезным и выгодным.
Во время этой войны она много усилилась прибылым элементом немецких придорожных рыцарей, разбойничьи логовища которых были разрушены развивающеюся цивилизациею и которые, так же как и эта шляхта, не хотели примириться с новым строем европейской жизни, но у себя дома не находили уже себе занятия. Дело в том, что во время всеобщего мира, да и во время войн посредством регулярных войск, разного рода проходимцы и искатели приключений и наживы в Западной Европе не могли иметь места. Они могли приютить себя только в Польше, вместе с тамошнею безземельною шляхтою. Там чванство магнатов, громадность принадлежащих им богатств, наконец, необходимость иметь опору своим требованиям на сеймиках, сеймах и конфедерациях, заставляли их кормить всю эту тунеядную сволочь в виде телохранителей, чтобы в свое время ею воспользоваться. Имперские князья и бароны не имели к тому ни средств, ни желания, ни надобности. Оставаясь маленькими тиранами в своих феодах, они прежде всего были слишком бедны, чтобы окружить себя многочисленною свитою, и не желали обременять свою кассу напрасными расходами. В общем у них был хоть какой-нибудь, хоть внешний порядок, тогда как Польша в то время не представляла даже и тени порядка.
Таким образом, польская шляхта в ожидании случая переходила от магната к магнату, питаясь крохами, падающими на нее от их вельможной щедрости и родового польского чванства, и жила завтрашним днем, надеясь, лучше сказать мечтая, что вот нет-нет да и выпадет случай, когда она захватит в свои руки царские богатства и получит важное, преобладающее значение.
Но такого рода неподвижность, такая отсталость и средневековая притязательность, такая инерция мысли и предоставили польской шляхте невыразимо могучую и ассимилирующую силу, которая привлекала к ней искателей приключений со всех концов мира. Все бездомники, все проходимцы, все потерявшие почву и желающие жить без труда и по возможности весело, стекались в Польшу, вступали, тем или другим способом, в сонм ее безземельной шляхты, усваивали ее характер, язык, обычаи и становились детьми Польши, но не укрепляющими и питающими их мать, а своим тунеядством и производством смут явно губящими ее и разоряющими. Тунеядство, проходимство, недеятельность переходили от отца к сыну, от сына к внуку через целые поколения, особенно в родовых обломках некогда славных и деятельных имен, которые почему-либо лишились своей точки опоры. Презирая труд, как нечто унижающее, и открещиваясь от всех видов производства, как элементов того же труда, они с одинаковым презрением смотрели на промышленность и торговлю. Их идеал был жизнь пана-магната, окруженная такими, как они, прихвостнями, обманывающими его жидами, с охотою на лосей, кабанов, лисиц, зайцев, мелким развратом и полным разгулом самого разнузданного самодурства.
Потому-то князь Радзивилл, пане-коханко, и был так любим польскою шляхтою. Его жизнь и положение совершенно совпадали с их идеалом. Они все хотели бы жить так, без думы о завтрашнем дне, без малейшего труда, даже без мысли, а только с выполнением требований своего самодурства и звонким "не позволям!" на сеймах. Все они хотели хоть на время, хоть на минуту испытать подобие такой жизни и, разумеется, не задумывались воспользоваться всяким случаем, чтобы ее достигнуть.
Такого рода понятия, желания, мечты вели шляхту к взаимному сближению, именно желание полного отсутствия труда. Они создавали в ней как бы стадное свойство, которое заставляло их отказываться от всего, чего не делают другие. А другие, кроме грабежа и войны, ничего знать не хотели и лучше готовы были вынести всякое унижение от державшего их магната, чем взять какой бы то ни было положительный труд. Ясно, что они и могли жить только войною и грабежом. Но как развивающаяся цивилизация все более и более ограничивала таковой род занятий, то из шляхты и всякого накопившегося в ней сброда поневоле составился контингент всякого рода шулеров, мазуриков, червонных валетов и разного рода проходимцев, своим стадным свойством поддерживавших друг друга и взаимно друг другу сочувствовавших.
Время кануна девятнадцатого века было временем перехода понятий. От рыцарского феодального грабежа на большой дороге, понятия, в течение всего восемнадцатого века, переходили к деликатному грабежу на карточном столе, к усвоению всякого вида подлогов и к шарлатанству во всем развитии научного прогресса. Тот и другой вид понятий имел еще своих представителей, тот и другой вид притягивал к себе проходимцев со всех стран. Люди никак не хотели понять, что не довольно желать труда, что нужно еще его искать, думать о нем; а думать-то они, втянувшиеся в крепостную рутину, и не хотели.
Таким образом, среди польской шляхты последних годов польской самостоятельности можно было найти и разорившегося француза, и разгулявшегося немца, и прожектера-итальянца, и искателя фортуны – испанца, и даже, потерявшего свою почву, русского. В Польше того времени они находили полный простор для своего ничегонеделанья, а более им ничего было не нужно. Этот простор исходил из условий социального быта Польши и взаимной поддержки, которую проходимство, естественно, само для себя создавало.
Смоленская область, бывшая некогда княжеством, будучи оторвана более чем на сто лет от России и слитая с Польшей, все время всеми сторонами своей жизни тянула постоянно к своей прежней родине. Она хотела быть русскою. Был, однако ж, один из ее элементов, который начинал усваивать, по крайней мере в рассуждении себя, выгоды польских порядков и начал принимать тенденцию ополячивания.
Если серьезные дворянские фамилии и не столь скоро такому ополячиванию поддавались, как, может быть, желали того поляки, – язык и вера были тому существенными препятствиями, – но все же поддавались, особенно вследствие перекрестных браков.
Зато дворянскому проходимству Смоленской губернии был полный простор обращаться в польскую шляхту, без малейшего затруднения. Взял у поветового маршалка свидетельство о своем шляхетском происхождении, надел чамарку, прицепил к поясу саблю, заткнул пистолеты – и был таков! Поступай себе в свиту Сендомирского или Торыйского или живи вольным промыслом, – твое дело. Разбогатеешь – заводи свою маетность, свою свиту, никто не препятствует; станешь из шляхтича ясновельможным паном – твое дело, умей только разбогатеть.
Можно себе представить, много ли, при таких условиях, оставалось в безземельной и шатающейся шляхте убеждений; много ли оставалось честности воззрений, создания обязанностей, как человека и как гражданина?
А когда нет честности, ни сознания обязанностей, ни убеждений, то, естественно, остается только одно проходимство, проходимство во всем, на все и на вся, проходимство от корня ногтей до кончика волос.
Один из героев такого проходимства Семен Никодимыч Шепелев стоял в настоящую минуту перед Голицыным.
Но каким образом он, Шепелев, принадлежащий к одной из известных и состоятельных фамилий Смоленской губернии, потерял под собою почву в такой степени, что попал в низший сорт польской шляхты, в подонки польского общества, так что был вынужден держать стремя у князя Радзивилла, пане-коханко, служить потом Браницкому и под его знаменами участвовать в конфедерационных смутах, даже сражаться с русскими войсками и, наконец, начать упражняться в разного рода мазурничестве на Волыни, в Варшаве и Киеве?
Очень просто. Отец его был небогат, хотя и приходился в близком родстве с Шепелевыми-богачами. У отца его было двенадцать сыновей и две дочери. А разделенное на четырнадцать частей имение, хотя бы значительное, не может уже в частях своих представлять достаточного обеспечения тем, которые привыкли жить целым. Несмотря, однако ж, на незначительность доставшегося наследства, он все бы мог у себя дома, при аккуратности и экономии, жить своим трудовым хозяйством, впоследствии, может быть, он при старании, достиг бы и лучшего положения, во всяком случае более покойного и почетного, чем то, в каком находился теперь. Но стремление к проходимству бывает у иных людей как бы свойством прирожденным. А тут вышел еще особый случай.
Будучи высокого роста, стройным мужчиною, смолоду он был очень красив, ловок и нравился женщинам. Одним словом, был молодец во всех статьях. Его двоюродная или троюродная тетушка Мавра Егоровна Шувалова, урожденная Шепелева, обратила на него внимание, как на человека, могущего и очень могущего нравиться. Вот в один из дней, когда она была особенно рассержена на племянника своего мужа, графа Ивана Ивановича, которого признавала неблагодарным ни себе, ни своему мужу, так как они, можно сказать, его в случай вытянули, а он не только не поддерживает финансовых проектов своего дяди, "но даже Шаховского против него выводит" – ей пришло в голову, что нехудо бы иметь под рукою человека, который мог бы служить постоянною угрозою неблагодарному племяннику. Она говорила:
– Случай, на который мы племянника вывели, обязывал его от нас не отдаляться, нам помогать; а он, видите, самостоятельность выдумал! Шаховского слушает! С Петром Ивановичем даже не советуется, не то чтобы ему помочь в чем! А без Петруши что бы он был?.. Позабыл, видно, Бекетова!..[1]1
См. «Род князей Зацепиных», «Русская Речь», 1980 г.
[Закрыть]
Вот, в расчете сломить такую самостоятельность, она решилась написать к своему троюродному племяннику Семену Никодимычу, чтобы тот как можно скорее приехал в Петербург, что она определит его в лейб-компанию, и дальнейшая судьба его будет зависеть от его счастия и ловкости.
Получив такого рода послание от своей вельможной тетушки-графини, известной любимицы и наперсницы царствовавшей тогда императрицы Елизаветы, Семен Никодимович обрадовался несказанно. Он прямо возмечтал уже видеть себя генерал-адъютантом, обер-камергером и еще Бог знает чем; проходимство, видимо, было в крови. Сейчас же по этому письму он продал свою часть наследства, живо собрался и приехал в Петербург. Там его тетушка встретила приветливо, действительно определила в лейб-компанию, что без большой протекции было почти немыслимо, и скоро, пользуясь его красивою наружностью, высоким ростом и молодечеством, выхлопотала ему производство в вахмистры, что равнялось уже майору армии и давало ему право стоять на часах у внутренних комнат самой государыни. Но, говорят, бодливой корове Бог рог не дает. Мавра Егоровна в тот же год умерла. Граф Петр Иванович Шувалов не очень грустил о потере своей супруги; не прошло полугода, он женился на молоденькой княжне Одоевской и помирился с племянником, графом Иваном Ивановичем, бывшим, как говорили тогда, в случае. Ясно, ему было не до Шепелевых. На Семена же Никодимовича он рассердился очень за то, что тот высказал откровенно свое мнение, что жениться шестидесятилетнему старику на молоденькой шестнадцатилетней девушке дело неподходящее.
Таким образом, за смертью Мавры Егоровны Семен Никодимович и остался как бы на бобах. Но он не унывал. Он думал:
"Ведь достанется же мне стоять на часах; государыня увидит, и… и… чего не бывает на свете!"
И точно, ему скоро досталось стоять на часах и государыня обратила на него внимание. И могла ли она, проходя мимо, не заметить высокого, стройного, молодцеватого Семена Никодимовича, отдававшего ей честь, после приземистого, растолстевшего и евнухообразного Ивана Ивановича. Она невольно спросила фамилию и откуда.
– Шепелев, Ваше императорское величество, из дворян Смоленской губернии.
– Шепелев? А покойная Мавра Егоровна была не родня тебе?
– Двоюродная тетка, Ваше величество.
– Молодец, спасибо за службу! – сказала государыня и вошла к себе в спальню, так что Шепелев едва успел проговорить свое "рад стараться, Ваше величество".
Но в спальне Елизавета несколько раз проговорила: "Какой молодец, какой молодец!"
Известно, что в спальне императрицы Елизаветы всегда ночевали несколько дур и сказочниц, а в ногах самой постели, на полу, спал ее старый камердинер Василий Чулков, впоследствии носивший звание камергера и бывший тайным советником.
Все слышали замечание государыни о молодом часовом, и на другой день Чулков, которого Иван Иванович считал нужным постоянно ласкать и дарить, счел себя обязанным сделанное государыней замечание о молодом и красивом часовом передать Ивану Ивановичу Шувалову.
Этого было довольно, чтобы возбудить его опасения, и Семена Никодимовича постарались из лейб-компании убрать. Государыне сказали, что он сделал какой-то проступок неблаговидного свойства. Против этого ей возражать было нечего; она более его не видала и, разумеется, забыла. Но государыне сказали неправду. Семен Никодимович тогда еще никакого неблаговидного поступка не делал. Его исключили, придравшись к тому, что будто он не сделал Ивану Ивановичу, шедшему в обер-камергерском мундире, установленной чести. Но где же было государыне все помнить и все знать. Иван Иванович удержался в фаворе до самой ее смерти. Семену же Никодимовичу, уволенному из лейб-компании, между тем приходилось плохо. Переведенный сперва в какой-то рижский или митавский батальон, а потом уволенный по прошению в отставку, без средств к жизни, без способностей к какому-либо труду, ему едва не приходилось умирать с голоду. Знакомства у него не было. Граф Петр Иванович Шувалов о нем и слышать не хотел; скоро, впрочем, по смерти императрицы, он и сам умер.
Шепелевы все до одного от него отказались еще прежде, находя совершенно несоответственным стать против такого вельможи, каковым был тогда граф Иван Иванович.
Что было делать? Наследство свое он уже давно прожил. Жить своим молодечеством? Но для того нужно, чтобы молодечество это хоть видели, а его никто и не видит.
По счастью, в это время фехтмейстеру в голштинском отряде великого князя, весьма скоро потом ставшего государем, потребовался помощник. Семен Никодимович с русским авось и отправился к нему просить, не возьмут ли его, благо он, служа в лейб-компании, уроков с десяток в фехтовании взял, чуть ли не у него же самого, и все говорили, что он на это понятлив и ловок, да и рост-то его ему содействовал.
– Да ты фехтовать-то не умеешь!
– Выучусь.
– А пока выучишься?
– Буду вам помогать.
– Да в чем помогать-то будешь?
– В чем прикажете.
Несмотря, однако, на такую неопределенность ответов, фехтмейстер по уважению, что он шел к нему чуть только не из хлеба и что он весьма порядочно знает немецкий язык, решился его взять. Он думал: этот молодой и красивый, русский ферфлюхтер может выучиться скоро и станет мне переводить, что русские болтают…
И точно, не прошло и полугода, как Шепелев выучился фехтовать лучше своего фехтмейстера.
Тут случилась с ним история, которая перевернула всю его жизнь в другую сторону. В Петербург приехал немец Шлоссман и выдумал штуку, казалось простую, но, как вышло, весьма выгодную. Эта штука была танцкласс. Дескать, одному танцевать общественные танцы не выучишься, собирать же для всякого урока у себя гостей – скучно и дорого; а вот тут приезжайте всякий – и мужчины, и дамы, и девицы, и танцуйте, сколько желания имеете. А в назначенные часы я сам показывать стану!
Штука, казалось, не хитрая, а умная, потому что намолола первому, кто ее привез в Петербург, много денег. Разумеется, большие господа к Шлоссману не поехали, но дело не в больших господах. К Шлоссману начали собираться немочки всех сортов, модистки, булочницы, разные мастерицы, а за ними явились офицеры, ухаживатели, поклонники немецкой красоты и уступчивости. Сперва дело шло очень прилично. Многие действительно выучивались танцевать, а многие в танцклассе и судьбу свою сыскали, женившись или выйдя замуж. Но все это было до поры, до времени. Начался разгром с самих же немцев. Приводя дочерей своих в танцкласс и оставляя их учиться и веселиться, они сами садились играть в шахматы, домино или трик-трак, а за игрой захотели тянуть свое пиво и курить свой кнастер. Шлоссман должен был им в том уступить, а за пивом стали требовать и чай, и вино, и водочки. И вот молодые люди получили возможность разогреваться и утешаться.