Текст книги "На рубеже столетий"
Автор книги: Петр Сухонин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 27 страниц)
Может быть, Зубов нарочно ее задерживает, чтобы заставить меня почувствовать… Хоть кажется, уж ради собачьего ошейника и лошадиного чепрака он должен быть бы ко мне внимательным. Может, говорит, к терпению приучать нужно! Ладно! Я терпелив, где нужно, как быть? Подождем!"
И Орлов расхаживал по комнате широкими нетерпеливыми шагами.
В это время государыня вошла.
– Я привела к вам блудного сына, граф Алексей, который захотел с любовью и раскаяньем взглянуть на отца, вспомнив завет заповеди Божьей: "Чти отца своего!"
Граф Алексей Григорьевич, несмотря на всю черствость своей натуры, задрожал, руки у него как-то сами вытянулись вперед, слезы невольно покатились по щекам.
– Саша, Саша, неужели ты и в самом деле думал, что я тебя хочу со свету сжить? – спросил он, сам не зная, что говорит и что спрашивает.
Перед ним стоял молодой человек с прямым, откровенным взглядом, ясным выражением лица и сердечной добротой во всем существе, во всей своей фигуре.
– Батюшка, мне больно было думать это!
– И не думай, мой милый, не думай, мсти мне, если хочешь, убей меня, я тебе сделал много зла, но не думай, что хоть одну минуту я тебе зла желал! Ты мой родной, единственный… – И он охватил сына своими могучими объятиями, склонил свою голову на его плечо и зарыдал, глухо зарыдал, как ребенок.
У Чесменского тоже слезы невольно катились из глаз. Государыня исчезла. Она своим словом сделала дело: помирила сына с отцом.
Потом она говорила: вот и говорите после того что хотите об отсутствии влияния родственных чувств. Чем объяснить мое удачное примирение ненавидящих друг друга сына и отца? Ясно – единственно симпатией крови! В их и ненависти-то была взаимная любовь и уважение детей к родителям и страстная, слепая любовь родителей к детям. Против такого отрицания дает опровержение сама природа. Да и я сама. Сколько огорчений принес мне Алеша своей безалаберностью, мотовством, подчас несоответственною скупостью и жадностью. Сколько долгов я переплатила за него. А все он мне мил и дорог, во всяком случае дороже всех. Почему, я не знаю. Может быть, по воспоминанию о самом счастливом периоде моей жизни, когда его отец Григорий Григорьевич именно осчастливил меня своей преданностью. Да, нечего сказать, и брат его Алексей Григорьевич, хоть и великий плут, но мне всегда был истинно предан, ну и отец крестный моего Алеши. За то вот я его и отблагодарила, возвратив ему сына. Я очень рада, что удалось!..
Глава 5. Подозрительность всего боится
Между тем почти недельное, уединенное пребывание Чесменского во дворце, многократное приглашение его в собственные покои государыни, беседование с ним глаз на глаз и вообще таинственность, какою самое пребывание его и эти беседы окружались, страшно волновали так величаемый тогда новый случай: светлейшего князя Платона Александровича Зубова.
Зубов был человек весьма еще молодой, лет на пять, на шесть постарше Чесменского, стало быть, лет двадцати четырех – двадцати пяти, не более, но он был уже светлейший князь, вице-президент военной коллегии, вице-председатель конференции по иностранным делам, президентом и председателем была сама государыня; наконец, имеющий право требовать себе отчета по всем коллегиям, по всем управлениям, даже от сената. Приказы его велено было исполнять как бы высочайшие повеления и доносить обо всем, о чем бы он ни пожелал знать. Никогда ни князь Орлов, ни светлейший Потемкин, в самые деспотические минуты своего прошлого могущества, не пользовались такой властью, какою пользовался он, почти неведомый до того бедненький офицерик, а ныне светлейший князь.
Это был господин с мясистым загривком, мускулистыми руками и плечами, напоминающими фигуру Алексея Орлова в молодости, только в уменьшенной, более изящной пропорции. Он отличался красивым, белым, с небольшой ямочкой на щеке лицом, невысоким, узеньким лбом и глубокими, темно-карими глазами, опушенными длинными, черными ресницами и красивою бровью. Человек он был, видимо, малоспособный, зато бесконечно честолюбивый, завистливый и жадный, хотя нельзя также было не сказать: человек холеный, красивый и элегантный.
Его волновало, мучило, смущало то обстоятельство, что вот государыня велела поместить во дворце какого-то явившегося из-за границы мальчика, часто призывает его к себе, а ему, светлейшему князю Зубову, не говорит ни слова.
И вот он, в своем атласном, небесного цвета, шитом серебром и подбитым белым левантином халате, оживленными и быстрыми шагами расхаживает по своим великолепно отделанным апартаментам Зимнего дворца в нижнем этаже, хлопает иногда дверьми, дает подчас тычка прислуге, коли подвернется, и носится из комнаты в комнату, как бурный ветер, хотя парикмахер ждет его светлость убирать голову, официант замер в форме статуи с серебряным подносом, на котором стоит кофейник с горящим под ним спиртом, великолепная сахарница, подарок государыни, из золота с эмалью, такой же сливочник и маленькая чашечка саксонского фарфора из сервиза, купленного после графини Кенигсмарк, знаменитой фаворитки саксонского Августа, подаренного Екатерине прусским Фридрихом, а Екатериною уступленного своему новому, молодому случаю.
"Черт возьми! Неужели я ей наскучил. Тогда скверно, да и то: Потемкин не претендовал, и я претендовать не стану, только надо быть откровенной, а не прятаться по углам! Нужно поговорить с Зотовым, и делать нечего, нужно не пожалеть заставить его развязать язык".
– Попросить ко мне зайти Захара Константиновича! – крикнул он после того, как звук золотого колокольчика оглушил всю комнату, хотя в комнате толпилось вдоволь народу.
Скороход бросился исполнять приказание князя.
– Да убирайтесь вы все к черту! – закричал Зубов, оглядывая парикмахера с прибором, официанта с кофеем и другую прислугу, глазеющую в потолок. – Я нездоров и никого видеть не хочу.
По этому слову все исчезли. Князь выдвинул из бюро ящик с драгоценностями и достал оттуда какой-то футляр.
Вошел старый хмурый камердинер государыни Захар Константинович Зотов.
– Захар Константинович, как я рад вас видеть, почтеннейший, – торопливо и льстиво начал князь Зубов, протягивая ему обе руки, которых, однако ж, тот по непониманию ли, по непривычке ли здороваться, пожимая руки, или по особому упорству не принял, стоя посреди комнаты с поникшей от поклона головой и посматривая на князя как бы исподлобья.
– Вас, почтеннейший, и не заполучить нонче, – продолжал князь, пожимая ему обеими руками плечи, так как тот не протягивал руки, а князю было неловко стоять с руками, протянутыми в воздухе. – Бывало, нет-нет да и зайдете поболтать и распить бутылочку вина со старым приятелем-ординарцем. А нонче Бог знает что с вами сделалось, заспесивились!
Говоря это, Зубов старался притянуть Зотова к креслу и, подавливая на плечи, его усадить.
– Садитесь, садитесь, почтеннейший, гость будете! Чем угощать-то только вас? Вот разве от Леопольде Тосканского привезли мне Локримо Кристи. Чудное вино! Попробуйте-ка!
И Зубов налил из полной, стоявшей на столе раскупоренной бутылки вина в золотой, художественной работы кубок и подал его Зотову.
– Много милости, ваша светлость! Напрасно изволите беспокоиться! – отвечал Зотов. – Наше дело лакейское, можем и постоять!
Однако ж, как бы уступая нажиму его плеч князем Зубовым, он опустился в кресло и принял поднесенный ему кубок вина. Вино было действительно превосходное.
Неизвестно, с какими мыслями сказал это Захар Константинович. Просто думая, дескать, как нас ни зови, только хлебом корми, себе цену мы знаем! Или с умыслом дать почувствовать светлейшему князю. Дескать, как нужен, так и почтеннейший, и любезнейший, и в кресло садись, и вино какое есть лучшее пей! А то, так и знать не хотим! Лакей, дескать, и только! Сам-то ты далеко ли от лакеев ушел, посмотреть бы, вот что!
И князь Платон Александрович не обратил никакого внимания на его ответ, как бы не слышал его. Он продолжал с тою же заискивающею любезностью.
– Ведь вас, почтенный Захар Константинович, нонче никак заполучить нельзя! Вот, например, хоть бы и я, с самого приезда своего из Вильно норовлю поймать случай поднести на память свой портрет. Никак не мог уловить. Право, Захар Константинович, грешно так забывать старых приятелей! Ты от меня нонче прячешься! – прибавил князь, доставая заранее приготовленный футляр.
– Помилуйте, ваша светлость, всегда к услугам по первому требованию! – отвечал Зотов, смакуя с удовольствием налитое вино. – Само собой разумеется: нонче по должности-то очень занят. Матушка-то наша не то что прежнее время – бывало, соколом, а теперь часто жалуется на здоровье и скучает. Видно, годы пришли, не все на ум одно веселье идет! Уж на что англичанин Рожерсон. Его, бывало, обухом не заставишь поворотиться, такая туша неповоротливая, хоть что хочешь говори! А теперь – нет! Чуть скажешь, сам засуетится, сам заторопится!
– Вот возьми, Захар Константинович, что я привез для тебя! Нарочно для себя заказывал. Работа хорошая, и кажется, похож! Посмотри и носи любя, да не забывай в памяти!
И князь Зубов раскрыл футляр и вынул оттуда великолепную, украшенную эмалью и несколькими рядами крупных бриллиантов табакерку с миниатюрным на крышке, прекрасно написанным на слоновой кости и тоже окруженным бриллиантами, портретом самого князя Зубова. На оборотной стороне крышки табакерки внутри был вырезан герб светлейшего князя, и чего только в этом гербе не было. Ученый-геральдик того времени прочитал бы в нем и распространение христианской веры, и спасение Отечества, и предводительствование армиями, и падение неприятельских крепостей, и даже чуть ли не песнопение царя Давида. Что и говорить, Зубовы – точно старинные дворяне, но христианской веры они не распространяли, Отечество не спасали, армии не предводительствовали, неприятельских крепостей не брали. Что же касается до царя Давида, то они, пожалуй, бы рассердились, если бы кто им сказал, что они иерусалимского происхождения.
– Ваша светлость, не по заслугам милость, не по носу табак! – сказал Зотов, улыбаясь. – Да я такую табакерку и в руки взять бояться буду, разве перекрестясь!
И он лакейски засуетился, чтобы высказать свою благодарность – торопливо закланялся и сделал, кажется, вид, что готов поцеловать руку князя, что, однако ж, как-то не состоялось, потому ли, что князь уклонился, или потому, что Зотов сделал только вид. С тем вместе, именно потому, что Захар Константинович знал себе цену и понимал, чего от него нужно, он сейчас же прибавил:
– Вашу светлость беспокоит тот молоденький паренек, которого мы с князем Гагариным караулим и будто на убой откармливаем?
И Зотов, полюбовавшись еще табакеркой, причем приблизительно определил ей цену – в этом он знал толк – положил ее в футляр и спрятал в карман.
– Да, скажи на милость, Захар Константинович, что сейчас он значит? Отставка мне, что ли, готовится или просто так, временное развлечение? Я думаю, ты сам скажешь, что преданнее меня государыне уже трудно быть! Опять ее воля, насильно, говорят, мил не будешь!.. Отставка так отставка! Меня и через час здесь не будет!
– Э, ваша светлость, не извольте тревожиться! Чтобы мы такого молодца-красавца от себя отпустили, да еще веселого, доброго и разговорчивого. И чтобы мы такого истинного и испытанного друга променяли на какого-то мальца, что и взглянуть не на что? Полноте, не беспокойтесь!
Этого ни в жизнь не будет! На что Александр Матвеевич уж хмурый был, и я, бывало, и говорил государыне, дескать, паренек-то скучает! Так и тут, готовы были всякое удовольствие предоставить, а от себя отпустить не хотели. А чтобы вашу светлость, говорю, не извольте беспокоиться! Что же касается мальца, то это старая погудка на новый лад, на отбросок былого, прошлого и далеко не радостного. Заняться им мы считаем своим долгом, потому ни слова не говорят! А вот подождите, картинка раскроется, мы на нее насмотримся, наслушаемся и тогда сами вашу светлость просить будем, чтобы придумали устроить, да так, чтобы старое-то глаз не мозолило, не очень бы на них кидалось! А вы, коли хотите послушать совета старого дурака, устройте, да так, чтобы и угодить, чтобы и угодить, и подальше куда… Вот подождите денек, много два и увидите, что я прав!
Но не прошло и двух часов, как доложили князю, что от императрицы к нему другой ее камердинер, из потемкинских, Кошечкин. Князь приказал звать.
Кошечкин заявил его светлости князю Платону Александровичу, что государыня желает видеть вице-президента военной коллегии.
– У государыни кто-нибудь есть? – спросил у Кошечкина князь Зубов, в то время как Зотов нарочно раскинулся в креслах, допивая свое вино, чтобы показать перед товарищем: дескать, знай наших. Вот, дескать, мы у светлейшего в гостях сидим и винцо попиваем, а ты хоть тоже камердинер, а что?
Кошечкин, далеко не выутюженный так, как был выутюжен Зотов, с завистью посматривая на своего старшего собрата, должен был отвечать:
– Как же, ваша светлость! У государыни генерал-аншеф сиятельный граф и кавалер Алексей Григорьевич Орлов—Чесменский!
– Разве он в Петербурге?
– В Петербурге, ваша светлость, и вчера, и третьего дня изволили быть!
"Эге, да не его ли это штуки? Хорошо, увидим", – подумал Зубов, потом прибавил: – Больше никого?
Кошечкин затруднился ответом, посматривая на Зотова, но тот показывал вид, что вовсе его не замечает.
– Пока никого, ваша светлость, – надумался наконец ответить Кошечкин, – но приказали еще кого-то позвать!
– Ладно, – отвечал Зубов, – скажи, сейчас буду.
Кошечкин исчез. Зубов опять сильно позвонил, но не отпустил Зотова, выливая ему из бутылки остальное вино.
– Да уж и кубчик-то возьмите с собой, Захар Константинович, на память!
Когда по звонку князя явился перед ним опять весь штат его прислуги, Зубов стал одеваться, разговаривая с Зотовым о предметах, впрочем, общих. Но он очень хлопотал о том, чтобы одеваться к лицу, как можно богаче и изящнее. По этому предмету он не раз обращался за советами к Зотову, зная, что старик во время долголетнего служения своего при государыне изучил ее вкус и хорошо знает, что ей нравится.
И красив же он был в полной форме вице-президента военной коллегии и генерал-адъютанта, украшенный лентами, орденами, разными знаками и собственным ее величества, осыпанным весьма крупными бриллиантами, портретом.
– Чтобы такого красавца да мы оставили, – проговорил Зотов, допивая вино. – Ни в жизнь, ни в жизнь!
– Кубчик-то не забудьте взять на память, Захар Константинович! – вместо ответа проговорил Зубов, настаивая, чтобы Зотов кубок, из которого пил, положил себе в карман, —
– Чем заслужил вашу милость?
– Добрым словом, ничем более, как добрым словом, почтеннейший Захар Константинович, – отвечал Зубов и, взяв Зотова под руку, вышел с ним из комнаты.
Глава 6. Заключение
Кошечкин, не зная, как отделаться от вопросов князя Зубова, что сказать, чего не говорить, тем более что тот спрашивал его при Зотове, солгал князю. Граф Орлов только приехал во дворец, прямо пришел в комнату сына, и когда императрице доложили и она велела звать его в бриллиантовую комнату, то пошел туда вместе с сыном под руку, так что, когда государыня приказала позвать Зубова, то она была уже втроем, а не вдвоем с Орловым. Кошечкин не решился сказать, что у государыни Чесменский, по такого рода своим, камердинерским соображениям: «А шут их ведает, что еще выйдет? Пожалуй, рассердится да пойдет объясняться, та спросит, кто сказал? Нашему брату помолчать всегда лучше!»
И точно, пребывание Чесменского во дворце начало вызывать толки, и Кошечкин не знал, как намек об этих толках будет принят фаворитом, а главное, не последует ли действительно какой перемены в случаях фавора. "Тут, дескать, нужно ухо востро держать!" Но для Зубова ответ Кошечкина уже не имел значений. Он был вполне успокоен Зотовым и за себя не боялся.
Между тем трудно представить себе то взаимное, обоюдное счастье, которое сияло на лицах примирившихся между собою отца и сына, сознавших всю фальшь, всю неправильность взаимной ненависти, когда сама природа вызывает любовь.
Когда они вошли, государыни не было, и они уселись на козетке и разговаривали с той взаимной доверенностью, которая обусловливается только искренностью взаимных отношений.
– Признаюсь откровенно, Александр, – говорил граф Алексей Григорьевич, – когда я послал Рибаса ее разыскивать, потом через римского банкира послал деньги, наконец Христенка – для предварительной рекогносцировки, то думал сделать именно то, что я и сделал. Но как для того мне было нужно делать вид, что я верю всем сказкам, стало быть, принимать до некоторой степени вид изменника, то я и писал о всех своих предположениях государыне. Ты понимаешь, что иначе я поступить не мог. Заявить, что я признаю какую-то новую великую княжну и, как начальник русского флота и русских сухопутных войск, расположенных на водах Средиземного моря, я принимаю на себя поддерживать ее претензии, значило прямо стать против прав и власти государыни, стало быть, прямо поставить на карту свою голову, если это будет сделано без ее ведома. По всей вероятности, меня на эскадре разорвали бы, потому что, нужно сказать правду, эскадра была собрана из людей, ей преданных и более или менее храбрых. Это тогда было тем несомненнее, что брат Григорий по своей глупости и потерял свой кредит, и что шмели, которые всегда около государей кружатся, уж так или иначе старались внушить ей против всех нас подозрение, и даже подставляли мне разные ловушки, не попадусь ли я в какую из них, чтобы изловчиться и прихлопнуть. Но предварительное сообщение и изъявленное, согласно моим предположениям, высочайшее соизволение, совершенно ограждало от всяких их подходов. Я стоял за ними твердо, как за каменной стеной.
– Скажите, однако ж, батюшка, неужели все рассказы были только сказки? Ум не верит, а сердце не допускает даже мысли, чтобы можно было все это выдумать, сочинить…
– Между тем это действительно было так! Все это не только измышление, но и измышление глупое, невероятное. При первых слухах о появлении будто бы какой-то новой великой княжны я писал к графу Кириллу Григорьевичу Разумовскому. Он прямо отвечал, что ни о чем подобном от брата не слыхал и ничего не знает. Писал, что весьма странно бы было, если бы брат, умирая бездетным и распределяя свои обширные имения, ни одним словом, хотя бы косвенно не намекнул ему об обязанности поддерживать его родную дочь. Я не говорю, – продолжал граф Орлов объяснять сыну, – чтобы все это было выдумано прямо твоей матерью, весьма вероятно, что ее уверили, что вот это было так, а это так, несмотря на всю невероятность таких заверений. Я не говорю даже того, чтобы она действительно по происхождению своему не имела никакого отношения к царствующему дому. У нас с самого царя Михаила Федоровича было множество царевен и великих княжон, которых почти никогда не выдавали замуж. Удивительно ли, что не все они жили монахинями? Удивительно ли, что у которой из них была дочь, воспитываемая ею или отцом, Бог знает, где и как. Весьма может быть, что у этой незаконной дочери опять была дочь. В памяти этих девиц, по преемственности, весьма могли сохраняться предания царского семейства, разумеется в извращенном и искаженном виде. У одной императрицы Анны Ивановны было пять сестер, из коих только две были обвенчаны, да и то старшая, Екатерина Ивановна, с мужем не жила. Ее фаворит, князь Белосельский, был человек легкий и, пожалуй, мог отправить свою незаконную дочь на воспитание хоть в Персию и потом совсем забыть о ней, разумеется не думая о ее будущем. Другая сестра императрицы Анны, Прасковья Ивановна, была обвенчана тайно со своим подданным. И хотя она жила с мужем недолго, года полтора, что ли, но после нее тоже осталась дочь, которая неизвестно куда потом девалась. На скрытие этой девочки был повод в избавление от соперничества принца Ивана, избранного императрицею Анною себе в наследники, и охране, стало быть, силы назначенного ею регента Бирона. Могли, разумеется, быть дети и у царевен Софьи Алексеевны, Агафьи Алексеевны и у других. Князь Василий Васильевич Голицын, фаворит первой, разумеется, мог отправить незаконную дочь свою на первое время в Персию, надеясь впоследствии, разумеется, поставить ее в иное положение. Но как положение дел изменилось, его сослали в Пустозерск, то, может быть, поневоле должен был ее там оставить. Дочь этой дочери была вывезена лордом Кистом в Европу, опять, может быть, по просьбе того же князя, хоть через его двоюродного брата, Бориса Алексеевича. Но ни к тому, ни к другому князю устроить ее не удалось, так как они умерли прежде, чем она явилась. Все это могло быть. Но что твоя мать не могла ни в каком случае быть дочерью императрицы Елизаветы Петровны и именно от брака ее с Разумовским – это несомненно. Слишком много лиц, долженствовавших знать тайну и бывших живыми в то время, как твоя мать себя объявила русской великой княжной. Семейство Разумовских было большое. Все они были облагодетельствованы государыней и не могли отрицаться от родной племянницы, хотя бы и незаконной, ввиду всех знающих близко все обстоятельства. Дарагоны, Закревские, Боднянские – все это были родня, выведенная в люди императрицей Елизаветою, о которых не могла бы не знать также ее дочь, хотя бы и рожденная до брака. А мать твоя никого их не знала, ни о ком даже не слыхала, ни на кого не ссылалась в своих показаниях, даже будучи в плену. Толковала о своем будто бы двоюродном брате Пугачеве, явившемся будто ее каким-то предтечею, ясно не слыхавши никогда, ни что такое Пугачев, ни что такое Яик. И смотри: кто принимал в ней участие – сперва лорд Кейт, когда в Англии полагали, что она станет во враждебные отношения к России. Тот самый лорд Кейт, на которого Франция рассчитывала, что он сделает высадку в Шотландии для поднятия в Англии смут в пользу претендента из Стюартов, жившего во Франции. А Франция с своим иезуитизмом, клерикализмом была исконный враг России. Она высылала к нам послов вроде Шетарди, нанимала агентов волновать Лифляндию и Малороссию, поддерживала против нас Польшу и Швецию, была вечным союзником Турции. Тогда принимают в твоей матери участие Радзивилл и польские конфедераты, поддерживаемые Францией. Наконец, Франция же со своим Шуазелем и Амелотом была единственной державой, которая дала своим представителям в Италии приказ принимать твою мать, как русскую великую княжну, даже уступать ей свои дела. Этим Франция дала притязаниям твоей матери практическое значение, чего до тех пор рассказы твоей матери, разумеется, не могли иметь.
Нет, что тут был с чьей-нибудь стороны прямой, несомненный обман, все ясно. Императрица была права, говоря, что это дело домашнее. Она подозревала в этом Ивана Ивановича Шувалова, бывшего в это время за границей. Я этого не думаю. Иван Иванович был слишком тяжел и ленив для такой интриги, хотя, разумеется, ни за кого ручаться нельзя. Во всяком случае не могло быть, чтобы это была его мысль, его начало. Это начато могло быть только человеком сильным, честолюбивым и деятельным; человеком, способным влиять и на иезуитизм, и на радзивилловские затеи, и на пугачевщину, и привыкшим руководить интригой. Кто был этот человек, не знаю, но знаю, что между русскими вельможами такой легко мог найтись. Восшествие на престол государыни, столь неожиданное, произвело столько шуму, вызвало столько слухов и рассказов, опрокинуло столько честолюбивых замыслов и стремлений, что за границей, можно сказать, просто поразило, а дома вызвало глухое, скрытое, но сильное желание противодействия, особенно между вельможами, потерявшими значение. А потеряли значение многие. Правда, императрица многих успела притянуть к себе. Румянцев и Воронцов по вступлении императрицы на престол подали в отставку, потом служили же; тоже можно сказать и о Паниных. Но были, однако ж, и такие, которые не пошли ни на какие компромиссы: Гудович, Голицын, особенно Трубецкой, именно после того, как был председателем коронационной комиссии… Вот эти-то желания противодействия и обозначились различными ухищрениями, к числу которых нельзя не отнести и появление твоей матери. Но дело не в том: со стороны политической, стало быть вне сердца, вне чувства, я решил именно поступить так, как я поступил. Но когда я ее увидел, когда почувствовал, что остановил на себе ее внимание; когда, наконец, испытал счастье, дотоле мною не испытанное, и этому счастью конца не видел в ее страстной любви ко мне и наслаждении невообразимом, невероятном, не испытанном мною ни прежде, ни после; когда я испытал эту силу слабости, эту жгучую страсть, которая возбуждает отказом и туманит удовлетворением, то совершенно смутился, почувствовал, что уже не принадлежу себе, нахожусь под влиянием чар, туманящих, кружащих, но бесконечно отрадных, бесконечно счастливящих. Тут уже я был сам не свой, делал то, чего не сознавал; готов был бросить все, бежать с ней на край света, забыть и государыню, и Россию, и свои предположения, и все, что могло меня от нее отвлекать. Но этому встретились неотразимые противодействия, во-первых, в упорстве желаний твоей матери, которая никак не хотела отказаться от своих неосуществимых грез, а во-вторых, в той обстановке, которая была мною сделана по моей предварительной переписке с императрицею. Начиная с того, что Англия, к инициативе которой относят вывоз ее из Персии и данное ей воспитание, но которая в то время, по причине разрыва с Францией, стала держаться политики союза с Россией, от нее не только отказалась, но готова была мне во всем под рукой помогать. Английский консул в Ливорно был первое лицо, которое было моей правой рукой в этом деле. Он был предупрежден, что я играю комедию, и смотрел на все мои действия, как на комедию. Потом контр-адмирал Грейг, вице-адмирал Спиридов, Христенко, брат Федор и все, все – можно сказать, следили за каждым моим шагом и ждали действий в том самом смысле, в каком были предупреждены, то есть в виде комедии. Я, говорю тебе, был в каком-то чаду, в каком-то отупении, находясь как бы под влиянием двух враждебных стихийных сил, которые влекли меня то в одну, то в другую сторону. Под влиянием мысли и требований, с одной стороны, что я должен выдержать свой характер и довести до конца дело, требуемое русской политикой, с другой, что я должен поддерживать притязания, неправильность и невыполнимость которых я хорошо осознавал, я, можно сказать, допустил вести себя на помочах, и сделалось то, что она сдалась. Да, Саша, я лишил тебя матери! Ты имеешь право на месть, какую только может придумать твоя сыновняя любовь к этой несчастной, воспоминание о которой до сих пор томит мою душу, жжет мое воображение.
Сказав это, граф Алексей Григорьевич припал к плечу сына, обвив его рукою, и заплакал. Видно было, что ему было страшно тяжело, невыносимо грустно, но что в самом рассказе сыну он получал как бы облегчение, уже и тем, что мог плакать.
– Полно, родной, голубчик мой, полно! Не убивайся, родимый, не грусти! – отвечал Чесменский, в свою очередь обнимая и целуя отца, тогда как у самого ручьем катились слезы по щекам. – Прошлое придет на суд Богу. Государыня права, говоря, что только он – общий сердцевед – может быть безгрешным судией наших дел и помыслов. Мы же все – ничего более, как прах и ошибка. Мать мою Бог взял. А таким ли образом это случилось или другим, каким бы указал Господь, не все ли одно? Не мы судьи судьбы своей, не мы предрешатели Его святой воли! В наше сердце вложил Господь семена любви, а не мести и ненависти, а моя сыновняя любовь должна утешить и успокоить страдающего отца или, по крайней мере, разделить его страдания. Успокойся же, родной мой, мы вместе будем молиться о ее успокоении там…
В это время вошла государыня.
Орлов и Чесменский встали. Но сейчас упал на колени перед государыней не Чесменский, а упала на колени перед ней богатырская, тяжеловатая фигура Орлова.
– Государыня, многомилостивая наша, общая наша покровительница и утешительница. Благодарю, от всего сердца благодарю, что не дала мне умереть без сердечного утешения! Много грехов, много злодейств на душе моей. Жил я, не думая о душе, смеялся над Страшным судом. Этот Страшный суд наступил мне еще в этой жизни. Теперь в моих глазах искупление и утешение. Благодарю тебя, всемилостивейшая повелительница, отрада и радость наша всеобщая!
Государыня вошла с той добродушной и радостной улыбкой, которая неминуемо сопровождает сознание оконченного доброго дела. Душа всегда невольно радуется радости других.
– Ну слава Богу, – сказала она, – вы объяснились и сошлись! Отношения ваши теперь, надеюсь, как сына к отцу и отца к сыну. Я ничего другого и не желала. Полно, Алексей, кланяться нечего. Вставай!
– Нет, милостивица, нет, покровительница! Позволь поклониться мне еще раз не за то только, что даешь сына мне, но что даешь сына истинно русского, честного дворянина и офицера, тебе беспредельно преданного. Он мне радость будет, утешением под старость! Дозволь же признать его своим сыном! Ты знаешь, у меня одна дочь, и на обоих довольно будет.
И Орлов упал в ноги государыне.
– Батюшка, отец родной, дорогой! Нет! Не обижай, батюшка! – начал говорить Чесменский. – Дай прежде твою милость хоть чем-нибудь заслужить! Дай хоть на эту минуту думать, что без задней мысли, без корыстных и честолюбивых видов прижался к твоей отцовской груди, не обижай, родной!
Чесменский говорил, видимо, от души, со слезами, боясь огорчить отца и вместе возмущаясь от мысли, что могут самое примирение его с отцом отнести ко всему, кроме его искреннего сыновнего чувства.
– Ты прав, Чесменский, – отвечала Екатерина, – об этом будет время после говорить. Вставай же, Алексей, не кланяйся, я рассержусь! Я рада, что ты сына находишь хорошим и достойным. Я скажу, что я тоже нахожу его настоящим верноподданным, разумным и честным. Но он сделал проступок, проступок, который я не могу простить! Этот проступок – ослушание высочайшего повеления. Вставай же, Алексей! Это скучно! Который раз я говорю! Не присоединяй к ослушанию сына еще твое собственное!
Граф Алексей Григорьевич встал, видимо растроганный до глубины души. В это время Чесменский смотрел на государыню с увлечением, доходящим до благоговения.
– Молодой друг, – говорила Екатерина, обращаясь к Чесменскому, – может быть, я себя должна винить во многом, что тебя касалось. Я слишком понадеялась на тех, кому тебя поручила. Но меня можно извинить, на мне лежит целое царство, на моей заботе лежала Россия.