Текст книги "На рубеже столетий"
Автор книги: Петр Сухонин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 27 страниц)
Из произведенных преобразований произошли, естественно, и взаимные отношения полков между собою, так же как и отношения их к обществу.
Само собою разумеется, что первый дивизион кавалергардов, сформированный Петром Великим, состоял из лучших фамилий в государстве. Рядовые его были молодые князья и графы; шефом – Голштейн—Бек, владетельный принц гамбургский; командиром или поручиком – князь Никита Юрьевич Трубецкой. В него поступила большая часть молодых людей, возвратившихся из-за границы, особенно из тех, которые не усвоили каких-либо специальных знаний, но довольствовались общим образованием. Но вместе с общим образованием эти молодые люди усвоили лоск, обычаи, этикет и изящную внешность Западной Европы. Они старались ввести эти новые обычаи, взгляды и этикет в своем полку. Удивительно ли, что они весьма легко могли и несколько утрировать; а от такой утрировки полк, естественно, впадает в некоторую щепетильность, чопорность, изысканность, натянутость, которые прежде всего обозначались общим взглядом на все свысока и с пренебрежением, особенно к простым, обыкновенным формам жизни, которые привыкли теперь называть мещанскими и которые всегда и везде золотая и аристократическая молодежь поставляет себе в заслугу отрицать.
Усиление числа поступавших в гвардейскую кавалерию, давшую возможность сперва сформировать второй и третий дивизионы, а потом образовать из них отдельные полки, разумеется, ослабляло силу их исключительности. Они становились не столь отборными, по крайней мере по внешности, поэтому поневоле должны были уступать первому дивизиону. Таким образом и образовалось, что первый дивизион или кавалергарды держали камертон, а другие ему только вторили.
Это положение было еще усилено постановлением Екатерины, сделавшим из кавалергардов как бы границу доступа к себе. Кавалергардам было предоставлено занимать одну из внутренних залов дворца перед тронной. Всякий дворянин имел право входа во дворец до этой залы, занимаемой кавалергардами и в которую назначались от кавалергардов часовые. Только высшие государственные и придворные чины и тесный кружок лично приятных императрице людей по особым, даваемым ею разрешениям имели право входа за кавалергардов в тронную залу и ее внутренние покои. Это давало кавалергардам вид исключительной стражи спокойствия и безопасности государыни и, разумеется, их возвышало.
Но вот при сформировании отдельных полков образовался гусарский полк, самая форма которого представляла уже дорогую исключительность. Нужно вспомнить, что тогда ни мишуры, ни позолоты не было; нужно было блестеть чистым золотом и серебром. Ясно, что в такой полк должны были поступать только самые богатые люди, именно: золотая молодежь. Но как родовые фамилии в России, вследствие раздела имений между сыновьями и выделов приданого дочерям, были далеко не богаты, то полку поневоле нужно было быть снисходительным к происхождению лиц, в него поступающих. Этим, разумеется, в лейб-гусарах разбивалась сословная замкнутость и исключительность, которые в других полках сохраняли еще преобладание. Другая особенность вновь учрежденного полка была обязательное ношение формы и усвоенные, вместе с этой формой, усы. Первое, впрочем, обусловливалось последним. Нельзя же было явиться во французском кафтане, напудренным и в усах, точно так же, как нельзя было сбривать усы, когда надеваешь кафтан, и отращивать их к тому случаю, как придется надевать мундир. Между тем в обществе того времени руководящая обычаями мода узаконила употребление костюма именно французского покроя. Бархатный или шелковый, весьма редко суконный или кашемировый кафтан, кружевные брыжжи и манжеты, камзол непременно шелковый, светлых цветов и шитый золотом или шелками, по камзолу золотые брелоки и цепочки, французское нижнее платье с шелковыми чулками и башмаками с блестящими пряжками – это был общий костюм тогдашнего франта, как статского, так и военного. Все были чисто выбриты, все напудрены, а некоторые и в париках, носимых в подражание модам Людовика XIV, признаваемым образцом изящного вкуса образованного общества. В таком костюме являлись военные, как офицеры, так и солдаты, что, само собою разумеется, если и сплачивало между собою общество, то ни в каком случае не могло содействовать укреплению дисциплины в полках. Вдруг, среди этих-то расфранченных и раздушенных петиметров, среди этих напудренных господчиков, балансирующих с ноги на ногу по всем правилам хореографии, с приготовленным мадригалом на языке и золотою табакеркою в руках, должны были явиться гусары в своей богатой, но оригинальной и мужественной форме, и – о ужас, в усах! Подражательная чопорность и искусственность тогдашних взглядов были настолько велики, что общество признавало самое слово усы неприличным. До нашего времени дошел анекдот о приказе, отданном одним из начальников, разделявшим, впрочем, власть по вверенному ему управлению со своею супругою, – приказе, последовавшем несравненно позднее, когда гонение на усы потеряло уже свою первоначальную ожесточенность, и усы начали усваиваться и нравиться даже в тех частях войск, где ношение их еще не было разрешено. Начальник не признал возможным в приказе своем употребить столь непристойное слово, каково "усы", и выразился таким образом: "Замечено мною и моею женою, что некоторые из офицеров моего ведомства между носом и верхнею губою носят волоса…" Разумеется, заключение было: брить, брить и брить, под опасностью чуть ли не египетских казней. По этому приказу уже позднейшего времени, можно судить, какое гонение должны были выдержать усы при первоначальном их появлении у одних только гусар.
Притом гусарская форма представляла еще другие отличия против общепринятого французского костюма. Они вместо башмаков должны были быть в гусарских полусапожках, вместо длинного французского кафтана с пристегнутыми полами быть в гусарской куртке. Все это в совокупности производило столь сильное впечатление, что несмотря на то что полк состоял из самых богатых людей и в нем служило много лиц самого избранного общества, гусары увидели себя как бы изолированными. От знакомства с ними уклонялись, их старались не приглашать. Гусары, разумеется, обиделись и перестали вовсе показываться в свете. Это сблизило их в дружеский, товарищеский, частию кутящий, с тем вместе боевой, военный кружок, воспоминание о котором осталось как бы заветным преданием их удали и братства. Это воспоминание о боевых друзьях-удальцах, "испивающих ковшами" и стоящих друг за друга и за честь полка как один человек, и до сих пор можно слышать в преемственных преданиях последующих поколений нашей армии.
В то же время явилось и укоренилось в них желание быть совершенною противоположностью тогдашнего придворного типа, который не только усвоили, но которым желали руководствоваться кавалергарды и конная гвардия, в тоне общего направления французского петиметрства. Стремление противоречить этому направлению заставило гусар принять вместо изысканности и фатовства естественность и простоту; вместо стремлений к этикету, чопорности и подражательности принять тон искренности, прямоты, подчас несколько даже грубоватой, и своеобразное стремление к народности, к руссизму.
Вот это-то направление пылкого товарищества, взаимной помощи и наблюдения друг за другом, в видах охраны традиций и чести полка, и вызвали миссию Бурцова с заявлением от имени всех, что вызов Гагариным Чесменского лейб-гусарский полк признает для себя оскорблением и требует удовлетворения в лице всех его членов от полкового командира до последнего юнкера или вахмистра из дворян.
– Чесменский мальчишка хороший, – говорил Денисов, известный рубака, с тем вместе и известный питух, – из него со временем, может, толк выйдет! Будет настоящий гусар! Особенно коли перестанет за этими mon cher’ами гоняться.
– Да, его надобно поддержать, а то эти шелкоперы его совсем заклюют с его дворянством неизвестного происхождения, – сказал другой, ротмистр Платов, суровый, весьма уважаемый офицер, дававший тон гусарским беседам.
– Какое нам дело до происхождения, – кричал третий, Мосолов, уже порядочно выливший, как говорили тогда, за галстух. – Он гусар – и этого довольно, все должны его уважать!
– Проучить этих шелкоперов надо, вот что! – кричал Денисов. – Чесменский никого не мог обидеть, заехав засвидетельствовать свое почтение.
И вот старые усатые ротмистры, обсудив дело, нашли, что Чесменский ни в чем не виноват, и поручили Бурцову, как младшему в их совете, подняться до свету, заехать сперва к Чесменскому и хорошенько расспросить, нет ли другой причины дуэли; если же нет, если точно все дело вышло только из-за усов, то везти их вызовы Гагарину.
Мы видели, что действительно Бурцов приехал ни свет ни заря.
***
В Зимнем дворце, в рабочем кабинете государыни, в двух шандалах на большом письменном столе горело восемнадцать восковых свечей.
Государыня императрица Екатерина Алексеевна сидела за этим ярко освещенным столом в белом шелковом гарнитуровом шлафроке, с легкой флеровой накидкой на голове и пришпиленным на груди рододендром. Она писала и, видимо, была увлечена своей работой, потому что не замечала, что она чернилами пачкает подчас гро-гро своего шлафрока и решительно приводит в негодность обшитые кругом его рукавов кружева. В углу комнаты горел камин, затопленный собственноручно ее царственной особой.
Перо ее быстро скользило по бумаге, не успевая следить за быстротой течения ее мыслей. Минутами она останавливалась, прочитывала написанное, хмурилась или улыбалась, вымарывала несколько слов и начинала писать снова.
Государыня любила писать. Она говорила: разве можно прожить целый день, не написав ни строчки. Результатом такой любви ее к письму, кроме целых томов ее переписки, осталось несколько беллетристических и критических ее сочинений в различных родах, преимущественно в драматической форме, но частию и дидактических, на русском, французском и немецком языках. К сожалению, доселе ее сочинения еще не собраны вполне и не изданы; между тем они любопытны уже по одному имени их автора.
Любовь к перу осталась у нее с детства; тем не менее нельзя не сказать, что она далеко не та была, что великой княгиней русские пословицы учила. Теперь не предложила бы она печатать энциклопедистов в России и с русским переводом; не объявила бы свободы мысли и слова, не уничтожила бы самой памяти об ужасах бироновского времени. Что делать? Время берет свое; а сила власти и общее угодничество разбивают даже великие характеры. Но и теперь она сохраняла свой неизменный принцип любви и милости. Не сердцем она пришла к нему, хотя и сердце ее было полно доброжелательности и милосердия, но пришла к нему разумом. Она осознала, что только твердость и милость дают силу и что только соединение этих противоположностей действительно дает власть.
И она хотела соединить в себе и твердость и милость, и о том думала, много думала и писала.
В настоящую минуту она писала о предмете, который, в ее изложении, мог бы иметь не только исторический интерес, но и практическое значение даже для нынешнего времени. Ее сочинение было озаглавлено: "Тайна одного нелепого общества, раскрытая перед целым миром".
Екатерина много затруднялась над этим вопросом, много о нем думала. Ее занимала мысль, каким образом это общество, которое она называет нелепым, могло образоваться, исходя из тех же самых начал мысли, можно сказать, из того же корня разумности, из которого исходило и ее собственное мировоззрение. Между тем какая противоположность… Отчего? Каким образом? Разве у нас не одна логика? Разве строение мысли совершается не по одним и тем же законам разума и истины? А если начало одно, если развитие мысли совершается по одним и тем же законам логики, то и выводы, бесспорно, должны быть одинаковы. Между тем какое противоречие? Одна сторона, думала Екатерина, стоит за порядок, разум, истину, а другая проповедует хаос, разгром, анархию, и все опираясь на те же начала и руководствуясь теми же доводами.
Предлагая к своему разрешению этот вопрос, она невольно вдалась в анализ своего собственного развития. Она вспоминала и свое детство, и мадам, учившую ее французскому языку, и своего отца, прусского коменданта, солдатскую косточку прусского образца, хотя он и был владетельный принц. Вспоминала свою мать, молодую женщину, вышедшую за ее отца замуж, несмотря на разность лет и, разумеется, отсутствие всякой симпатии, потому что немецким принцессам мелких владений было выйти замуж тогда труднее, чем богачу-кулаку попасть в царствие небесное. Помнит она зато при ней молодого, красивого русского варвара, незаконного сына старого, последнего русского боярина, заики, фельдмаршала и андреевского кавалера, князя Ивана Петровича Трубецкого. Этот варвар, однако ж, блистал лоском французской образованности. Он был другом первого maitre de salon своего времени герцога Ришелье. Своею ловкостью, остроумием, блеском он заставил забыть побочность своего происхождения и затмевал собою самые блестящие имена французского петиметрства. Д’Эгриньон и Лозен завидовали его успехам; Кребильон прославлял их в своих посланиях. Живой, веселый, блестящий, он устроился при дворе ее отца, был своим и провожал ее мать, вместе с нею в Россию, по вызову императрицы Елизаветы, чтобы быть объявленной невестой ее племянника, великого князя.
Она помнит свой приезд, встречу ее в России, привет императрицы, праздники, подарки, свою болезнь, наконец, свою уверенность в том, что здесь она должна царствовать.
Затем мысль ее останавливается на ее свадьбе, несчастной жизни ее с мужем, скуке одиночества среди многолюдства двора. Она помнит, как, именно благодаря этому одиночеству, этому уединению в толпе, она полюбила чтение; как отдалась она чтению со всем увлечением своей страстной натуры, со всею силою своих стремлений к деятельности.
И вот она живет, мыслит, анализирует с великими умами века. Перед нею, как тени, мелькают энциклопедисты с Вольтером во главе и обращенными от него к ней льстивыми тирадами. Перед нею Дидерот, этот фантазер философии, оставивший после себя, как фейерверк, только дым фраз. Наконец, д’Аламбер, в одно и то же время точный и мечтательный, философ и утопист. Потом Гельвеций, Бекария, Монтескье. Что осталось в ней от них теперь? А она ими зачитывалась.
Естественно, практическая жизнь взяла свое. Не оставаться же ей было в тех сопляках, которые не сумеют стать на почву действительных требований жизни? Не вдаваться же было в сентиментальность, ради каких-то отвлеченных начал безупречности? Она любит жизнь, а не мечту; любит действительность, а не идеалы. К тому же лишение всегда лишение, а ее супруг не хотел понять высоту величия своего положения – быть наследником русского престола. Он все, даже в мечте своей, оставался тем же голштинским принцем, каким он был десяти лет.
Жизнь при дворе всегда и для всех хороший урок, тем более для молоденькой принцессы, не любимой своим мужем. Особенно чувствителен должен был быть этот урок при дворе императрицы Елизаветы. Екатерина помнит лица этого двора, с их особенностями и их фавором. Она помнит Разумовских, из коих один, осыпанный всеми дарами счастия, по очереди то вдается в ханжество, в мистицизм, то бушует во хмелю, даже до того, что готов принять в батожье генерал-фельдцейхмейстера Шувалова; и другого – свое влияние на которого она успела заметить; помнит Бутурлина, который думал, что довольно быть фельдмаршалом, чтобы уметь побеждать неприятелей и брать их крепости; помнит и Шуваловых: Петра Ивановича, считавшего совершенно излишним что-нибудь знать, чему-нибудь учиться, чтобы сочинять всевозможные проекты преобразований и проводить их; Александра Ивановича, повторявшего каждое слово Никиты Юрьевича Трубецкого, как заданный урок; потом пресловутого Ивана Ивановича, гонявшегося за французскою образованностью и желавшего разыгрывать роль русского мецената; наконец, помнит Сиверса, которого никак нельзя было уверить, что главное достоинство человека заключается не в том, чтобы уметь ловко поднести кофе.
Помнит она и тех, которые тогда ее, великую княгиню, окружали, которые пользовались ее расположением. Салтыков, Понятовский, братья Орловы, особенно Григорий, этот гений-самоучка, блестящий красавец, отважный борец, готовый за нее на все. Они некогда занимали ее воображение и были ей действительно и истинно преданы. Но такие ли лица должны были окружать ее, будущую русскую государыню?
В противоречие этой жизни с госпожою Чоглоковою, графинею Брюс, Разумовскою, Дашковою, Нарышкиными, полной бесцельных сплетней, придворных интриг, самодовольного чванства, – воображение рисовало перед нею картину парижских салонов, этих бюро разума, как они сами себя прозвали, с их пресловутою madame Жоффрен, с которою Екатерина переписывалась. Перспектива дали представляла эти салоны в самом увлекательном свете. Екатерине казалось, что они, эти бюро разума, действительный источник развития мысли, действительно истинный свет, отрицающий все нелепое и освещающий все, достойное человека. Но что же сталось с таким источником света? Где он, и отчего не осветит он пропасть, к которой человечество видимо стремится, особенно тогдашнее французское общество? Вопрос, вопрос и вопрос…
"Чтобы отвечать на этот вопрос, нужно взглянуть на жизнь во всех ее проявлениях, во всех практических метаморфозах мысли", – думает Екатерина.
И вот несутся перед нею Таннучй и мадам Сталь, митрополит Сеченов и карбонары; иезуиты и прусский король Фридрих; колеблющаяся императрица Мария—Терезия, иллюминаты и самоотрицание раскольников-прыгунов. Ко всему она присматривалась когда-то, все изучала; недаром говорила она князю Никите Юрьевичу Трубецкому, что она не боится труда. Но где же правда жизни, в чем же истина?
И новые картины представляются ей, как бы в ответ на ее вопрос. Она видит вступление свое на престол, начала ее политики, восторг народа, блеск коронации, а затем заговоры, смуты, новые интриги и Пугачев. Неужели все это разумно, неужели все это должно было быть?
"Нет, не могло и не должно было быть! Могли не признать меня; а если признали, то ради самих себя должны были повиноваться. Нельзя говорить и да, и нет, нельзя отрицать то, что сами же установили!"
Опираясь на этот вывод, Екатерина хотела разбить противников своей мысли разумом своего слова, силою своего логического анализа. Но она забыла, что логический анализ редко поддается страстности, а от страстности-то она, будучи представительницею одной из сторон дела, и не могла отрешиться.
Ей вспоминаются: Радищев, с его указаниями несправедливостей, притеснений, обид, всей ненормальности русской жизни, падающей прежде всего на нее саму, как на государыню; Лопухин, со своими финансовыми теориями на мистической подкладке любви и терпения; масоны, с их социальными воззрениями на человечество.
"Не правы ли они?" – спрашивает себя Екатерина. "Ни в каком случае! – отвечает она. – Во всем этом только французская зараза, только яд ума, который горячит, но не укрепляет, отравляет, но не излечивает. Может быть, Державин прав, – продолжает Екатерина, стараясь разрешить вопрос, который сперва казался ей столь ясным, – может быть этот упрямый, но восторженный, разумный, но необразованный царедворец, говорящий резкую правду и потом старающийся задобрить выслушание этой правды стихотворною лестью, имел все основания утверждать, что решения мои далеки от справедливости? Нет и опять нет! – отвечала себе Екатерина, задумываясь над тем, что она слышала от Державина и что заставило ее оттолкнуть его от себя. – Истина не бывает лестью; а где лесть, там нет истины".
Екатерина готова была верить, что она Фелица, но не могла поверить никогда, чтобы кто-нибудь или что-нибудь могло иметь влияние на ее решения.
"Так кто же, наконец, прав? – продолжала она спрашивать себя, вдумываясь в свои слова и анализируя свою собственную мысль. – Новиков, мартинисты со своею подземною деятельностью? Неужели они? Никогда, никогда! – Эта деятельность может философствовать, может интриговать, может красоваться самопожертвованием, самоотрицанием, но никогда не даст разумного вывода, ведущего к общему благу. Их деятельность – интрига; без интриги они немедленно исчезнут со всею своею деятельностью, полною видимого самоотрицания в то время как в сущности они – скрытая гордость и полнейший эгоизм. Однако ж, – вдруг спросила Екатерина себя, – не эта ли деятельность выдумала, создала сперва Пугачева, а потом самозванку? Нет, не она! – подумав, отвечала она опять себе. – Та не касалась идеи, не входила в глубину отношений взаимности. Та опиралась только на внешность и распространялась благодаря только внешности. Она шла только против меня, против моей личности и была создана только лицом. А в деятельности мартинистов нет лица; оно принимает только идею, борется только против принципа. Потому та могла быть уничтожена силою оружия, а чтобы уничтожить эту – недовольно материальной силы, нужна еще сила мысли".
И вот, приходя невольно к этому выводу, она пишет, пишет со всею страстностью, со всем нетерпением увлекающегося критика.
Ее опровержения, ее доводы, если и не представляют логически несомненных положений отвлеченной мысли, то не менее того очень любопытны. Они заключают в себе столь интересные указания практического взгляда одной из сторон, рассматривающего вопрос в его действительном, реальном значении, в том значении, которое создает ему действительная жизнь, что не могут не останавливать на себе внимания. Екатерина с особой ясностью успела очертить относительность всякого учения в применении его к практике. Она разобрала и рассмотрела ничтожество общих мест, ничтожество фразерства, думающего красивым словом заменить практичность истины. Ей припоминается опять Дидерот, думавший научить ее царствовать в таком виде, чтобы своим царствованием осчастливить полмира. "Если бы, – вспоминает Екатерина, – она вздумала принять и осуществить хоть одно из предлагаемых им указаний всеобщего счастия, она, несомненно, залила бы свою империю кровью. Она не поддалась на эту удочку отвлеченных доктрин и была права, объявив, что одно дело – писать теории абсолютного благоденствия, другое – управлять государством". – "Люди не бумага, и не так скоро расстаются со своими убеждениями, даже ошибочными, как та со своей безукоризненной белизной", – отвечала Екатерина на предложенный Дидеротом вопрос и подумала: "Бедный мечтатель, неужели ты думаешь, что не умела бы и я броситься в отвлеченность, если бы не была обязана стоять на почве действительности, на почве практической жизни? Правда, – прибавила она затем со вздохом, – практика-то жизни и убивает иногда строгость логики! Каким же образом их сблизить, чем соединить?" Вот в чем был ее настоящий вопрос…
Остановившись на этом вопросе, государыня взглянула на часы, стоявшие на тумбе против среднего окна ее кабинета, выходящего на Дворцовую площадь, прямо против дома, только что подаренного графу Маркову. Дом этот в настоящее время вошел в состав Генерального штаба и составляет часть, занимаемую министерством иностранных дел; но тогда это был небольшой, но красивый дом, прямо против кабинета Екатерины, так что, пользуясь этим обстоятельством, граф Марков устроил в своем доме прямую и настоящую обсерваторию для наблюдения за всем, что делалось на русском небосклоне того времени в Зимнем дворце.
Часы только начали перезванивать последнюю четверть часа и потом ударили девять; после чего раздалась ария Чимарозы из "Армиды". Государыня в ту же минуту положила перо и подумала: "Приходится отложить! Нужно держать в порядке свое маленькое хозяйство, а чай уж многие собрались и ждут", и она позвонила.
Из-за драпри, прикрывающего дверь из кабинета в уборную, показался бывший камердинер великолепного князя Тавриды Кошечкин, взятый за свою службу при князе, после его смерти, вместе с другим камердинером Секретаревым, в камердинеры государыни, с предоставлением им классного чина и тех прав, которыми обусловливается служба при особе царствующего императора.
Камердинер нес на золотом подносе маленькую чашку знаменитого до сих пор vieux sax, присланную Екатерине в подарок от прусского короля Фридриха из вещей, купленных им после известной графини Кенигсмарк, матери не менее известного графа Морица Саксонского. Чашечка была налита крепким черным отваром мокко. Подле, на золотом же блюдечке, лежал один бисквит.
Государыня взяла чашку с лежащею под нею салфеткою, хлебнула, отпив почти треть принесенного кофе, поставила чашку перед собою, откусила маленький кусочек бисквитки и откинулась на штофную спинку своего стула.
– Много собралось? – спросила государыня у камердинера.
– Как же, Ваше величество. Кроме всегдашних, ожидают Ваше величество их превосходительства: Дмитрий Петрович Трощинский и Андриан Моисеевич Грибовский, его превосходительство Василий Степанович Попов, его сиятельство граф Аркадий Иванович Марков и вице-канцлер его сиятельство граф Иван Андреевич Остерман. Еще прибыли какие-то двое грузин, один предводитель дворянства и смоленский губернатор, по особому Вашего величества высочайшему повелению; а как изволили позвонить, входил, кажется, и его сиятельство господин фельдмаршал граф Александр Васильевич; но ни Льва Александровича, ни графа Александра Сергеевича еще нет!
– Хорошо. А его светлость князь Платон Александрович еще не изволил пожаловать?
Екатерина любила величать даже заочно полными титулами, особенно тех, которым титулы эти были пожалованы ею самою.
– Никак нет, Ваше величество, его светлость еще не выходили от себя.
– К докладу готово?
– Все готово, Ваше величество!
– Хорошо. Просить ко мне обер-полицмейстера.
Екатерина в это время допила свою маленькую чашку кофе и докушала бисквит.