Текст книги "На рубеже столетий"
Автор книги: Петр Сухонин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц)
– А красив?
– Да! Пожалуй, лучше Орлова, хотя и тот был редкий красавец мужчина. Но это картина, статуя, которую не оживил бы даже огонь Прометея. Знаешь, раз я увлеклась было мыслью, нельзя ли сколько-нибудь развить его понятия, разум, чувство… Но вижу, что труд Сизифа. Это посто кукла, которой не коснулся огонь разума! Можно любоваться статуей, находить красивой художественно исполненную куклу, но любить? Никогда!.. Пигмалиона я не понимаю!.. Он, по-моему, безнадежен. Никакая сила всеоживляющей любви не в силах вытащить его из того омута ничтожества, мелочности, обыденности, пустоты, в которые он увяз по уши, которыми питается, живет и которыми чувствуемую мною с ним скуку он доводит до одурения, именно, как я говорила, до обморока. Более я не в силах переносить такой жизни. Для меня невыносимо видеть моего генерал-адъютанта, моего тайного советника, моего друга, близкого мне человека, вышивающим в пяльцах и задающим мне вопросы о синем и зеленом шелке… У меня к тебе просьба, Анюта, поговори с ним: пусть он просится в Петербург, откланивается и уезжает. Я ему дам все, что он пожелает, кроме влияния на дела. Этого влияния, впрочем, ему и не нужно. Он сам понимает, что всякое его вмешательство только вредит. В этом отношении он похож на старшего Разумовского, не касается того, что ему недоступно. Тот – по крайнему недостатку образования, этот – по совершенной неспособности обсуждения чего бы то ни было. Оба были тем и хороши, что не брались за то, чего не могли выполнить. В этом отношении я ему очень благодарна. Но мне с ним скучно… Иногда, знаешь, глядя на его вышивки, я думаю: да и сам-то он не вышит ли из шелка и гаруса, хоть и красиво вышит! Поговори, Анюта!
– Слушаю, ваше величество, ваше желание будет исполнено сегодня же. Это тем справедливее, что если уж скучно с человеком близким, то где же искать развлечения от скуки? Но позволю себе доложить: мы, слабые женщины, как-то невольно сдаемся на то, что нам необходима опора в мужчине. Без мужчины мы невольно чувствуем себя сами не в себе. Поэтому поневоле иногда должны быть снисходительны. Как ни скучен иногда человек близкий, но одиночество еще скучнее.
– Ты права, Анюта. Но я вовсе не обрекаю себя на одиночество. Если судьба, одарив меня счастьем, можно сказать, всесторонне, лишила меня одного счастия семейного, то, покорясь Промыслу и находя невозможным вступать в новый брак, для отстранения могущих быть затруднений в будущем нашего Отечества, – затруднений, которые Россия уже испытала в борьбе двух линий романовского дома от царей Иоанна и Петра Алексеевичей, отказываясь даже, ради отстранения возможных интриг и пронырства, от права матери на своего ребенка, я вместе с тем нахожу, что, ради блага того же Отечества, я должна думать о своем здоровье и спокойствии. Больная и раздраженная государыня не может принести своему государству ничего, кроме вреда. Я ненавижу разврат, но не принадлежу к числу тех чопорных недотрог, тех ханжей-барынь, которые в мыслях своих перебирают Бог знает что и доводят мужей своих до чахотки, но вместе с тем боятся тени, если только эта тень – незаконный супруг. Замуж идти я не могу, но не могу жить одинокой. Мужской ум, мужская сила мне нужны не столько в физическом, сколько в нравственном отношении. Нужно только, чтобы это был ум, соединенный с мужеством, силою, доблестью, всеми мужскими добродетелями. Александр, несмотря на свою физическую красоту, не может быть мне ни другом, ни опорою, потому что в нем нет того, что мне нужно, – нет мужского ума, способного дополнять, оттенять те стороны моего женского ума, который жаждет полноты всеобъемлемости, мужской силы.
– О, государыня, – улыбнувшись, возразила Лопухина, – да где же вы найдете такой мужской ум, который бы в силах был дополнить ваш свет…
– Ты хочешь польстить мне, Анюта, – перебила ее Екатерина, – ты хочешь сказать, что я так умна, что нет уже надобности ни в каком дополнении? Не льсти! Я сама знаю, что я не глупа, тем не менее во мне нет того, что может быть в весьма недалеком мужчине, если он не так глуп, как Васильчиков. Во мне нет способности обобщения, объединения фактов, даваемых анализом. Это способность чисто мужская. Мы, женщины, все вообще берем больше фантазией, чувством, наш анализ скорее исходит из синтеза, чем служит ему основанием. Способность обсуждать и объединять замечаемые явления для вывода общего закона меня всегда привлекала, отсутствие этой-то именно способности в Васильчикове и заставляет меня просить тебя… Поезжай, Анюта, с Богом! Сегодня он у Нарышкина, там ты и можешь с ним поговорить. Еще раз скажу: обещай ему все, что можно…
***
После первого своего доклада, когда Потемкин так увлек своими рассказами Екатерину, что она забыла с ним время, он стал часто приглашаться в покои государыни как для деловых объяснений по привезенным им бумагам и особому письму фельдмаршала, так и для препровождения времени и развлечения государыни. Было видно, что ей с ним было приятно. Потемкин этим пользовался и в своих рассказах не щадил фельдмаршала, описывая его подозрительность, мнительность, капризы, странности и затеи. Анекдотическая часть этих очерков давала обильный материал его остроумию, и государыня много смеялась, слушая их, а иногда и сердилась, но не на рассказчика. В то же время на Потемкина, как на доброго вестника мира, рекомендованного фельдмаршалом за его храбрость, распорядительность и разумность, сыпались награды. Он был произведен в генерал-поручики. Государыня собственноручно надела на него александровскую ленту. Ему была дана деревня в тысячу с чем-то душ, подарен дорогой перстень и серебряный сервиз, после дано было что-то больше пятидесяти тысяч. Эти награды, а еще более частые приглашения и беседы, иногда с глазу на глаз, обратили на Потемкина общее внимание. Начались толки, пересуды, заискивания, усилившиеся особенно после того, как узнали, что Васильчиков уже уволен и уехал в Петербург. Одним словом, Москва, праздновавшая торжественно славный мир, заговорила. В Потемкине уже видели восходящую звезду и, по тогдашним взглядам общества, готовы были перед ним склоняться.
Между тем празднование мира шло своим чередом. Сочувствуя словам государыни и исполняя ее желание праздновать славу русского оружия сколь возможно торжественнее и оживленнее, москвичи давали праздник за праздником, бал за балом, один богаче, великолепнее и изящнее другого. Все эти праздники Екатерина удостоивала своим присутствием, и на них, уже по самой выказываемой ему явно государынею благосклонности, первенствовал привезший радостную весть о мире молодой генерал-поручик Григорий Александрович Потемкин. За отъездом Васильчикова Москва начинала уже думать, что он все; что он уже человек случая – человек, который может располагать большим, чем кажется. И все сгибались перед Потемкиным, смотрели ему в глаза, искали случая угодить ему. А эти поклонения, заискивания, угодливость более и более волновали честолюбивую душу Потемкина, более и более разжигали его желания. Он знал, что ничего такого нет; знал, что с ним говорят, его слушают, но только потому, что нет никого, кто бы говорил занимательнее его, кто бы был интереснее его, знал больше его. Явись кто-нибудь другой – и, пожалуй, он может остаться в стороне.
"Москва, – думал Потемкин, – как добрая, но болтливая старушка, забегает вперед. Она не обсудила, что после Васильчикова нетрудно быть занимательным кому бы то ни было. Но это еще далеко до силы, до влияния".
Действительно, государыня оказывала явно особую благосклонность Потемкину, но не более, чем она оказала бы всякому другому, привезшему ей радостную весть мира во время ее сомнений и колебаний, особливо если бы этот другой оказался человеком способным и занимательным.
Но ни балы, ни праздники, ни московские пересуды и сплетни не отвлекали внимания от наблюдения тех, кто мог и кому нужно было знать действительное положение дел при дворе. Графиня Парасковья Александровна Брюс, урожденная Румянцева, была одною из тех, которые не только желали все видеть, все знать, но желали направлять и, если возможно, руководить. Видя на придворном горизонте новое светило, столь отличное от прежних, она занялась им. К глубокому своему сожалению, она увидела, что Потемкин не поддается ее влиянию и что его ни в каком случае нельзя признавать своим союзником. Поэтому, видя дело в настоящем свете, она сочла себя обязанною написать своему брату-фельдмаршалу:
"В выборе вестника мира ты сделал величайшую ошибку. Нет сомнения, он добьется своего. Это можно сказать утвердительно. И оно не замедлится, хотя теперь еще ничего нет. Но достижение им своей цели будет нам не только не в пользу, а в жестокий вред. Даже теперь, еще ничего не видя, он много и сильно успел уронить тебя в ее глазах. Пока есть время, принимай меры!.."
Прочитав такое письмо от своей умной и любимой сестры, фельдмаршал граф Петр Александрович Румянцев—Задунайский невольно ударил себя по лбу.
"Ах, негодяй! – подумал он. – Надул, просто надул! Как он здесь распинался да подлещивался! Каким преданным притворялся!.. Обманул, нечего и говорить, совсем обманул! Просто обошел! И ее обойдет непременно; сестра права, добьется своего, это верно! Как ему не обойти ее, когда меня, меня сумел вокруг пальца обвести! На что другое, а на это способен! Да ведь потому-то я и послал его, что видел, что способен. И сам я выискал случай, сам писал, учил, распинался за него, а он?.. Ах мерзавец!"
Гневу фельдмаршала не было пределов.
"Опять, как было и не поверить? – рассуждал он. – Казалось, весь был почтение и преданность. Головы своей не жалел, чтобы мне хоть чем-нибудь угодить, чем-нибудь меня потешить, чтобы только мое внимание на себя обратить. В глаза, бывало, смотрит; только и думал о том, чтобы мне приятное сделать… Надул, просто надул, что и говорить! Бывало, бранит Васильчикова: "Как, дескать, не догадаться и не напомнить государыне, что мой графский герб давно княжескою мантиею прикрыть следует, а для позолоты княжеского герба должно образовать княжество хоть из отвоеванных мною от Турции земель. Я бы, говорит, на коленях умолял, для ее же славы и чести; в ее бы глазах с голоду себя уморил, если бы не сделала". Ну, я и поверил. Решительно стареть начинаю! Провел, во всех отношениях провел!.. "Прими меры, пока есть время", – пишет сестра. Но какие же меры отсюда за 2500 верст я могу принять? Потребовать его к армии? Он не поедет, скажет, что высочайшему повелению должен представить объяснения на те или другие вопросы. Война же теперь кончилась. Сам дал письмо, сам хвалил толк и храбрость, сам рекомендую обращаться к нему за разъяснениями. Какое же может быть тут требование к армии? Нечего говорить, сам своими руками вытащил, сам поднял, за то он же меня и топит. О, люди, люди!.. Что тут делать? Ничего не выдумаешь! Разве соперника послать… но кого, кого? Такого ловкого бестию другого трудно найти!"
В это время в его кабинет вошла графиня, его жена, урожденная Голицына, сестра фельдмаршала, бывшего в Петербурге в то время главнокомандующим и генерал-губернатором. Она приехала в Бухарест к мужу еще тогда, когда только приостановились военные действия и начались переговоры о мире, и жила все это время с ним, так как до нее дошли слухи, что ее супруг, хотя и не старик, но все же человек солидный, вспомнил свою молодость и начал чересчур увлекаться приветливыми и далеко не недоступными молдаванками.
– Мой друг, – сказала графиня, – ты не имеешь ничего против того, что я сегодня приглашу к себе обедать Pierr’a?
Румянцев ударил себя по лбу.
– Чего я думаю, чего думаю! Уж именно женский ум лучше всяких дум! Да, Pierre – единственный человек, который может смять, уничтожить, затмить интригана. Он хоть кого из седла выбьет, даже против своего желания. И он-то уж никак не обманет, не станет против, заодно с врагами. Как это я прежде не подумал? Да, Pierre единственный человек, который может спасти. Государыня же его, кажется, еще не видала или видела прежде женитьбы, когда она из-за Орлова, можно сказать, никого и ничего не видала. Да, Pierre, этот не станет Лазарем прикидываться, не станет, говоря обо мне, глаза к небу поднимать, но за то и не подаст вместо хлеба камень, не станет интриговать. Да, да, Pierre!..
– Прошу тебя, душа моя, пригласи! – обратился он к жене. – Ты меня много обяжешь. Он же у нас давно не был, а мне нужно с ним поговорить. Пожалуйста, пригласи! И прикажи, чтобы обед был поделикатнее, получше! Из погреба прикажи достать бутылочку рюдесгейма, что германский император в подарок прислал. Он такой редкий гость, что хотелось бы угостить.
Графиня ушла и написала пригласительную записку к своему кузену генерал-поручику князю Петру Михайловичу Голицыну, прося его от себя и от имени своего мужа, главнокомандующего, приехать к ним запросто обедать.
Глава 7. Князья Голицыны
Род князей Голицыных, известно, идет в прямой линии от Гедемина, великого князя литовского, собравшего под свою мощную руку разрозненные племена литвы и жмуди, частью же эстов и славян.
Усиливаясь слиянием этих народностей, он могуществом своего оружия скоро распространил свою власть на всю Приднепровскую Русь, разгромленную перед тем нашествием Батыя, освобождая ее этим от татарского ига, которое столь долго угнетало собой восточные русские княжества. Не меньшую пользу оказал он и Руси Юго-западной, ибо обаянием своей мощи удерживал от распространения в ней влияния немецкого, которому подпала она впоследствии и которое легло на нее игом если не более тяжким, то более вредоносным для основ русской народности, чем даже самое иго татарское.
Праправнук этого знаменитого воина-администратора, этого собирателя рассеянной Литвы, от его второго сына Наримунда, во святом крещении Глеба, князь Юрий Патрикеевич прибыл из Литвы в Москву вместе с троюродною своею теткою княжною Софьею Витовтовною, при выходе ее замуж за великого князя московского Василия Дмитриевича, сына Донского. Принят он был с честью. Великий князь впоследствии выдал за него свою дочь княжну Анну Васильевну, и он был назначен первым боярином боярской думы великого княжества Московского. Потом, по занятии великокняжеского стола Василием Васильевичем Темным, родным братом его супруги, князь Юрий Патрикеевич был сделан его государственным печатником и государевым сберегателем. Правнук этого князя Юрия Патрикеевича Патрикеева князь Михаил Иванович Голица и есть родоначальник князей Голицыных. Он был ближним боярином при царе Василии Ивановиче и взят в плен под Оршею. О нем-то писал польский король царю Ивану Васильевичу Грозному, что обязанный уважать величие душевное не только в своих, но и в чужих вельможах, он дарует свободу знаменитому воеводе его отца…
С того самого времени князья Голицыны стояли постоянно в челе русской аристократии, тогда весьма сильной, служа русским царям и земле Русской боярами, воеводами и начальниками приказов по их роду, богатству и связям с самыми знаменитыми родовыми именами тогдашнего Московского государства: Захарьиными—Юрьевыми, Морозовыми, Сабуровыми, Воротынскими, Долгорукими, Стрешневыми, Милославскими, Трубецкими и другими, не жалея на службе земле Русской ни своей крови, ни своего достояния.
Праправнук сына помянутого Михаила Ивановича Голицына, князь Михаила Андреевич Голицын, женился, будучи уже боярином, лет тридцати четырех, на молоденькой хорошенькой сиротке, не имевшей ни отца, ни матери, Парасковье Никитишне Кафтыревой, и взял за ней огромное кафтыревское состояние – состояние столь значительное, что долгое время не только его и его детей, но даже и внуков, в отличие от других Голицыных, чтобы означить их преимущественное богатство, называли Голицыными—Кафтыревыми.
От этого брака у него родилось четыре сына. Все они, вместе с со своим двоюродным братом, великим Голицыным, князем Василием Васильевичем, по своему положению занимают важное место в истории русской жизни.
Старший сын Дмитрий Михайлович был знаменитый руководитель верховного совета, управлявшего государством во время малолетства Петра II. По его голосу была избрана на престол императрица Анна Иоанновна, ему же приписывают составление известных пунктов, коими ограничивалось самодержавие избранной государыни, что вызвало впоследствии на него те гонения, которые заставили говорить, что императрица Анна преследует всех тех, кто доставил ей престол.
Второй сын Михаил Михайлович был не менее знаменитый фельдмаршал петровского времени. Он взял Шлиссельбург, даже против воли Петра, и дал этим ему возможность твердой ногой стать на прибрежье Балтийского моря. В Полтавской битве он командовал правым крылом армии и много содействовал победе. Отряженный вместе с Боуэром и Меншиковым для преследования шведской армии, он настиг ее у Переволочны и заставил положить оружие.
Третий сын Петр Михайлович был сенатором в то время, когда сенат состоял всего из восемнадцати членов и в нем сосредоточивалось управление государством.
Наконец, четвертый и последний сын, младший всех братьев и сестер, которого по неизвестной причине назвали тоже Михаилом, служил во флоте, был послом, а потом, при Елизавете Петровне, генерал-адмиралом и президентом адмиралтейств-коллегий. Он был моложе старшего брата на 20, а своего брата-соименника – на 10 лет.
Таким образом, у князя Михаилы Андреевича было два сына Михаила Михайловича: один, старший – фельдмаршал; другой, младший – генерал-адмирал.
У старшего Михаила Михайловича, фельдмаршала, бывшего женатым два раза, было семь сыновей и десять дочерей. Между ними был тоже фельдмаршал Александр Михайлович, бывший в описываемое нами время главнокомандующим и генерал-губернатором Петербурга; Дмитрий Михайлович, посол в Вене, заслуживший почетную известность учреждением московской Голицынской больницы; Петр Михайлович, бывший шталмейстером при дворе, и дочь Екатерина Михайловна, бывшая замужем за фельдмаршалом графом Петром Александровичем Румянцевым—Задунайским. У Михаилы Михайловича младшего, генерал-адмирала, было также пять сыновей и четыре дочери, и мы видим между ними по родовым обычаям прежнего времени опять те же имена: Александр Михайлович, бывший вице-канцлер и потом при императрице Екатерине обер-камергер; Михаил Михайлович, Дмитрий Михайлович и Петр Михайлович, командовавший авангардом в армии Румянцева и бывший ему истинно правой рукой.
Петр Михайлович был красавец идеальный.
Все записки современников, все воспоминания и предания о том времени говорят о необыкновенной красоте князя Петра Михайловича. Он был красавец такой, что солдаты о нем говорили: "Ни в сказках сказать, ни пером написать". И точно, высокого роста, стройный, с ясным, светлым взглядом, нежными чертами лица, он был истинно русский молодец – кровь с молоком, о котором никакая русская душа не могла вспомнить без удовольствия. Но, кроме бросающейся в глаза, осязательной красоты, князь Голицын был лихой наездник – такой наездник, что хоть в вольтижеры; стрелок, бьющий на лету из пистолета ласточку, да еще норовящий попасть в самую головку, чтобы не испортить птичку; наконец фехтмейстер, какого до того русская армия не видала. Понятно, что при таких условиях молодечества, его беззаветной храбрости и безграничной доброте он в войске был любим до обожания. Он был силен, мускулист, но сложение его было столь деликатно, что сохраняло совершенно полное изящество в очертаниях. Рука у него была маленькая, нежная, белая, "настоящая княжеская ручка" – говорили солдаты, хотя этой рукой он легко подбрасывал восьмипудовую гирю. Ногой его тоже можно было полюбоваться, как ножкой женщины. На этот изящный торс, будто скопированный с древних изваяний, олицетворяющих соединение мужской силы и красоты, была легко и изящно посажена голова с ясным взглядом, приятным выражением. Пусть всякий представит себе, какое он мог производить впечатление.
Для полноты очерка скажем, что лицо его обрамлялось шелком густых, темно-каштановых, легко вьющихся волос; что у него был открытый лоб, тонкие черные брови и длинные ресницы над темно-карими глазами. Его глаза, глубокие, выразительные, отличались чрезвычайною ясностью и бесконечной добротой. В них доброта, казалось, светилась, сияла; казалось, что из них лилась любовь на все живущее. Они смотрели так чисто, так тепло, что, взглянув в них, всякий готов был поверить князю Петру Михайловичу свою душу.
Но что всего замечательнее было в князе Петре Михайловиче, на чем особенно нельзя было не остановиться – это его улыбка. Что за улыбка у него была: добрая, игривая, располагающая! Случалось, что в ней сверкнет юмор, насмешка, но и в насмешке-то светилась вся доброта его, вся любовь, даже к тому, над кем, казалось, он хотел посмеяться.
Вот каков был родной брат обер-камергера, князя Александра Михайловича Голицына, князь Петр Михайлович, двоюродный брат санкт-петербургского генерал-губернатора и графини Екатерины Михайловны Румянцевой. Его-то графиня и пригласила к себе и к мужу-фельдмаршалу обедать.
К приведенным очеркам внешних достоинств князя Петра Михайловича следует прибавить светлый ум, высокое образование, глубокую начитанность и чрезвычайную приятность в разговоре. Симпатичность его нежного, приятного и вместе сильного голоса превосходила всякое вероятие, даже команда его во фронте казалась мелодичною. К тому же художественный талант изложения, мастерство очерков и занимательность расположения заставляли заслушиваться, когда он говорил. И такое очарование одинаково распространялось на всех. Говорил ли он с солдатами, те были от него без ума; говорил ли в обществе со стариками, дамами, молодежью, девицами, все были от него в восторге, все чувствовали его обаяние, все были им очарованы. Дети его особенно любили. Их, бывало, нельзя уговорить уйти из комнаты, где был и говорил князь Петр Михайлович. Они забывали свои игры, совершенно стихали и заслушивались, не желая пропустить мимо ушей ни одного его слова.
Чтобы окончить нравственный портрет князя Петра Михайловича Голицына, нужно еще сказать, что необыкновенная нравственная чистота, даже в помыслах, не только в словах, делала его совершенным исключением из того развращенного и распущенного общества, в котором он вращался. Он не только не допускал себя впадать в цинизм тогдашнего, почти всеобщего разврата, но не допускал себя даже до произнесения грязного слова. Будучи еще в молодых летах, лет 22, не более, он влюбился в прелестную девушку, соседку по своему московскому дому, княжну Екатерину Александровну Долгорукову. Ей тогда не было еще и 15 лет. Тем не менее всякое нежное слово, всякий даже взгляд на другую женщину он считал профанацией своего чувства. Княжна тоже влюбилась без памяти в своего красавца соседа. Она была сирота. Отца своего, Александра Михайловича, она не помнила. Он умер, когда ей не было и пяти лет. Мать ее, урожденная княжна Щербакова, пережила своего мужа только шестью годами. Она оставила трех дочерей, между которыми Екатерина Александровна была старшая. Всех трех сирот принял к себе на воспитание их дядя, генерал-аншеф князь Василий Михайлович Долгоруков, отличенный впоследствии наименованием Крымского, и они росли и воспитывались с его семейством, состоявшим из двух сыновей и четырех дочерей. Все они были близкими знакомыми в доме его отца, генерал-адмирала князя Михаила Михайловича, и в самых дружеских с ним отношениях. Потому сближение между молодыми людьми произошло естественно. Через два года праздновалась их свадьба. Князю Петру Михайловичу было около 24 лет, а его невесте 17, и это была самая прекрасная парочка из всей Москвы – парочка тем более редкая, что, кроме соединения красоты, ума, образования, знатности, богатства и взаимной любви, в ней соединилась одинаковая девственность как со стороны невесты, так и стороны жениха. Произнося свои обеты пред престолом Божиим, они могли искренно, от всей чистоты правдивого сердца, говорить, что никогда ни у ней, ни у него не волновалось сердце иначе как во взаимной и бесконечной преданности друг другу. И обеты их обоих пред Богом были чисты и девственны, как молитва ангела.
Зато и благословил их Бог счастием примерным, невиданным. Они жили друг для друга, душа в душу, он в ней, она в нем. Мысли, чувства, желания их – все было общее. У них были общие надежды, общие мечты, общие стремления. Для князя Петра Михайловича весь мир была его Катенька, для княгини Екатерины Александровны весь мир был ее князь Pierre. Это была жизнь вдвоем, взаимное дополнение одной жизни другою, беспредельное созерцание собственного взаимного счастия, беспрерывная молитва благодарных Небу за счастье сердец.
Но подобное счастие на этом свете продолжительным быть не может. В год своей женитьбы Петр Михайлович потерял отца, а потом, едва прошло четыре года, княгиня Екатерина Александровна как-то простудилась. У нее сделалось воспаление легких. Тогдашние эскулапы вздумали лечить ее кровопусканием, и она после пятилетнего счастливейшего супружества, прохворав две недели, тихо скончалась на руках едва не обезумевшего мужа, оставив на его попечении, как залог ее любви к нему, трехлетнего ребенка, маленького Мишу.
Князь Петр Михайлович буквально чуть с ума не сошел с горя. Сына он почти видеть не мог. Его детский лепет, наивность и веселость приводили его в отчаяние. Сознавая, однако ж, обязанность и среди своего безысходного, глубокого горя быть человеком, он решил переломить себя. Для того, поместив малютку у своей замужней сестры княгини Марии Михайловны Хованской, он стал проситься в действующую армию. Румянцев взял его с удовольствием. Он был гвардейский поручик, но его перевели в армию только младшим полковником, хотя нередко в то время поручики переводились и генералами. Голицын, впрочем, об этом не думал. Он поступил бы, пожалуй, прапорщиком. Но отличная храбрость, редкое молодечество, спокойствие и распорядительность, как во время самого дела, так и на отдыхе, и в походе, быстро подвинули его по ступеням военных чинов и отличий. Прошло с небольшим четыре года, и он был уже генерал-поручик, александровский кавалер и командовал авангардом армии.
Хотя в армии все знали, что князь Петр Михайлович приходится близким родственником жены главнокомандующего, но против чрезвычайно быстрого его повышения не поднялся ни один голос: так заслуги его были очевидны для каждого. Напротив, все находили, что он награжден еще недостаточно, что его заслуги недовольно оценены. Вечно впереди, вечно покойный, веселый и распорядительный, одушевляющий собой всех, он не раз дарил армию случайностями, исходящими из его находчивости. То он нежданно выручит какой-нибудь батальон, нечаянно натолкнувшийся на сильного неприятеля и окруженный им; то спасет дело, неожиданно приведя свежий отряд в самую решительную минуту боя; то придумает, можно сказать, создаст источники продовольствия. Скромно приносит он все эти заслуги свои на пользу армии, не ища наград, не жалея трудов и не только не избегая опасности, но как бы играя с нею и требуя от своих подчиненных только одного – возможного на войне человеколюбия.
Одним словом, в армии князь Петр Михайлович был настолько любим и уважаем, что всякий с удовольствием уступал ему свое место, несмотря на старшинство; всякий уступал ему первый шаг, признавая справедливым его во всем первенство. Всякий знал, что с Голицыным одушевление, с Голицыным победа; и всякий с удовольствием ему подчинялся. Не исключали себя из этого общего поклонения князю Петру Михайловичу ни немец Вейсман, несмотря на его мелочную, чисто немецкую щепетильность и действительные военные заслуги; ни даже гениальный русский чудак Суворов, готовый во всякое время стать под его команду, несмотря на его молодость, находя его и только его единственно достойным командовать даже им самим. И точно, за Голицыным иначе шли солдаты, с Голицыным иначе шло дело, с Голицыным были иные распоряжения. Румянцев, как ни был он подозрителен и даже завистлив к славе других, ни разу не сомневался и не подозревал в чем-либо Голицына – так он был прост, скромен, распорядителен и спокоен, так ясна и чиста была вся жизнь его, в которой таилось только одно страстное чувство: это неизменное воспоминание его покойной жены. Потемкин, приехав в армию, хотел было затмить Голицына своей личной храбростью, но затмить Голицына было невозможно. В замечательной личной храбрости Потемкина не может быть сомнения. Но между ним и Голицыным была та разница, что Голицын был храбр для себя. Потемкин же был храбр для других. Первый был храбр и спокоен, даже сам не замечал своей храбрости и уж решительно не думал о других; Потемкин же личной храбростью своею именно бравировал и хотел, чтобы это видели все.
Этого-то человека и предназначил в уме своем Румянцев послать государыне в соперничество Потемкину. "Только бы захотел, – думает Румянцев, – а он сделает, это верно, против него никто не устоит! Но захочет ли он? Это еще вопрос!"
Рана от потери жены не зажила еще в сердце Петра Михайловича, хотя, разумеется, четыре года деятельной, боевой жизни не могли до некоторой степени ее не затянуть. Она, эта рана, обратилась в нем в то высокое чувство самоотвержения и молитвы, обратилась в ту нежную, хотя и заочную любовь, которая росла в нем с каждым днем к его малютке сыну.
Это, однако ж, было слишком далеко от того, чтобы в нем могли возбудиться какие-либо честолюбивые стремления, и еще в таком виде, чтобы он решился на интригу.
– Нужно убедить его! – говорил граф Румянцев, поясняя жене свое положение. – Нужно уговорить, урезонить – представить ему, что благо Отечества требует от него жертвы…
– Государыня у нас добрая, хотя и с характером; твердая, но добрая! – объяснял Румянцев. – Главное, в ней преобладает стремление к общему благу. Нужно только не допускать на нее влияния разных проходимцев, цели которых не добро, не польза, а плотоугодничество, удовлетворение их ненасытной алчности. Их честолюбивые притязания основаны не на действительных заслугах, не на достоинствах, а на пустом безмерном самолюбии и самых низких инстинктах чванства и жадности. Отклонить государыню от таких недостойных и гнусных покушений есть заслуга пред Отечеством, большая даже, чем взятие неприятельской крепости или разбитие неприятельской армии…
– Благо государства всегда зависит от того, – пояснял граф Румянцев далее, – чтобы государей окружали люди доброжелательные, ценящие труд, уважающие заслугу, а не думающие только о себе и о своих великих качествах. А чего ждать от людей, низкие чувства которых не могут даже вместить в себе понятие о самоотрицании ради общего блага? Какое самоотрицание? Они не могут понять даже малейшего пожертвования, малейшего лишения для достижения самых высоких, самых благих целей. Если бы, кажется, им нужно было отказаться вот от этой чашки кофе, – сказал фельдмаршал, которому в это время кофе подали, – чтобы спасти хоть от чумы Москву, но так, чтобы эта чашка составляла им действительное лишение, то они ни за что бы от нее не отказались; гори все огнем, мне бы было хорошо – вот их девиз, их направление. Зато когда аппетита нет, когда и без того сыт по горло, тогда, пожалуй, каждый из них и от обеда откажется – пусть, дескать, кричат, что не ест и не пьет ради блага Отечества… – Румянцев плюнул и продолжал с горячностью: – Такие проходимцы яд, язва, более опасная, чем хоть та же московская чума, потому что они отравят не только Москву, но все государство, и не на один год, а на целые поколения!