Текст книги "На рубеже столетий"
Автор книги: Петр Сухонин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц)
Однажды, эдак после порядочного уже утешения, из-за какой-то немецкой дочери Евы, Шепелев поссорился и побранился крепко с богачом-гвардейцем Колобовым. Тот, будучи сильно выпивши и не думая о последствиях, вызвал его на дуэль. Шепелев принял вызов, тут же нашлись секунданты, и дело было в шляпе. На другой день, проспавшись, Колобов увидел, какую он сделал глупость. "Дело дрянь", – подумал он. Первое, что он вызвал на дуэль помощника фехтмейстера и известного стрелка; второе, что из-за неизвестной немки, самое большее, булочницы или сапожницы, а может, даже и просто немки aus Riga, он должен будет рисковать всем своим будущим. А он был счастливый жених прелестнейшей девушки, дочери нижегородского воеводы Ивашова, в которую был искренне влюблен. Эта история, чем бы она не кончилась, разнесется по городу, и он от невесты непременно получит отказ. В-третьих, полк, разумеется, не апробует, что их офицер посещает такие места, где можно напиваться пивом и наталкиваться на неприятности, вроде его ссоры с помощником фехтмейстера. А танцкласс Шлоссмана начал уже терять свою репутацию заведения, где бы можно было приятно проводить время; там начинались уже скандалы такого рода, к которым гвардейские офицеры равнодушно относиться не могли, потому и не желали слышать, что в них бывают их товарищи.
Но что же делать? Куда ни кинь, везде клин! Отказаться от дуэли нельзя, дело было слишком гласно. Шепелев – дворянин, офицер и был вызван самим Колобовым. Он не только имеет полное право требовать себе удовлетворения, но имеет возможность настоять на этом удовлетворении. Гвардия часто посещает фехтовальный зал его хозяина и, разумеется, узнает, что Колобов отказался. Припишут его трусости, Бог знает чему, и ему житья тогда не будет. Что же делать?
– А вот что, – сказал ему один из кутил-товарищей, кутил-бедняков, поэтому кутящих обыкновенно на счет Колобова. – Деньги есть?
– Как не быть, сколько угодно, только не в деньгах дело.
– Как же не в деньгах? В деньгах, братец, всегда дело! Шепелев же, говорят старые его товарищи, так нуждается в деньгах, что будто зачастую без хлеба сидит и рад всякому гривеннику. Заплати ему приличный куш, чтобы он струсил, и дело будет в шляпе.
– Как струсил?
– Да так! Струсил бы, да и только! Убежал бы куда-нибудь, или что бы там ни было. Он не в полку, близких знакомых у него нет. Невесты тоже нету. Ему какое дело, что будут о нем говорить. Ну струсил так струсил, и дело с концом. На время уедет, чтобы не слишком в глаза кидаться; а с деньгами везде хорошо жить. Он рассчитает, что чем ему тебя убить, лучше самому денежки получить! И голову дам на отсечение, если он не согласится.
– Э! Да я бы не то пятнадцати, двадцати тысяч не пожалел бы, чтобы потушить эту историю…
– Постой же, я съезжу…
На другой день Колобов с пистолетами, шпагами и секундантами отправляются на назначенное место дуэли и ждут. Дуэль было положено начать на шпагах и после первой раны окончить на пистолетах. Условия были поставлены самые строгие.
Является первый секундант Шепелева, говорит, что заезжал к нему.
Через четверть часа приезжает и второй секундант и привозит от Шепелева письмо, говоря, что, собираясь к нему, чтобы ехать с ним сюда, получил от него письмо. Прочитав письмо, он поехал к нему, думая показать все неприличие его поступка, уговорить… Но не тут-то было. Шепелева и след простыл. Вот это письмо! И он подал его присутствовавшим.
Шепелев писал: "Не желая ни быть убийцею, ни быть убитым из-за совершенно ничтожного случая, бывшего у меня с господином Колобовым, я извиняю вполне сказанные мне господином Колобовым дерзкие слова, прошу в свою очередь извинить и мои ответы, тем более что мы оба были в разгоряченном состоянии и едва ли хорошо помнили, что делали и говорили. Затем, уезжая сейчас из Петербурга, отказываюсь от всякого удовлетворения и прошу не поминать лихом готового к услугам Семена Шепелева".
Это письмо поразило, разумеется, только секундантов. Колобов о нем знал еще вчера, но не показал и виду, что все это было вперед подготовлено. Он ругнул Шепелева из приличия и пригласил всех секундантов к себе завтракать и распить бутылочку-другую, чтобы забыть это неприятное происшествие. Секунданты, разумеется, были весьма рады, тем более что знали, что Колобов непременно угостит на славу и что тут же пригласит их к себе на свою свадьбу, долженствовавшую быть в том же мясоеде.
Шепелев в это время, веселый и довольный, с пятнадцатью тысячами в кармане летел на тройке по белорусскому тракту. "Пусть что хотят говорят, – думал он. – С деньгами я везде буду пан!" Ему, как молодому человеку, не видавшему еще сколько-нибудь значительных денег, потому что от продажи своей части наследства, за уплатою кое-каких долгов, у него очистилось всего рублей семьсот или восемьсот – ему казалось значительная, везомая им теперь в векселях на варшавских банкиров сумма 15000 р. – богатством непроживаемым. Он сперва думал ехать к себе в свою Смоленскую губернию, но после переменил намерение. "Чего я там буду киснуть? – сказал он себе. – Смотреть, как братья и сестры между собою ругаются. Ужасно нужно! Катну прямо в Варшаву, там денежки получу, на людей посмотрю и себя покажу!"
И он поехал в Варшаву, и кутнул там так, что именно тряхнул карманом, и через восемь месяцев у него не было уже ни гроша.
С этой минуты началось его проходимство. Он переходил от занятия к занятию, от дела к делу, но все к такому, в котором бы делать было нечего. Был он и лон-лакеем в отеле, и крупье в игорном доме, сбывал фальшивые векселя, приготовлял меченые карты, учился и шулерству. Наконец, ему удалось поступить в стремянные князя Радзивилла. Тут ему было поспокойнее. Но и в проходимстве нужно счастье, а Семену Никодимовичу, видимо, не везло. Князю Радзивиллу пришлось скоро бежать из Польши, так как он стал во главе восстания противу избрания в польские короли Понятовского. Его состояние было конфисковано, громадная свита распущена, телохранители и оберегатели разогнаны. Семен Никодимович опять остался без места. После многих перипетий, он попал было под уголовное преследование, от которого освободился только благодаря Браницкому, к которому поступил в качестве заведовавшего его псарней, так как оказался отличным знатоком свойств разного рода борзых и гончих. Но и тут ему не повезло. Старик Браницкий скоро умер, а молодой наследник терпеть не мог ни охоты, ни собак, и сейчас же весь этот штат уничтожил. Семену Никодимовичу опять пришлось шляться по Божьему свету без пристанища, поступать на службу то к тому, то к другому пану, участвовать опять в конфедерации, сражаться против русских войск. Ну тут ему опять выгорели тысячи. Эти денежки, наученный уже опытом, Семен Никодимович не промотал, как первые, а берег их пуще глазу. Этот вторичный случай надоумил его, что его призвание – жизнь бретера. А в Варшаве, в то время, для такой жизни было материала в волю. Интриги партий, слабость нелюбимого короля, своеволие во всех слоях общества, наконец, самый задор в характере поляков и их храбрость делали дуэль в Варшаве весьма обыкновенным и до некоторой степени почетным явлением. Семен Никодимович искусно вошел в игру и составил себе свою, особую программу дуэлей. Он приискал себе нечто в виде адъютанта, тоже проходимца, малоросса, бурсака и первой степени плута Квириленко. Этот адъютант должен был быть секундантом на всех его дуэлях и в разных видах устраивать или самую дуэль, или примирение за приличное вознаграждение. Дело полагалось вести в двух видах: или Семен Никодимович дрался действительно и отправлял если можно к праотцам, по правилам искусства, кого нужно было убрать с дороги за условное вознаграждение; или, заставив каким-нибудь образом себя вызвать, а иногда и вызвав сам, он обязывался за известное вознаграждение струсить, отказаться, – одним словом, устроить, чтобы дуэль не состоялась и вся вина падала на него. Этим промыслом он и Квириленко жили, и иногда хорошо жили, поддерживая свои ресурсы и картишками и биллиардом, и всем, что придется, не теряя притом своей шляхетской гордости и не прилагая ни своих мышц к непривычному для них труду, ни головы к непривычным для нее думам; напротив, они укреплялись в своей профессии более и более духом тогдашнего польского общества, которое и доселе в такой степени умеет поддерживать сословность, что, кажется, явись завтра Польша, явятся с нею немедленно же и польские шляхтичи, и польские жиды, и польские батраки, и польские магнаты; явится все родовое, кровное, будто исходящее из предания об индийских кастах, с их браминами, воинами и париями, будто бы установленных высшею волею самого Брамы. Никто не хотел понять, что большего бесчестия, большего унижения, как в образовании подобного типа труда, родовое начало не могло уже и придумать. Жизнь такого типа, как Семен Никодимович, была тоже жизнь труда и труда тяжелого и опасного, но труда непроизводительного, бесчестного, неразумного и в своих последствиях весьма вредного. Признавать, что такой труд не бесчестит, ремесло же или торговля бесчестит шляхетское достоинство, было такой аномалией века, которая едва ли могла совместиться с анализом какой бы то ни было разумности. Но последняя четверть восемнадцатого века именно представляла такую аномалию в родовом начале, вызывая собой не менее резкие аномалии и в других элементах жизни.
Как, однако ж, ни была слепа и беззаботна польская полиция короля Станислава Августа, как ни неподвижна была она в рассуждении всего, что касалось частной жизни, причем слепота ее доходила даже до того, что она допустила покушение на похищение из среды многолюдной столицы своего короля, – она все же подметила ремесло, смущавшее безопасность обывателей. Тогда Семен Никодимович решил, что не должно долго оставаться на одном месте, а после всякой громкой истории переезжал в другое, и таким образом, избегая разговоров и преследований, он из Варшавы переезжал в Вильну или на Волынь, из Вильны в Киев (тогда уже русский), из Киева в Вену, потом опять в Варшаву, и жил, как мы сказали, то кутя как богатый пан, играя и развратничая, то пригнув хвост и забирая провизию в долг у знакомого жида на таком условии, что после первой удачи за все платит втрое. Вдруг до него как-то дошло, что многие красавцы и молодцы нарочно едут в Москву поклониться русской императрице. Говорили будто, что общее поклонение входит в сущность ее некоторых планов. Какого вздора за границей не рассказывают про матушку-Русь. Шепелев поверил этому вздору и, вспоминая свою троюродную тетушку Мавру Егоровну, подумал: "А что, если тут моя судьба?" Он позабыл, что после того, как он поступил двадцатичетырехлетним молодым человеком в лейб-компанию, прошло без малого 15 лет, что эти 15 лет он жег свою жизнь, именно, что называется, вовсю и что если он еще не состарился, то осунулся, осовел; стан его согнулся, глаза впали, кутежи, бессонные ночи, разврат, а подчас бедность и нужда оказывали свое влияние, и он также похож был на молодца лейб-компанца, как старая водовозная кляча бывает похожа на боевого коня. Но оставаясь на том же прежнем русском авось, на том же "может быть", с которыми когда-то он шел к фехтмейстеру голштинцу, он думал: "Почему же не выбрать меня, почему же не я?"
В это время он со своим адъютантом, бывшим бурсаком, потом архиерейским певчим и, наконец, проворовавшимся где-то писцом, выдававшимся, однако ж, при помощи фальшивых паспортов, за родовитого пана литовской Руси, находились в совершеннейшей крайности, были в положении нищего. К услугам Семена Никодимовича, как бретера, давно уже никто не обращался; чтобы обыграть кого-нибудь в карты ли, в кегли или на биллиарде, нужны деньги, а деньги обыкновенно скоро уходят от того, к кому легко приходят. У них они давно все вышли. Долго жили они, продавая свои вещи, потом на кредит, наконец, все истощилось. Бедность началась крайняя, безысходная; бедность, особенно тяжкая тем, что следовала за минувшею роскошью и кутежами, следовательно такая бедность, которая отталкивает от себя руку помощи. Может быть, именно вследствие этой бедности, из которой они не видели исхода, они и начали рваться к тому, что могло тешить их воображение хоть миражом; может быть, именно потому, что они не видели ничего ни перед собой, ни за собой, они и начали составлять планы один другого фантастичнее, один другого несбыточнее, обманывая таким образом богатством фантазии свою жалкую действительность.
– Да-с, уж это мое почтение, чтобы там какой ни на есть бестия, русский князь или граф стал угощать меня там бараниной или котлеткой с картофелем, – говорил Семен Никодимович, с чрезвычайною жадностью поглядывая сквозь окно на продаваемую на улице на лотке печенку и с трудом пережевывая черствую, заплесневелую корку хлеба. – Захотят угостить, так пусть угощают соусом из соловьиных языков!
– Э, пан, зачем так гордо? Пожалуй, еще не узнаешь, соловьиный то язык аль воробьиный. Котлетка телячья отбивная, помните какой нас раз в Вене в трактире угощали, право вещь гарная и зело гарная. А не то киевская индейка с соленой вишней… уж пусть только пригласят, не заставлю другой раз себя просить, а не то вареники в сметане, право забудешь фрикасе всякое, – отвечал на то Квириленко, тоже ломая свои зубы о сухой черный хлеб и запивая его квасом, которым как-то приятели раздобылись.
– Ну, индейке-то с трюфелями, пожалуй, и я бы сделал честь, но только чтобы все это было приготовлено в наитончайшем виде, – заметил Семен Никодимович.
– Хорошо, больно бы хорошо, пан, только как мы доберемся-то? – спросил Квириленко, любивший всякий вопрос ставить скорей на практическую почву.
– Хоть с чумаками, в виде батраков, варенье киевское в Москву повезем или пшеницу – туда говорят нонче много ее требуют, а добраться доберемся во что бы то ни стало! Не то с обратными богомольцами, питаясь Божьею помощью! – отвечал Семен Никодимович, любивший решать сразу такого рода практические вопросы, чтобы потом отдаваться полностью игре своей фантазии.
– А там чем жить будем?
– Фу какой ты дурак, Квириленко! Чем будем жить? Ведь там Москва, богатая страна! Денег там куры не клюют; в какой дом не приди, знакомый ли, незнакомый ли, хоть три обеда подадут. Ты там не был, так и не говори! Особенно когда узнают, кто я! Все вельможи и богачи разом прикатят и прямо: "Семен Никодимович, что прикажете, что нужно!" Всякий понимает, что если поправлюсь, так отслужу, еще как отслужу-то! Ты не видал, как все кланялось Разумовскому или Шувалову. А что такое Разумовский? Простой хохол был, как вот и ты же, больше ничего! Ну а разве я могу не понравиться? Ну смотри меня, оглядывай! Не скажешь ли, ростом мал?
И Шепелев вытянулся во всю свою величину.
– Ну, гляди!
Квириленко оглянул Семена Никодимовича, но разумеется, видя его каждый день и почти не разлучаясь, он не мог заметить тех борозд и морщин, той одутловатости в лице, которых привело и поставило на них обоих время, бессонные ночи, кутежи, волнения страстей и переходы от роскоши и несообразного мотовства к беспомощной нужде и нищенской бедности – поэтому сказал:
– Нет, ничего… но измят маленько!
– Поотваляюсь, как жизнь-то иная пойдет! На сухоедении поневоле измят!
– Но как же? Ведь надо, стало быть, поотваляться, да и поприодеться!
– Разумеется! Это и дело тех вельмож и богачей, которые нами пользоваться захотят. Как только приедем, я явлюсь к кому-нибудь из тамошних богачей князей или графов и скажу: "Ну вот, смотрите, каков я человек есть; если полагаете, что как следует, то поддержите, а я уж ртблагодарю!" Ты только слушай, Квириленко, а уж я дело поведу! Не бойсь, не задумаюсь!..
Вот на этих-то основаниях и расчетах и начали собираться ехать в Россию наши паны; в таких-то мечтах, продавая что можно и занимая у кого можно, они то пешком, а то и на подводе добрались до Москвы, с новою венгеркою Семена Никодимовича в котомке, которую они сохранили, несмотря на перетерпевание иногда холода и голода и перенесение во всех видах чрезвычайной нужды.
Несмотря на эту нужду, несмотря на совершенное отсутствие всяких средств, Семен Никодимович без гроша в кармане явился к обер-камергеру князю Александру Михайловичу Голицыну со всею наглостью челяди польских магнатов, усваиваемою ею в бесцеремонности передней.
– Прямо из Киева, ваше сиятельство, – сказал басом саженный и усатый господин, наступая на князя так близко, что тот принужден был отступить на полшага. – Имею честь представиться! Служил в лейб-компании вахмистром, теперь в отставке армии секунд-майором; имею счастие помнить, как ваше сиятельство изволили первый раз надеть офицерский шарф в Преображенском полку, так что до некоторой степени позволяю себя считать вашим сослуживцем, сиречь, по оружию сотоварищем. Приехал просить вашего покровительства и помощи; надеюсь не откажете, потому что заслужу, право слово, рука честного человека, заслужу!
Князь – истинный петиметр французского общества, петиметр с головы до пяток, проведший большую часть молодости за границей в качестве резидента, а потом и посланника при разных дворах, едва не смешался перед такою личностью, какой он не только никогда не видал, но и вообразить себе не мог. Тем не менее на заявление, что он прямо из Киева, будто для него могло иметь значение то, что он из Киева, а не из Архангельска, не мог не отвечать, саркастически:
– Весьма сожалею, милостивый государь, о Киеве, который вы изволили оставить. Чем же я могу быть полезным вам здесь, в Москве?
– Прежде всего, ваше сиятельство, у меня нет ни грошика денег, а здесь, в Москве, у-у как дорого! Не признаете ли, ваше сиятельство, возможным, по нашему старому сотовариществу по службе, ссудить меня заимообразно рублями хоть пятьюстами. Знаете, с дороги пооправиться, приодеться нужно. Видит Бог, отблагодарю, пусть будет удача. Вот как отблагодарю, век слугой буду!
У Голицына расширились зрачки от изумления. Как! Человек, которого он видит первый раз в жизни и который, будучи моложе его, по меньшей мере, пятнадцатью годами и будучи не более, как вахмистр лейб-компании или хоть армии майор, уверяет его, действительного тайного советника и обер-камергера, что он ему сослуживец и сотоварищ, и уже с совершенною бесцеремонностию просит денег взаймы – такое нахальство ему бросилось в глаза. "О, о! – думал князь. – Это уже из рук вон!"
– На ваше "прежде всего", милостивый государь, считаю нужным сказать, – отвечал князь, стараясь говорить сдержанно, – что, к сожалению, исполнить вашей просьбы не могу, так как имею привычку все свои деньги тратить сам, а затем позволю себе спросить, что же вам будет угодно после?
– Гм! Нельзя так нельзя? Вот чего не ожидал. Я, признаюсь, надеялся, что ваше сиятельство, входя в положение бывшего преображенца… Ну, нельзя так нельзя. Бог даст, как-нибудь и сами справимся! А после… после… моя просьба, услышав которую, может быть, вы пожелаете исполнить и мою первую просьбу. Моя вторая просьба – испросить дозволения представиться великой государыне, Семирамиде Севера, и лично выразить мое усерднейшее поздравление со славным миром и мое всенижайшее ей рабское почитание!
– Что? – более и более изумляясь, спросил Голицын. – Вы хотите представиться государыне?
– Точно так, ваше сиятельство; надеюсь, что она, по своей великой мудрости, не откажет в том одному из ее вернейших и преданнейших подданных!
– Но какие же права, какие основания? Чего хотите вы от государыни? По какому делу?
– У меня, ваше сиятельство, нет дел! Да я, собственно, и не желаю никаких дел иметь. Я желаю, чтобы государыня приняла меня на службу при своей особе!
– На службу? – с тем же выражением изумления спрашивал Голицын. – Чем же вы при государыне хотите быть? – И Голицын невольно улыбнулся, оглядывая великана с головы до ног.
– Чем ей будет угодно. Она не найдет человека более верного и преданного, поэтому можно назначить там меня хоть своим шталмейстером, что ли, или мундшенком, это все равно! Чем ей будет угодно.
– Не лучше ли уж прямо обер-камергером? – не без иронии спросил князь.
– Там уж куда она захочет! – с наглым нахальством отвечал Семен Никодимович. – По достоинству и по заслуге.
– Какие же ваши заслуги?
– Будут, непременно будут, пусть только узнает меня! Для того-то я и прошу вас испросить дозволение ей представиться.
– В этом виде?
– А что же, разве мой вид не хорош? – И он приосанился, как бы желая показать, что он за себя постоит и хорошо помнит, что его многие находили статным молодцом, а когда-то даже красавцем.
– Извините, милостивый государь, это невозможно!
– Отчего же невозможно?
– От того, что у нас установлена особая форма и известный церемониал для представления государыне. Отступить от этого церемониала я не вправе без особого высочайшего повеления.
– Я о том только и прошу, чтобы вы высочайшее повеление испросили. Вот скажите, отставной лейб-компанец помнит ее величество еще великой княгиней, просит дозволения представиться в том виде как есть, по важному делу.
– Но вы говорили, что у вас дел нет?
– Найдутся: не мое, а ее дело. Не умирать же мне здесь с голоду по делу ее величества?
– У вас есть от кого-нибудь письмо?
– Ни от кого. Да и зачем мне письмо, когда я сам от себя?
– В таком положении я не могу ничего даже и докладывать, по крайней мере прежде, чем вы скажете мне, по какому делу вы хотите беспокоить государыню. Скажите.
– Ну уж это, ваше сиятельство, извините, атанде-с! Вам не скажу! Уж это пусть сама спросит!
– В таком случае, милостивый государь, прошу извинить, ничего сделать для вас не могу!
– И не доложите?
– Не доложу, потому что не имею права, не могу!
– Не можете, и дело с концом! Может, оно и к лучшему! Я сам о себе доложу!
– Как это?
– Просто пойду и скажу: матушка царица, дозволь твоему верному и преданному рабу тебя видеть!
– Ну этого я вам не советую!
– Отчего?
– Оттого, что можете натолкнуться на чрезвычайную неприятность. Мы спокойствие нашей государыни умеем оберегать!
– Ну там увидим!
И усатый, высокий господин, повернувшись на каблуках, живо исчез.
"Вот еще какая личность, пожалуй, тоже искатель милости и фавора! – подумал Голицын, с презрением смотря вслед уходящему. – Не даром же он говорил о своих будущих заслугах, о своей благодарности… Бедная государыня! Как все эти господа должны мучить ее. какое презрение к человечеству должны они вызывать… Однако нужно написать Волконскому, чтобы от таких господ поберег не только государыню, но и самый дворец. От них все станется!"
***
Александр Семенович Васильчиков сам понимал, что он попал не на свое место, что он в положении вороны, залетевшей в высокие хоромы. Но что ему делать? Бесконечно добрый, мягкий и уж вовсе не честолюбивый, он был во все время своего случая, «своего счастия», как говорили все, в положении кролика, который неожиданно попал под стаю собак. Его травят, преследуют, давят, ловят со всех сторон. Он кувыркается, вертится, мечется во все стороны, припадает, прячет свою беленькую головку – ничего не помогает, спасенья нет. Враги окружили, грозят со всех сторон и через мгновение разорвут на части.
Неразвитый, молчаливый, полуобразованный Васильчиков был в положении именно этого кролика. Те, которые, пользуясь отъездом графа Григория Григорьевича Орлова в Фокшаны, помогли ему взобраться на недоступную для него высоту, требовали от него, чтобы он, во что бы то ни стало, на этой высоте держался, и упрекали беспрестанно, что он то то, то другое упустил для своего положения. А какое тут укрепление положения, когда он чувствовал, что и без того у него кружится голова, что от падения его один шаг, да он рад бы и упасть, только не знает как, чтобы не разбиться вдребезги.
Другие, напротив, с самого первого дня как он стал приближенным, старались его сбить, спутать, столкнуть – чем-нибудь компрометировать. Иногда расскажут ему анекдот, событие, обстоятельство, чрезвычайно ему, кажется, любопытное. Он передаст этот анекдот или событие государыне, думая ей угодить, рассеять, развлечь, а та сердится, говорит: как можно такой вздор говорить или такому вздору верить! А почему он мог знать, что это вздор? Раз, например, сказали ему, что завтра, после солнечного заката петербургский меридиан простыми глазами можно будет видеть. Он сказал ей это, думая, что и ей будет приятно взглянуть, вместо того государыня разгневалась. Но особенно помнит он, как она рассердилась за то, когда он рассказал, что слышал, будто в Москву привезли попа с козлиными рогами. Государыня даже из себя вышла. Иногда вздумают уверять его, что в него влюбилась такая-то дама или такая-то девица, влюбилась без памяти и готова утопиться, если не окажет он ей какого-либо знака внимания. Эта дама или девица в самом деле кокетничает с ним без милосердия. Он поверит, подойдет к ней, думая сказать только несколько слов, а та делает вид и потом уверяет его в глаза, что он сделал ей декларацию, хотел соблазнить, и Бог знает что. Изволь тут отговариваться, отделываться, уверять. Просто травят, именно как кролика травят.
Все же эти не так опасны; но свои, свои, от них не отвертишься, не отговоришься, не отделаешься. Например, граф Никита Иванович. У него, кажется, от одной мысли, что граф Григорий Григорьевич опять будет, душа в пятки уходит, одно воспоминание об Орлове наводит на него лихорадку. "От его бешеного и мстительного характера можно всего ожидать, – говорит он. – Он Бирона напомнит и, пожалуй, распорядится так, что позавидуешь Волынскому".
А Чернышев объясняет:
– Елизавета была добрее, мягче, сердечнее Екатерины. Она все свое царствование ни одного смертного приговора не утвердила и не допустила. А эта, положим, злодеев – Пугачева с сообщниками да Мировича – не задумалась палачу отдать. А и при Елизавете, Трубецкой с Шуваловыми захотели, так с Бестужевой, Лопухиною и Головкиными, Лилиенфельдшей сумели так распорядиться, что, пожалуй, и о смертной казни можно было пожалеть. А Орлов, ведь это зверь! Она поневоле его послушает. Ведь шутка, лет двенадцать привыкла ему в глаза смотреть. Еще при покойной императрице никто и не догадывался, а вот как скончалась императрица, они покойного императора так обошли, что не дай Бог слышать. А все Орловы! Пять братьев. Ну, пускай, пятый молод, старший в деревне, но три брата один за другого стеною стоят. Они окружат императрицу, к ней и не подойдешь. А сами и давай всех душить! Тебя, Васильчиков, первым на кол; нас, Панина, Брюсшу, Голицыных – кому голову долой, кого в Сибирь навечно или в крепость. Нет, нет! Держись, Васильчиков, во что бы то ни стало держись! А то, знаешь: избави Бог от глада, труса, потопа, нашествия иноплеменников и трех плутов братьев Орловых, коим место давно уготовил еси в геенне огненной…
Это пели на все лады и с разных тонов и Ададуров, и Елагин, и Теплов, когда-то ближайший Алексея Орлова помощник, и статс-секретари Екатерины, и близкие к ней особы Протасова, Лопухина, Нарышкин, Строганов и даже Матрена Даниловна, единственная дурочка и шутиха императрицы Екатерины, наконец, и княгиня Дашкова, приписывавшая все свои невзгоды зависти Орловых, хотя, сказать по правде, ни один из них о ней не думал.
– Ты, Александр Семенович, уж постарайся, братец, – говорил граф Иван Григорьевич Чернышев, угощая своего приятеля всем, чем мог, – как-нибудь этак поласковее да повнимательнее. Только удержись, непременно удержись, а то беда!
А Васильчикову чего уж было держаться, когда, как мы сказали, он и скатиться-то не знал как. Говорят – поласковее; а когда и ласка-то не к сердцу, когда и от ласки-то зевают.
– Вы, Александр Семенович, выдумайте что-нибудь позанимательнее и начинайте рассказывать, да так, чтобы вашему рассказу и конца не было. Государыня привыкнет вас слушать и будет слушать с удовольствием, – говорил Иван Перфильевич Елагин, вспоминая, что он точно таким образом забавлял графа Алексея Григорьевича Разумовского. Этими рассказами он держался и в люди вышел, и теперь такого же рода рассказами милость императрицы заслужил. – Вспомните сказки из "Тысячи и одной ночи" и султаншу Шехеразаду, – продолжал Елагин. – На что положение ее было хуже. Султан рассердился и, не говоря ни слова, велел в куль да в воду. Она выпросила дозволения только одну сказку рассказать. Султан согласился. Вот она и начала, да и рассказывала тысячу и одну ночь, до тех пор, пока, право, не помню, султан ли помер, или Шехеразада померла, или оба живы остались и оба друг друга полюбили. Вот и вы выдумайте.
"Да, да! – думал Васильчиков. – Хорошо вам говорить "выдумайте", а что я выдумаю, когда она, кажется, все знает! На что, кажется, занимательнее я рассказ придумал о том, как, стоявши в Риге, мы вкруговую в свайку играли, с тем, что кто выиграет, того Амальхен, хорошенькая трактирщица, должна поцеловать, и как я всех обыграл и от Амальхен поцелуй получил, а в Амальхен был влюблен толстый-претолстый гарнизонный майор. От зависти он хотел на стул вскочить и вдруг… Так ведь даже договорить мне не дала, сказала: "Перестань болтать, Александр, садись лучше за вышивку. Право, когда ты молчишь, так и хотелось бы, чтобы ты что-нибудь заговорил, а как говоришь, готова Бог знает что дать, чтобы молчал!"
Панин уговорил его раз попросить государыню, чтобы она что-нибудь ему прочитала. Государыня согласилась с удовольствием. Она любила читать и по-французски читала прекрасно. Васильчиков тоже хорошо знал французский язык, хотя ни по-русски, ни по-французски не читал никогда и ничего, кроме приказов по полку, когда состоял в числе полковых офицеров. Государыне пришло в голову, что его просьба о чтении вызвана в нем невольною потребностью души, и она подумала, что чтение ей поможет развить любимого человека. "Может быть, – подумала она, – чтением я вызову в нем те силы души, тот полет ума, ту нежность чувства, которые теперь находятся в нем как бы в летаргии вследствие неразвитости, меркантилизма и мелочности интересов, в которые он погружен с детства недостаточным воспитанием".
Обманутая замечательно красивою наружностью Васильчикова, Екатерина не хотела верить, чтобы вся эта истинно мужская энергическая красота была ничего более, как физиологическая игра природы. Она не хотела верить, что выразительность лица не доказывает ничего более, кроме подвижности связывающих различные части его мускулов, что огонь глаз происходит просто от сильного отделения фосфористых частиц сквозь сетчатую оболочку зрачка, а осмысленность приятной улыбки ничего более, как случайное очертание подбородка. Она думала: "Лицо – зеркало души, если душа спит, нужно ее разбудить!" Мысль стать Прометеем для этой уснувшей в красивом теле души заняла Екатерину, увлекла ее, и она с серьезным вниманием начала думать о том, в каком порядке должно происходить ее чтение, чтобы оно могло быть именно прометеевым огнем для человека, пользующегося расположением. После нескольких колебаний она положила начать чтение с некоторых драматических произведений Вольтера. Ей очень нравились его "Заира" и его "Магомет П.".