Текст книги "На рубеже столетий"
Автор книги: Петр Сухонин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц)
Глава 10. Иллюминатка
Много лет прошло, много событий пронеслось с тех пор. Польши уже не было в смысле самостоятельного государства. Родовитые паны, старшие дети родной земли, сгубили силу своей матери. Они, соединясь с жидовством, задушили начатки доблести ее младших сынов.
Род и капитал вместе, в началах своих основ, как элементы общественности, подавили собою мысль и труд Польши и скоро сделали из нее географическое выражение – сделали то, чего не могла сделать десятивековая история. Польский король жил в Гродне не то гостем, не то пленником Екатерины и ждал только от ее милости благостыни себе и уплаты своих долгов.
Фридрих Великий, прусский Фриц, поклонник философии и абсолютизма, коронованный либерал, вводивший свой порядок жизни с помощью штыков и поддерживающий его шпицрутенами, был так напуган результатами, к которым едва не привела его Семилетняя война, что старался всеми мерами уклоняться от военных столкновений. Он занимался исключительно финансовыми проектами, изыскивая способы поправить свои денежные дела, расстроенные донельзя его прежними войнами. Финансовые проекты Фридриха были разнообразны. Он то облагал акцизом соль, то надеялся поправить средства своего казначейства воспрещением своим подданным жарить у себя в домах кофе. Но – увы! – финансы, видно, плохо ладят с философией. Дело подвигалось очень туго. Никак нельзя было ничего взять с тех, с кого было нечего взять, и касса короля-философа была пуста. А в это время, будто назло, молодой фантазер, германский император, юный Габсбург, исконный враг бранденбургского дома и вечный, неизменный его соперник, выдумал новый проект, обозначил свое недавнее избрание новыми притязаниями. Он захотел присоединить к Австрии Баварию. Если допустить такому предположению осуществиться, то Австрия охватит Пруссию с двух сторон. Она будет в состоянии раздавить ее во всякую минуту. Этого допустить нельзя. Поневоле нужно воевать, но на войну ни денег нет, ни войска нет!
Правда, того и другого у Австрии тоже немного, но у ней союзник – вся Германия. Да и старая союзница Пруссии, ее поддержка и опора в былые времена – Франция, теперь сторону австро-венгерской королевы Марии Терезии и ее сына, германского императора, держит. А все волей-неволей нужно воевать!
И началась война – картофельная война. Дело худо идет. Одно средство поправиться – просить покровительства и защиты русской императрицы.
Такое покровительство было ему оказано. Германский император почувствовал влияние России, вынудившей мир, можно сказать, одним словом своей государыни.
Но, почувствовав это влияние, он и сам захотел с ней сблизиться, заслужить ее расположение, соединить свои интересы. Для этого нужно, чтобы его перед русскою государыней поддерживали все, которые ее окружают, которые к ней ближе. В это время самым близким к ней человеком был Потемкин. Ясно, нужно сойтись с Потемкиным.
Уж из одних этих слов можно видеть, что царствование Екатерины все эти годы было славное, великое. Недаром же властители мира со всех сторон добивались ее расположения, искали ее дружбы, заискивали даже в ее любимцах.
Но среди всей своей славы, всего своего величия она не забыла князя Петра Михайловича Голицына и его внезапной смерти, последовавшей в форме дуэльной случайности. Она не понимала почему, но ей все казалось, что тут что-то не так, что есть что-то загадочное, исключительное, что-то злодейское, пахнущее умыслом.
"Что это такое? Почему ни с того ни с сего какой-то проходимец начинает вдруг чернить память его покойной жены, не только никогда не видав ее, но даже не знав того, что в то время, о котором он говорил, она была менее чем пятилетний ребенок? Потом – каким образом дуэль, назначенная на шпагах, могла кончиться пистолетным выстрелом? Откуда взялись пистолеты и почему князь не успел разрядить свой?"
Эти вопросы мучили Екатерину. Ей все думалось, что она, как государыня, должна их раскрыть, и если бы открылось, что тут был обман, подлог, злодейство…
– О, тогда я распорядилась бы!.. – говорила она нередко Потемкину или при нем, не подозревая даже, в какой степени эти слова относятся к нему и его мучат, жгут.
Не раз и не два она приказывала строго расследовать это дело; поручала разузнать, раскрыть, найти; поручала неоднократно расспрашивать разных лиц и разные стороны; поручала она это и самому Потемкину, и лицам, бывшим к ней впоследствии близкими: Завадовскому, Ермолову; возлагала произвести полное расследование сперва на Рылеева, а потом на известного Шешковского. Даже в конце ее царствования, более чем через двенадцать лет после смерти князя Петра Михайловича, был некоторое время этим занят ее статс-секретарь Грибовский. Но что все они могли раскрыть, особенно при отсутствии Шепелева и Квириленки, скрывшихся от всяких преследований, и при влиянии на дела Потемкина? Они поневоле должны были говорить и представлять то, что всех оправдывало.
И вот со всех сторон ей приносят только один опыт, из которого она могла только видеть горячее участие и любовь к покойному Потемкина, теперь уже всесильного вельможи, великолепного князя Тавриды. Во всяком доходившем до ее слуха слове она могла видеть только его желание охранить, оберечь жизнь человека, которому он, как своему военному товарищу, был столько предан. Приносили, однако, ей время от времени и различные разъяснения. Например, ездивший нарочно во Францию для расспросов Шепелева и Квириленки полковник Возницын, действительно их нашедший и расспрашивавший при бывшем там нашем после Иване Сергеевиче Барятинском, донес ей, что Шепелев говорил не о супруге князя Петра Михайловича Екатерине Александровне, урожденной Долгоруковой, а совсем о другой Долгоруковой, вдове Екатерине Андреевне, действительно жившей в то время в Вильне довольно легкомысленно и которую он ошибочно назвал Екатериной Александровной. Перемена оружия произошла действительно по настоянию Шепелева, так как показанное накануне Голицыным чрезвычайное искусство в фехтовании давало ему, по его мнению, право настаивать на таковой перемене условий дуэли, против чего горячо восставал Потемкин, но должен был уступить желанию самого князя, великодушие которого не допускало, чтобы он имел против своего противника столь видимое преимущество. За пистолетами, по приказанию князя, посылал верхом его человека Квириленко. Первый выстрел был, по настоянию Потемкина, предоставлен князю, но он опять не хотел воспользоваться этим преимуществом, могшим быть для Шепелева – опять по искусству князя в стрельбе – роковым, и требовал, чтобы стрелять по третьему удару в ладоши Квириленкой. Но вследствие сделанных Потемкиным возражений было решено – стрелять по третьему удару в колокол, так как внизу, в долине, было видно, что пономарь поднимается на колокольню звонить к обедне. Одним словом, со всех сторон она получала только такого рода сведения, которые положительно доказывали, что князь сперва сам непростительно погорячился в маскараде, изломав свой трезубец о голову Шепелева. Трезубец был хотя из дутого серебра, но все же настолько твердый, что Шепелев был ошеломлен ударом чуть ли не до беспамятства. Потом он держал себя истинно великодушным рыцарем, не желая, вопреки настояниям Потемкина, иметь перед Шепелевым какое-либо преимущество, напротив, предоставляя все шансы Шепелеву. А затем дуэль была как и всякая дуэль. Она кончилась для князя несчастливо. Что же тут делать? Дуэли в то время хотя и были воспрещены по регламенту Петра Великого, но не преследовались и даже во время полунемецкого управления после Петра укоренились в войске как обычный прием решения всех споров и недоумений между офицерами. Ясно, что государыне, поддержавшей существовавшие обычаи и не воспретившей дуэли законом, не было повода кого-либо преследовать за дуэль Голицына, тем более что противники Голицына, Шепелев и Квириленко, были вне ее власти. Она могла сожалеть, вспоминать, но и только. Никто не сказал ей, что за пистолетами Квириленко посылал верхового уже тогда, когда князь лежал охолоделый на снегу, убитый изменнически; никто не сказал, что и пистолеты, представленные к расследованию, были не пистолеты князя, а только похожие на них, хотя и были с его гербом и вензелем. Но чего она не знала – того не знала и не могла знать, а тем менее могла подозревать… Она ничего и не подозревала.
Между тем стремления государыни разузнать, раскрыть, расследовать истину касательно дуэли князя Петра Михайловича, все разговоры о ней, воспоминания, даже намеки страшно терзали всесильного уже тогда князя Потемкина. Они мучили его, сушили его душу. Он не знал, куда от них кинуться, куда уйти. Он начинал хандрить, тосковать, скучать. Против его воли беспрерывно рисовался в его воображении убитый князь: как он лежал перед ним на снегу и кровь сочилась у него из изменнически нанесенной ему раны… Не раз он готов был сам все раскрыть, все рассказать, чтобы только более не слышать, более не думать. Но он знал, что его рассказ будет действительно для него гибелен, но не избавит его от думы, не спасет от воспоминания. Он знал, что и за рассказом князь ему будет также мерещиться и он будет также тосковать, еще преследуемый и презираемый… "Нет, уж лучше молчать", – говорил он себе. И он молчал, страдая невыразимо от самого молчания…
Екатерину тоже при каждом воспоминании о князе Петре Михайловиче и его смерти охватывала тяжкая, невыносимая грусть.
Потемкин, несмотря на свою хандру и тоску, стремился всеми силами занять эту пустоту, заменить ее всем, что могло развлечь, развеселить, успокоить… "Действительно, он успокаивает, развлекает, – говорит себе Екатерина, – но на одно мгновение. Лучше сказать: он вводит меня в мирские, материальные интересы, заставляет наслаждаться земным, плотским счастьем. Нужно благодарить и за это. Но как далеко оно от света чистой души, как далеко от радостей Неба!"
И точно, Потемкин, несмотря на свою постоянно мучившую его хандру и тоску, можно сказать, лез из кожи, чтобы занять и развлечь государыню. Он то представлял ее воображению всевозможные проекты для ее будущего величия и славы, то развлекал блестящими праздниками и торжествами, то тешил миражем общего благоденствия от ее царствования. Наконец, он вызвал в ее славолюбивой душе стремление быть восстановительницей христианства на Востоке и спокойствия и порядка на Западе. Но все не может он ничем заставить ее забыть ни эту дуэль, ни эту смерть, которые, являясь внезапно перед ее мыслью, давят как кошмар ее воображение. И Екатерина начинает думать о неправильности, нерациональности, несправедливости дуэлей вообще.
– Где тут разум, где человеческий смысл? – говорит она. – Я же могу быть обиженной, и я же буду убита по правилам, по законам дуэли? Простая драка разумнее! Та исходит из порыва страстей, исходит из увлечения. Если она и кончится убийством, если кончится неправильно, то есть убит или прибит будет обиженный, то, по крайней мере, это совпадает с сознанием, что увлечение страсти не руководствуется анализом разума. В дуэли же увлечения нет и не должно быть. Оба безмолвно и хладнокровно принимают закон дуэли и обязательно ему подчиняются. Но закон этот, по самому своему существу, дик, неразумен, закон варварства и кровожадности…
И тогда же Екатерина в уме своем постановила воспретить и преследовать дуэли всеми мерами своей самодержавной власти. Ведь Ришелье воспретил же дуэли – и еще когда – когда дуэли составляли как бы исключительную привилегию благородного сословия; когда французскому дворянству они представлялись его правом, наследием феодальных прав их отцов и дедов, имевших право объявления друг другу войны. Если это можно было сделать в век Ришелье, то почему же не восстановить такое запрещение теперь, в век, освещенный уже светом философии, требующей от законодателей гуманности и разума?
И Екатерина начала обдумывать свой закон о дуэлях.
А годы все шли, все шли. Слава ее царствования сияла и сияла; интриги и козни против нее рассыпались; враги принуждены были падать ниц. Напрасно французы подняли против нее шведского короля, напрасно интриговались ими Польша и Малороссия, поднимались Крым и Кубань. Екатерининские орлы все охватывали, все примиряли. Вот в это-то время говорят ей о новой дуэли, которая напоминает ей старую; а воспоминание об этой старой дуэли если и заглохло несколько от времени, то никак не погасло, никак не умерло в ее сердце, а все будто незажившая рана сочится и мучит при каждом прикосновении к ней.
При слове дуэль, произнесенном Рылеевым, Екатерина даже вздрогнула: так глубоко она была потрясена бывшею дуэлью, отнявшею у нее – как она думала – ту чистоту и свежесть, которые влекли ее к Небу, когда теперь она все более и более погружалась в требования земли. Она вздрогнула даже, сказали мы, хотя после этой дуэли прошло около пятнадцати лет.
"Опять дуэль, и из-за причины столь вздорной, что верить не хочется, и которая касается скорее меня самой, моих распоряжений, а никак не юноши Чесменского, который в своей форме ровно столько же виноват, сколько далай-лама в разрешении курить табак.
И этот мальчик Чесменский, у которого, кажется, молоко на губах не обсохло, принимает вызовы на дуэль, заставляет опасаться своего ухаживанья! Боже, как же я‑то стара, значит! – сказала себе Екатерина. – Да стара, а все хочу жить!..
А если я, несмотря на старость, хочу жить, – думает она, – то в какой степени должен хотеть жить Чесменский, юноша, еще не испытавший жизни?
Я должна охранить жизнь его, – резюмирует Екатерина далее. – Я приняла его на свое попечение. Он если не плод любви и преданности мне, то во всяком случае плод заслуги предо мной; а это одно уже заставляет меня не оставлять его своим вниманием, заботиться о нем… Говорят, князь Гагарин дерется на шпагах не хуже того, как дрался покойный князь Петр Михайлович. Нет ли и тут какого-нибудь умысла, чего-нибудь такого, что должно сделать жертвою того или другого? Но я не допущу этой дуэли, ни за что, ни под каким видом не допущу, как государыня, как покровительница их обоих, наконец – как христианка. Я не могу и не должна допускать дуэли, в которой из-за ничего мальчик ставит на карту всю свою жизнь, все свое будущее… Ведь теперь дуэли воспрещены уже законом, и, стало быть, я имею полное право наложить на нее свое Veto".
И вот мы видели, как государыня задала, как она сама выражалась, окрик на Гагарина, позвала Рылеева и опять повторила твердо свое приказание, чтобы этой дуэли не было, повелев ему эту ее непременную волю передать так же графу Брюсу, бывшему в то время главнокомандующим в Санкт-Петербурге и генерал-губернатором, и сделать известной по войсковым командам.
Князь Гагарин, получив от государыни окрик, счел своим долгом в ту же минуту написать к Чесменскому и Бурцову извещение в такого рода выражениях, что, выполняя священную волю всемилостивейшей государыни, он приносит перед корнетом Чесменским всевозможные извинения и просит сделанный им вызов считать недействительным. Смысл заявления, обращенного от Гагарина к лейб-гусарскому полку, был тот, что, считая исполнение высочайшей воли первым долгом верноподданного, он просит у Чесменского извинения во всем, в чем он может считать себя обиженным, и за таковым его отзывом он, при выражении своего полного уважения полку и его форме, полагает, что всякое могущее быть в рассуждении его в полку недоумение само собою должно прекратиться.
Бурцов, после переговоров со старшими офицерами полка, признал ответ этот удовлетворительным, но Чесменский, получив отзывы князя, вспыхнул.
– Что это, меня совсем уж за ребенка считают? – сказал он себе. – Тут, говорят, полк дуэли не допускает, а там по высочайшему повелению извинения просят! Не хочу я никаких извинений, да я и не был оскорблен, не я вызывал, а он. Стало быть, он должен смывать свое оскорбление, а не я. Мне не в чем принимать извинений, да я и не хочу никаких извинений. Я хочу дуэли – дуэли на смерть, хочу лучше, чтобы убили меня, если хотят, а не считали за мальчика, которого, с одной стороны, морят с голоду, а с другой – хотят водить на помочах, утешая игрушками, как двухлетнего ребенка, в виду которого, чтобы он не плакал, бьют пол или дверь, о которые он ушибся. Вызов был сделан Гагариным. Он счел себя оскорбленным тем, что я к нему явился, когда он не желал продолжать со мной свое знакомство. Если я оскорбил, я и должен извиняться; а я не извиняюсь. Ну, в конце концов, мы и должны стреляться, резаться, колоться, что бы там ни было. Нет, нет! Шутить с собой я не позволю!
И Чесменский написал Гагарину в ответ:
"Милостивый государь мой! Не будучи никогда ничем вами оскорблен, я крайне изумился получением вашего извинения, да еще по высочайшему повелению. Потому полагаю, что ваш вызов меня не только сохраняет свою силу, но удваивается еще вызовом с моей стороны, который вы, как благородный человек, я надеюсь, не позволите себе отвергнуть, ибо полагаю, что вы как вызовом вашим, так и последующим извинением пожелали надо мной смеяться и задели тем мою офицерскую честь. Надеясь затем встретиться с вами с оружием в руках, приношу вам те чувства своего уважения, с которыми всякий человек должен относиться к своему благородному противнику.
А. Чесменский"
Письмо это, несмотря на все убеждения Бурцова, Кандалинцева и других офицеров полка, было отправлено по адресу.
Гагарин, получив его, тоже обратился за советом к офицерам, которые общим хором заключили, что письмо это составляет действительную casus belli дуэли, и Гагарин решил, что какие бы последствия от его непослушания ни произошли, но отказаться от дуэли он не может, а как государыня, принимая во внимание молодость Чесменского, желает охранить его жизнь, то Гагарин, пользуясь своим искусством фехтования, дает себе слово, что он никоим образом не будет на него нападать, а ограничит свои действия исключительно отражением его ударов.
– В таком виде дела, – говорил Гагарин, – желание государыни будет выполнено, между тем я буду избавлен от унижения сносить упреки мальчика, что, вызвав его, я отказываюсь от дуэли ради каких-то двусмысленных причин.
Только что решение Гагарина, что дуэль должна состояться, было сообщено Чесменскому, как денщик ввел к нему даму весьма странного вида.
Даме было уже далеко за сорок, но все же было видно, что некогда она была очень хороша. До сих пор еще ее небольшие каренькие глазки сверкали искрой, а нежный цвет лица как бы скрывал начавшие уже обозначаться морщины. Одета она была в глухое, по самую шею, черное суконное платье, с длинным шлейфом и без талии, перехваченное только черным же шелковым кушаком с мистически вышитыми по нему серебром буквами RF и с серебряной кованой пряжкой, изображавшей Адамову голову с крестообразно положенными ниже нее костями. Рукава ее платья от самых плеч были разрезные, широкие, оставляющие руки совершенно обнаженными, и доходили чуть не до полу. На левой руке виднелся браслет, представлявший переплетенные между собою символы Веры, Надежды и Любви в виде пылающего факела, креста и якоря; а на шее, на золотой цепочке, висел серебряный ключ. Голова дамы была покрыта черным флером с вышитыми по нему серебряными пчелами.
Чесменский с изумлением остановил взгляд свой на вошедшей даме.
– Вы Чесменский? – спросила она по-русски, хотя в ее выговоре был заметен несколько иностранный оттенок.
– Да, я Чесменский, сударыня. Чем могу служить вам?
Дама коснулась рукой своего висевшего на шее ключа и сделала какой-то мистический знак, которого Чесменский, разумеется, не понял. Потом, согнув локоть, она подняла правую руку свою выше плеча, как бы готовясь к благословению, и, согнув особым образом пальцы, начала говорить тихо:
– Я принесла вам благословение вашей матери!
– Матери? – удивленно спросил Чесменский. – А вы знали мою мать?
– Знала ли я ее! Я жила с нею, служила ей, страдала вместе и закрыла глаза ее перед смертию, приняв для вас ее благословение и ее завет любви и мести… С нею, кажется, умерла и я, по крайней мере, умерла душа моя, а я осталась – осталась для того, чтобы передать вам частицу души ее, ее волю и ее заклятие; чтобы сказать вам все, о чем, бедная и измученная, молилась она в последние минуты своей борьбы с жизнию…
– Позвольте же мне прежде всего спросить вас, сударыня, кто была моя мать?
– О да, я расскажу вам, и если у вас не разорвется сердце, не закипит мщением душа ваша, то… то… вы камень, а не человек… Слушайте, слушайте, я начну вам грустную историю вашего рождения…
Дама опустилась в кресло, держа правую руку свою поднятою с прежним знаком мистицизма, а левою трогая висевший на шее серебряный ключ, как бы талисман своего слова.
– В стране, где цветут лимоны, где аромат померанцев обдает каждого благоуханием страсти, появилась чудной красоты княжна, как светлая звезда Востока, как отрадное видение жизни, – говорила пришедшая, устремляя на Чесменского свои влажные и полные задушевной мысли глаза.
Чесменский молчал. Она продолжала:
– Княжне принадлежали богатства неисчислимые. Она должна была занимать престол обширнейшей империи. Но у нее были враги. Враги захватили ее бессчетные богатства, отняли у нее ее престол. Они лишили ее всего: отца, матери, рода, богатства, почестей, отечества – княжна все простила им. Не могли они отнять у нее только ее дивной красоты и ее славного имени; еще не могли отнять у нее ее подруги-прислужницы, которая готова была положить за нее душу свою. Этою прислужницей была я. Но и без царства она была царица, без богатства владела всем. Красота ее заставляла склоняться перед нею ниц князей и графов, складывать к ногам ее все богатства владык земных и заставляла их прославлять великое имя ее. Тогда враги решили отнять у нее красоту ее. Снарядили они целый флот, морскую силу великую, дали флот тот в команду дьяволу в человеческом образе и поплыли в ту благословенную страну, где не было ни убийств, ни казней, где люди признавали себя братьями, детьми одного отца – Бога Истинного, Вездесущего, всесильный и непогрешимый наместник Коего управлял всем силою своей святости.
Прибыл флот в мирную страну, прибыл с ним и начальник его, дьявол-искуситель в образе человеческом, увидал княжну и воспылал к ней страстию.
"Смотри, – говорит, – мою мощь, силу великую. С ней, – говорит, – я отдам тебе царство твое, увидишь родных и братьев твоих, водворишь мир и любовь в земле твоей. Я все тебе дам, отдай мне красоту твою".
Только Господь Бог не внял искушению дьявола: княжна послушала его и отдала ему красоту свою девичью. Он взял ее, велел дуть морским ветрам и понес ее по морю, яко посуху, в ее царство, а там отдал врагам ее на истязание и муку. Среди этих-то мук и истязаний, среди всех ужасов ада и заключения, родился ты, как залог плотской любви дьявола.
"Вот мститель мой, – сказала мне тогда твоя мать. – Живи, Мешеде, – меня живую так звали. – Живи, чтобы сказать ему о моих страданиях. Да проклянет он отца своего, да мстит ему, как врагу и губителю его матери. Пусть мстит всею силою своей невинности, всею искренностью своей правды. Злобе его – а он сама злоба – да сопоставит он доброту свою; лжи его – а он сама ложь – да противопоставит искренность свою; непомерной его гордости, жадности, лукавству – да противопоставит он свои любовь и незлобие. И да сокрушит главу его и тем спасет меня из ногтей дьявольских, из геенны огненной, где до того страдать буду я за то, что слушала козни врага рода человеческого, поддалась соблазну его и отдала ему красоту свою девичью, чистоту ангельскую…"
И вот сказала она это и умерла на руках моих, – говорила Мешеде, – а с ней умерла и душа моя, тело же мое, видишь, живет и будет жить, пока не узнает, что ты отмстил врагу ее, отцу своему, чтобы с этой вестью явиться к ней и спасти ее от страданий и мук того света – тех мук и страданий, которыми и здесь терзалась она врагом добра и света и среди коих умерла, попавшись в когти дьявола…
Чесменский слушал Мешеде как отуманенный, пока она не передала ему письмо его матери – письмо, которое восемнадцать лет берегла она, чтобы выполнить клятву, данную ей умирающей.
Тогда Чесменский прочитал грустную историю жизни, любви и заключения Али—Эметэ, – историю жизни и страданий своей несчастной матери.
– А! Вот в чем дело! – сказал себе он. – Соблазн для обмана, обольщение ради видов честолюбия и корысти! О да, это стоит проклятия, стоит мести…
– Ты говоришь стоит! – сказала она, вставая с кресел. – Нет, слишком мало для изверга! Он вверг бедную княжну, нашего ангела, твою мать во все ужасы ада! Он по капле точил ее кровь, вытягивал жилы. Нарочно придумывал муки, чтобы терзать ее. Только его дьявольская злоба могла выдумать мучить ее сотней глаз солдат; только подземной силой ада он мог поднимать воду, чтобы ей казалось, что каждую минуту она тонет. Что меня нарочно при ней секли и мучили, чтобы удвоить ее страдания. Да и ты, ты сам на себе бы испытал злобу его, если бы тебя от него не скрыли, не унесли, только что ты родился. Он искал тебя, жаждал смести тебя с лица земли как живой укор своей совести. Тебя спасло благословение твоей матери и ее молитва. И месть страшная, роковая должна быть твоей обязанностью, твоим призванием. Для такой мести ты избранное орудие Божие…
Она говорила это, а глаза ее горели; пена била у рта; зубы начали стучать один о другой; судороги передергивали лицо, и в страшных корчах, с диким воплем она упала в кресло…
Ее уложили в постель, но не прошло четверти часа, она встала, подошла к Чесменскому, благословила его и исчезла, не сказав ни слова, будто пифия прошлого, будто тень с того света…
Между тем пришло время ехать на место дуэли. Приехали Бурцов и Кандалинцев. Чесменский оделся и, проговорив в виде шутки, что нужно позавтракать, ибо неизвестно, будет ли он обедать, пригласил гостей слегка закусить. По счастью, он получил перед тем сколько-то денег.
Позавтракали легко, так чтобы заморить аппетит. Кандалинцев не допустил даже выпить рюмки вина Чесменскому, "чтобы не дрожала рука", – проговорил он. Больше молчали, были серьезны. Чесменский думал о своей матери и говорил себе: "Пожалуй, всякая даже идея о мести будет сегодня же прекращена моей дуэлью. Но кто же это мог знать? Зато на том свете мы увидимся!" Бурцов и Кандалинцев понимали, что, ставши со шпагой в руке против Гагарина, Чесменский будет предоставлен вполне его великодушию. Правда, говорят, он не хочет нападать, но в горячке дела самому нельзя отвечать за себя. Притом дуэли были уже запрещены; секунданты подлежали наказанию; вообще – не веселое дело. "Но что же делать? Нельзя же отказать товарищу: дело чести", – думали они, не давая себе труда предложить себе другой вопрос, да где же и в чем тут честь?
Наконец, собрались и поехали. Порошил небольшой снежок. Они проехали Петровский остров с начавшимися было работами Петра и потом брошенными – остров тогда еще совершенно болотистый, низменный, покрытый лиственным болотистым лесом, потом переехали на Каменный и, миновав бестужевскую дачу, подъехали к маленькому домику, содержимому одним из французских эмигрантов для загородных удовольствий. Француз встретил их приветливо, обещал приготовить роскошный завтрак с шампанским на мировую и пожелал, чтобы их ссора окончилась легким кровопусканием. Оттуда они, оставив лошадей, пошли пешком. Войдя на двор какой-то начавшейся строиться дачи, они увидели там Гагарина с его секундантами, Ильиным и Дурново. Снег был выметен до замерзшей земли, которая была посыпана песком. Гагарин стоял, опершись на обнаженную шпагу, и ждал.
Секунданты стали выверять место и оружие, взяв шпагу из рук князя, на которую тот до того опирался. Они означили линию ветра, определили линию света, стараясь, чтобы производимые ими препятствия приходились обоим противникам поровну. Наконец они поднесли к Чесменскому на выбор две шпаги. Чесменский взял одну из них, другую они подали Гагарину.
Противники стояли уже на местах. Гагарин просил позволения сказать несколько слов.
Изъявлено было общее согласие. Тогда Гагарин сказал:
– Уступая настоянию господина Чесменского стать против него с оружием, я вместе, в исполнение желания нашей всемилостивейшей государыни, заявляю, что он может нападать на меня совершенно безопасно, потому что от меня нападения не последует, я буду только защищаться!
– Напрасная игра в великодушие, князь! – горячо возразил Чесменский. – Первый вызов был сделан вами, и я настаиваю на точном выполнении условий дуэли до первой тяжкой раны. И если вы не захотите ранить меня, то я употреблю все усилия ранить вас…
Дальнейший разговор был остановлен; секунданты признали его неприличным. Начался салют и горячее нападение со стороны Чесменского. Гагарин парировал, но не нападал, заметив, однако, что это не так легко, как он думал: Чесменский владел шпагой лучше, чем он ожидал.
Все же, однако, его необыкновенное искусство владеть шпагой давало ему способ выдерживать себя, и он только защищался.
Вдруг с забора, в ворота, в калитку, из-за дров, из-за недостроенного дома выбежали люди, схватили за плечи Гагарина и Чесменского и быстро оттащили их одного от другого, захватив и всех четырех секундантов.
– Ну, слава Богу, чуть-чуть не опоздал! Да, видите, в какую трущобу забрались. Найди их тут, да еще на дворе. Всю рощу обегали, каждый кустик пересмотрели – все нет, да и только. Насилу догадались. А то беда: досталось бы мне от государыни. Ну, слава Богу! Никто, кажется, не ранен? – спрашивал Рылеев, осматривая дуэлистов и отнимая у них и у секундантов оружие.
Никто не противился. Слова "по высочайшему повелению" заставили всех безмолвствовать и исполнять приказания обер-полицмейстера, тогда как не будь этих слов, то несмотря на то, что полиция явилась в составе сорока или пятидесяти человек, шесть офицеров, может быть, долго отстаивали бы себя. Но, но… слова "высочайшая воля" были талисманом, заставлявшим склоняться перед собой в России каждого.
– Да, господа, – говорил Рылеев. – Чуть-чуть было вы меня, не подвели. Докладываю сегодня государыне, что завтра или послезавтра дуэль состоится на Каменном острову. Она и говорит: "Вздор! Они уже поехали! Возьми сейчас команду, поезжай и как найдешь, то арестуй всех и рассади по разным углам". Поехали – и нигде, только сани у француза нашел. Уж как мы добрались, и сам не знаю! Теперь пожалуйте ваши шпаги, и я, именно как государыня приказала, развезу вас по разным углам.
И развез секундантов: одного – на Петербургскую, к немцу Неймерту; другого – к Смольному монастырю; третьего – в Коломну, к Свищеву, а четвертого – на Васильевский остров…