Текст книги "На рубеже столетий"
Автор книги: Петр Сухонин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)
"Вот сын от той, которая меня любила и которую я обманул, вот, пожалуй, у нас с ним могли бы, может, быть и общие идеалы и общие желания! – думает про себя граф Алексей Григорьевич. – Но я не думал о нем, я не хотел видеть его, и он исчез, скрылся, будто под землю провалился, и ни слуху ни духу! Впрочем, слух есть, вот Гардер мне пишет из Мюнхена, что какой-то русский мальчишка Чесменский, – надо полагать, он и есть, поднял там против меня целую бурю. Он хочет мне мстить за свою мать, заявляя, что я оскорбил чуть ли не все человечество. Он хочет, чтобы месть была страшная, ужасная – соответственная злодейству, по его мнению, моего поступка. Для того он волнует и хочет опереться на все подземные силы иллюминатов. Мальчишка, мальчишка и дурак, более ничего! Во-первых, должен же он был подумать, что я всю эту подземную вражду, всю эту таинственную силу иллюминатов могу парализовать какими-нибудь тысячью рублями. Я так и сделал: как приезжал сюда граф Сергей Петрович Румянцев, я заехал к нему, познакомился там с этим Николаи, который, говорят, между иллюминатами имеет особое влияние, разговорился и заявил, что, сочувствуя общим, благотворным видам иллюминатства, я желал бы поступить в члены их общества. Он с удовольствием выразил готовность меня представить. А когда я буду их брат, понятно, всякая месть должна будет смолкнуть. Не могут же они желать отравить, убить или сделать какое-нибудь зло своему члену-собрату, особливо собрату полезному и денежному? И вся суета, все красноречие моего мальчишки пропадет даром. Иллюминаты и не подумают мне мстить ни за мать, ни за него самого. А как при том, по крайней мере в материальном отношении, я буду для иллюминатов несравненно полезнее, чем он, то они сами станут оберегать меня от его притязаний, сохранять от его мести. Так что я вполне спокоен, ничего тайного, ничего выисканного против меня со стороны иллюминатов не может быть предпринято. Одно разумеется, что он может сделать, и непременно сам – это убить из-за угла. Но разве это месть? Во всю мою жизнь смерти я никогда не боялся – да ведь умереть все равно когда-нибудь придется, так что уж тут толковать – раньше ли, позже ли, не все ли равно? Пришлось умирать, думать нечего, умирай себе спокойно. Вот пока жить приходится – так о жизни подумать – нужно, чтобы жизнь была хороша, нужно, чтобы жизнь тешила, а то, пожалуй, лучше и умереть. Таким образом, мой шут-мальчишка, мой дорогой сынок отмстить мне никак не может. Попотчевать чем-нибудь таким, чтобы я страдал годы, десятки лет, а на это могли быть способны иллюминаты, ему не удастся – те же иллюминаты помешают; а убить – это я не считаю местью, да и то хитро будет. Редко я бываю один. А меня окружает обыкновенно народ преданный. Да когда я и один, то разве моментальный, верный выстрел, а нет, так, наверно, будет сам смят, сломан и на себе же попробует, что значит нападать, да еще нападать на такого человека, каков граф Орлов—Чесменский, который один с медведем справится. Я, разумеется, не убью его, но уж, извини, голыми руками искалечу так, что он тогда же почувствует, что такое месть – настоящая, действительная, то есть – страдание в жизни, а никак не убийство! Одно вот, что когда я думаю обо всем этом, когда вспоминаю, мне само собой является страдание. Сейчас будто оживает передо мной, является будто тень этой княжны Алины или Елизаветы, Бог знает, как ее звали, и я вижу, как в боскете из мирт и померанцев, устроенном на балконе в Ливорно, с чудным видом на залив, она падает ко мне на грудь и говорит: возьми все у меня – имя мое, и мое положение, и долженствующее достаться наследство, самую жизнь мою – возьми душу и тело мое! Ведь я твоя, вся твоя… А я спокойный и холодный в это время, не думая ни о какой страсти – напротив, думая о другой женщине, которая своим подчас стальным, а подчас жгучим взглядом скорей бы мне ужас внушила, чем страсть, хотя она и страсть могла внушить, доказательство брат Григорий, ну да это в сторону, дело в том, что под влиянием обязанностей к этой женщине я забываю свою голубку; я, уже целуя ее и сжимая ее в своих страстных объятиях, обдумываю, как я обману ее, как выдам и какой новый фортель приму, чтобы это не представлялось ей ясным. Когда я вспомню об этом да подумаю, то так тяжело на сердце станет, так сожмется душа, что я себе места не нахожу; в воду бы бросился… Нужно развлечься, во что бы то ни стало нужно развлечься! Вот что, на этой неделе я полагал устроить медвежью охоту, думал побороться с Мишенькой сам. Несколько медведей готово. Теперь от скуки, для развлечения не попробовать ли побороться сегодня. Только вот что, нужно что-нибудь новое. Столько раз я брал уже медведя на рогатину, что надоело. Не попробовать ли сегодня новый способ – вместо того, чтобы драться пешим с рогатиной, взять его конным с копьем в руках…"
И такова была сила русской природы графа Алексея Григорьевича, что для того, чтобы рассеять себя от мучивших его мыслей, чтобы занять свой тоскующий праздный ум, он приказал приготовить голодного разъяренного медведя и своего любимого арабского жеребца, чтобы побороться с медведем один на один; позабавиться, может быть, смертной забавой, сражаясь на коне, стало быть защищая не только себя, но и коня. Вместо рогатины и широкого обоюдоострого ножа приготовили графу стальное, дедовское копье и, на случай, того времени, довольно неуклюжий, старинный, кремневый, хотя с чудным лазариниевским стволом, пистолет.
Обед был в тот день тонкий, гастрономический. Граф захотел вспомнить парижские обеды Граммона и Неккера, хотя не мог не соблазниться, чтобы к светлому супу (claire) не приказать вместе с пирожками a la Briasse подать кулебяку и растегаи. Обедало у него человек семь московских тузов, которые как-то выразили желание видеть его единоборство с медведем.
К концу обеда граф заявляет, что он хочет сегодня драться по-новому, на лошади, с копьем в руках!
– Дело опасное, – заметил тут князь Семен Емельянович Козловский, страстный любитель медвежьей охоты, человек еще молодой, лет тридцати, не более, но уже обер-камергер, так как был женат на племяннице Николая Ивановича Салтыкова, а Салтыков был началом и основанием случая Зубова. Он, что называется, его отыскал и поставил.
– По копью медведь, проколотый насквозь, доберется до ушей лошади, а там – пощекочет в затылке и вашего сиятельства, если позволите заметить, – сказал Козловский, – потому что лошадь непременно на колени упадет.
– На этот случай мне приготовили пистолет, хотя признаюсь, лучше бы русскую палицу. Не верю, признаюсь, огнестрельному оружию, пожалуй, в самую критическую минуту осечка или что-нибудь, а как палица-то Полкана в руках, так уж тут можно быть покойным. Силенка кое-какая у меня есть, коли ударю по лбу сверху, то другой раз не попросит даже медвежий лоб!
– Да, граф, правда, если медведь попадет на копье! Но, по всей вероятности, ведь медведь хотя и неуклюж, но ловок, потому надо полагать, успеет отскочить и нападет на лошадь сзади. Это их любимый маневр, в борьбе с лошадьми вообще, потому что жир достаточно защищает их от первых ударов лошадиных копыт, когда же медведь вцепится лошади в круп, то он так ее осадит, что той будет не до ляганья. А сзади медведь всякую лошадь догонит.
– Ну, моего-то Летуна не догонит. Ведь это не то что какой-нибудь русский водовоз или крестьянская лошадка, да хоть и помещичья, вскормленная овсом и хлебом, но не видавшая ни табуна, ни степи. Нет, мой Летун настоящий араб, в беге поспорит с ветром, а скромен и послушен как красная девушка!
– Какая девушка, – заметил другой обедающий, Лукьян Иванович Талызин, – если тамошняя арабка, то я ничего не скажу, может, они и очень послушны, я их никогда не видал и не знаю; если же русская, то могу удостоверить, что иногда они бывают с таким душком, что человек готов бывает убежать за сто верст от их послушания. Недаром говорят, Боже мой, все девицы на Руси святые ангелы, да откуда же берутся у нас злые жены?
Лукьян Иванович Талызин был женат на сестре князя Якова Ивановича Лобанова—Ростовского, на княжне Парасковье Ивановне, и говорил, что пока она была жива, так он и дышать не смел без ее дозволения; каждый день, говорят, устраивала ему сцену, да такую, что хоть святых из дому неси. По счастью для него, она скоро умерла; зато теперь ничем его так рассердить нельзя было, как предложением жениться. "Из-за чего, – говорил он, – на себя муку принимать, себе ярмо надевать?"
– Пожалуй, пожалуй, – будем верить в арабских женщин, как и в арабских лошадей, те и другие не могут быть не породисты, – отвечал граф Орлов, допивая свой ликер и вставая из-за стола с извинением у гостей, если они встают голодными, хотя совершенно был уверен, что, несмотря на тонкость обеда, те наелись так, что насилу встать могут – наелись по-московски. Затем он позвал всех в сад, пить кофе и опять есть: лакомиться фруктами, пока все будет готово для охоты.
Через час на обширный луг за Нескучным садом была вывезена большая железная клетка, в которой метался и ревел бешеный голодный медведь. Клетку поставили к самой опушке под большим деревом и протянули к дереву веревку, с тем чтобы сидящий там человек мог поднять задвижку, заслоняющую выход. По обеим сторонам луга разместилось народу видимо-невидимо из окрестных сел, деревень, дач, а частью и самой Москвы. Все хотели видеть, как старый граф – в это время ему было далеко за пятьдесят, – хотя обладающий необыкновенной силой, справится с рассвирепевшим медведем, да еще сидя на лошади, которую, естественно, должен оборонять, даже более чем самого себя; потому что с падением лошади он, естественно, и сам попадает в лапы медведя.
На противоположной лесу стороне луга, подле самого выхода из сада был устроен павильон для посетителей; а подле нижней ступени этого павильона рыл копытом землю знаменитый конь графа Орлова—Чесменского, жеребец чистой арабской крови, известный всей Москве, Летун. Тут же подле жеребца стояло несколько егерей и доезжачих. Они держали жеребца и готовились на случай. Собак не было, так как граф желал единоборства с медведем без всякой посторонней помощи. Думали, лошадь заартачится и не пойдет на медведя; предлагали принять разные меры; но граф был уверен в своем Летуне и велел сказать, что ничего не нужно.
Не прошло часу, как граф с гостями вышел из сада. Гости разместились в павильоне на площадке. Перед ними на столиках для прохлаждения были расставлены: холодный рейнвейн, шведский пунш, лимонад, фрукты и венгерское. Граф внизу легко и свободно, несмотря на свои лета и некоторую грузность, вскочил на Летуна и рысью направился на клетку, с каждым шагом усиливая аллюр.
По данному сигналу передняя стенка клетки поднялась, и рассвирепевший медведь выскочил из клетки. Он видит: на него несется всадник с копьем в руке.
Медведь заревел, царапая передними когтями землю; не прошло, однако ж, секунды, он бросился на всадника, побежав всем своим неловким, но весьма скорым бегом, так как задние ноги его закидывались при каждом шаге более чем на полсажени вперед передних ног. Всадник уже близко, копье против него. Но медведь о том не думает, он становится на задние лапы. В этом виде он выше лошади и одной лапой хватит лошадь за загривок, а другой достанет ездока.
Но случилось нечто неожиданное, и конь и всадник пролетели выше головы медведя; только серебряная подкова задней ноги лошади задела немного медведя по левому уху.
Медведь освирепел еще более и обрадовался. Сзади он лошадь догонит наверное; от него доселе никакая лошадь убежать не успевала; а сзади ему не страшны ни копье, ни всадник. Он сзади так осадит лошадь, что всадник сам ему в лапы попадет. Он повернулся и бросился в ту же минуту за конем, рыча и, видимо, надеясь вцепиться лошади в круп. Неизвестно, досталось бы медведю вцепиться в круп Летуна, то есть удалось бы ему догнать его, если бы конь продолжал убегать, но догонять ему не пришлось. Конь и всадник, не доехав до клетки, опять повернули назад и опять летели на медведя.
Народ с обеих сторон луга ревел от восторга, любуясь русской потехой, о которой слышали они с детства в преданиях о Полкане-богатыре, но которой не видали никогда и никогда не увидали бы, если бы им не показал ее граф Алексей Григорьевич Орлов.
Все готов был простить народ графу Алексею Григорьевичу за его русскую удаль, истинно молодецкую. Но не такова судьба, не такова справедливость. Они не прощают. В ту минуту, как граф готов был всадить копье в пасть зверя, у него вдруг страшно защемило, затосковало сердце. "За что его убивать, – подумал он, – что он мне сделал? А что она сделала? Дала несколько минут счастья, какого другой раз я не испытывал!"
Раздумье это могло бы окончиться катастрофой, если бы сам медведь не наскочил на копье и не полез по нему к лошади. Он уже близко, еще секунда, и он схватит загривок его Летуна, а там и всадник будет в его лапах.
Тут Орлов опомнился и выстрелил в пасть из пистолета. Медведь упал, и Летуну пришлось перескочить уже его труп, среди криков, хлопанья и восторженного ликования смотрящего народа. Орлов и забыл совсем о палице, которую велел было повесить около седла, чтобы окончить единоборство холодным оружием, не прибегая к пистолету; чем бы, разумеется, потешил народ еще более, чем теперь. Но ему было не до палицы.
Сердце щемило, щемило, жгло, будто он ждал чего-то для себя страшного, чего-то невероятного, и он сошел с коня к своим ликующим и поздравляющим гостям будто опьяненный…
Не успели гости окончить своего послеобеденного пира в честь торжествующего хозяина, как докладывают: курьер из Петербурга.
– Что такое?
– С письмом государыни императрицы, врученным курьеру лично самой государыней.
Распечатали, прочитали письмо.
"Граф Алексей Григорьевич! – писала государыня собственной рукой. – Ты мне крайне нужен по важному делу. Надеюсь, не откажешься исполнить просьбу своей государыни и приедешь в Петербург сейчас же. Мне нужно сколь можно скорее.
Доброжелательная тебе Екатерина".
– Велите послать на почту, чтобы дали вперед знать о заготовке лошадей и велели закладывать карету. Сегодня вечером я еду! – сказал граф Алексей Григорьевич камердинеру, прощаясь и провожая гостей.
Глава 2. Она та же, хотя и стала другая
– Русский дезертир и изменник, как вы смели ко мне явиться?
Государыня сказала это с сердцем, круто и холодно; но ее взгляд не принимал стального выражения. Ее улыбка не изменяла своей обыкновенной, добродушной формы и брови не хмурились судорожно, как бывало тогда, когда она была особенно сердита. Она не засучила себе рукавов и не начала бегать по кабинету, хотя и видно было, что она желает распушить виновного и поступить с ним строго с предупреждением будущих проступков ослушания и неповиновения.
– Для смертной казни ваше величество, – отвечал Чесменский почтительно, но твердо; он стоял перед ней на коленях, но смотрел тем ясным и откровенным взглядом, которым смотрит только молодость.
– Русский, бежавший своего знамени, – продолжал он, – русский дезертир несомненно заслуживает виселицы; ослушник воли своего государя заслуживает, чтобы ему отрубили голову, а изменник, действующий во вред своего Отечества, по справедливости, должен быть расстрелянным…
– Я заслужил все эти три казни, – резонировал Чесменский, – бежав из полка и от следуемой мне кары, нарушив долг послушания моей государыне и служа интересам чуждым, во вред своему Отечеству. Моя надежда на всепресветлую милость вашего величества, что вы изволите соединить все эти мои преступления и освободить меня, как вашего офицера, от позора виселицы, изволите всемилостивейше приказать или расстрелять, или отрубить голову. Тогда я надеюсь умереть так же спокойно, как, видел я, умирают французские дворяне, с молитвой за своего короля. Надеюсь, что последние мои слова будут молитва за долголетие и счастье моей государыни.
Эти слова несколько озадачили и смягчили Екатерину. Они заставили ее распустить свой приготовительный к распеканию, нахмуренный лоб и удержать резкие слова гнева. Она спросила уже спокойно, не сердясь и не настраивая себя на грозную представительницу кары:
– Скажи, Чесменский, чего ты добивался, чего хотел? Не может же быть, чтобы ты бежал, испугавшись наказания за дуэль, в которой ты виноват, пожалуй, менее, чем другие, хотя именно ты и оказал мне непослушание. Но ведь ты знал же, что я не изверг какой, не тиранка, которая пишет свои законы кровью? Стало быть, чего тебе особенно было бояться, особенно когда дуэль ничем не кончилась? Говори же, говори откровенно! Только откровенным признанием ты можешь заслужить себе – не говорю прощение, простить тебя я не могу, но снисхождение и смягчение своей участи!
– Нет, государыня, не страх наказания, не боязнь, что во взгляде вашего величества я встречу большую строгость, чем поступок мой того заслуживает, заставили меня бежать. Мне слишком известны материнские чувства ваши к своим подданным, чтобы я мог в них хоть минуту сомневаться. Но меня только гнало отсюда – это, во-первых, невыносимая тяжесть моего фальшивого положения; во-вторых, действительный страх перед могущим быть самым тираническим отношением ко мне родного батюшки. Такое отношение явилось для меня тем осязательнее, что мне стало известно, что он узнал мои чувства к нему и что, пользуясь случаем моего проступка и вашею к нему милостью, он мог легко заполучить меня в свое распоряжение!
– Родного батюшки, – проговорила Екатерина хмуро. – А ты знаешь, кто был твой родной отец?
– Знаю, ваше величество, граф Алексей Григорьевич Орлов—Чесменский! Потому меня и называют Чесменским.
Екатерина взглянула на него сурово и весьма подозрительно. "Эти мальчишки всегда все знают", – подумала она.
– И вы знаете, при каких условиях и обстоятельствах произошло ваше рождение? – спросила она.
– Знаю, ваше величество, во всех подробностях, – отвечал Чесменский, смотря государыне в глаза своим ясным взглядом. – Знаю и думаю, что если дожил до сих пор, то только благодаря милостивому вашему покровительству. Что же касается родительских чувств графа Алексея Григорьевича, то я уверен, что с первой минуты моего рождения его мысли всегда были направлены только к тому, каким бы образом смести меня с лица земли, как живой укор его совести. Теперь же, когда он узнал, что во мне он должен видеть не только безмолвный упрек его прошлому, но и грозного мстителя за это прошлое, он, я уверен, ни за чем не постоит, чтобы меня уничтожить, испепелить и искалечить буде возможно, а главное сжить со свету Божьего!
– За что же ты хочешь ему мстить?
– За свою мать, ваше величество, за самого себя. Разве может быть что-нибудь ниже, бессовестнее, бесчеловечнее, как то, что он сделал, положим для того, чтобы заслужить от вашего величества несколько монарших наград? Он обманул, обольстил, обесчестил, украл и продал мою мать, бросив в жертву ложного положения своего сына. Ведь это хуже разбойника, хуже убийцы…
В перерыв этих грозных слов Чесменского государыня бросила на него твердый, упорный, но и бесконечно грустный взгляд – взгляд такой, который заставил Чесменского замолчать. Она не рассердилась, нет, но ей, должно быть, припомнилось что-то неизобразимо тяжкое, неизобразимо горькое, что-то такое, от чего горечь отзывается и до сих пор; от чего до сих пор жмется и трепещет сердце, хотя много уже лет прошло с тех пор, когда это что-то было настоящим, и сила горечи должна бы была уже затянуться воспоминаниями.
– Резко, очень резко выражаетесь, молодой человек, – сказала она строго. – Резкость никогда не бывает достоинством, особенно в отзывах о родном отце!
Чесменский все еще стоял перед ней на коленях, смотря ей прямо в глаза своими светлыми глазами. Видно было, что он решился высказать государыне все, что наболело на сердце, а там пусть казнит! Ведь хуже же в самом деле, если займется им после родимый батюшка и велит где-нибудь голову раскроить или изувечить как-нибудь; а не то, пожалуй, еще хуже, как самому без того с голоду умереть придется! Бегать же, прятаться, шляться по чужим углам и служить интересам, чуждым и вредным России, я не стану, потому что не хочу!
Государыня сидела в креслах перед рабочим столиком, несколько отодвинувшись и откинувшись на заднюю спинку кресла. Ручка ее покоилась на столике и машинально играла карандашом. Она глядела мягко и ласково. Добрая, доверчивая и особенно светлая улыбка Екатерины придавала выражению лица ее необыкновенную нежность и истинно материнскую доброту.
Поддержанный, может быть, благосклонностью этой улыбки, Чесменский позволил себе продолжать свою мысль.
– Но как назвать, всемилостившейшая гоударыня, обольщение, обман и воровство, в виду целого города наглый захват и потом бессовестнейшую мистификацию всего, что есть в человеке дорогого, священного? Разбой, злодейство – слова не только нерезкие для таких поступков, но едва ли обозначают еще всю их гнусность и низость…
Он хотел еще что-то говорить, но сам задохнулся от волнения.
Екатерина промолчала еще минуту, смотря на него с той грустью и задумчивостью, с какою слушала его до того. Потом вдруг сказала:
– Ребенок, – сказала она. – Разве политики говорят об обмане, воровстве, разбое и еще Бог знает о чем? Все это в политике обозначается одним: снятием с шахматной доски излишней, мешающей и тревожащей шашки! Ваша мать была этой шашкой, что ж оставалось делать?.. Однако ж что вы не встанете и не садитесь. Поклоны хороши только тогда, когда они к чему-нибудь ведут, а не тогда, когда просто рассуждают. Встаньте и садитесь! – сказала Екатерина, указывая на табурет подле, на который она усаживала своих статс-секретарей.
Чесменскому пришлось усесться.
– Слушайте, что я вам скажу, – продолжала Екатерина с тем же спокойствием и с тою же грустью в голосе. – Ваша мать, по причинам, еще доселе не исследованным, явилась представительницею политической интриги. Она стала именно тою мешающею, тревожащею шашкою, которую снять было необходимо, ибо при тех условиях – при тех конъюнктурах, в коих находились тогда я и русское государство – ее или других затея могла стать крайне опасною, могла стать роковою. С турками была тогда война, правда весьма прославляющая наше оружие, но весьма тяжкая и разорительная. Пугачев – маркиз короля шведского был жив и мутил чуть не полцарства; Швеция ждала только случая приступить к коалиции и вооружалась; Польша составляла конфедерации против короля, посаженного и защищаемого мною, а король изменял мне, думая сойтись через то с народом. Прусский Фридрих готов был пристать к нашим и вашим, где было выгоднее. Мария—Терезия боялась за Молдавию и тоже готова была поддержать все, что может только умалить значение России. Франция давно против нас поднимала Швецию. В такую минуту снятие шашки, предоставляющей политической интриге силу, есть необходимость крайняя, государственная… Она не могла не представляться как мне, так и всем неодолимой волей рока, неотразимыми велениями судьбы. Древние, при такого рода требованиях, отказывались от родителей, жены, детей. Они думали, что, жертвуя ими, они спасают то, что дороже всего, они спасают Отечество. И они отдавали все, что любили в жертву разгневанному божеству! Я писала графу Алексею Григорьевичу. Я не ссылалась ни на рок, ни на судьбу, я ссылалась только на государственную необходимость. И он понял меня! Я указывала ему всю опасность политической шашки, вредной и опасной, и предоставляла ему полную мочь требовать ее во что бы то ни стало, хотя бы для того пришлось бомбардировать Рагузу, Ливорно или Венецию. Что бы вышло из такого политического шага? Не знаю! Но знаю, что много крови пролилось бы, много бы жизней сократилось! Много минувшего труда, много накоплений богатства стало бы прахом. Да этим ли еще окончилось? Италия в соединении своих родственных герцогов и графов объявила бы нам войну. Леопольд Тосканский, родной сын Марии—Терезии и брат германского императора, разумеется, был бы поддержан матерью и братом. О прусском и польском королях я говорила. Швед только и ждал, как бы отнять от нас если не Петербург, то нашу часть Финляндии и хоть Ревель и Ригу. С Турцией в войне мы уже были. И вот вся восточная и северная Европа была бы охвачена военной горячкой и все бы направилось против России; все бы стремилось терзать и рвать наше бедное Отечество. Как вы ни молоды, но вы можете понять, какие трудные страницы истории России приходилось бы переживать, какие пожертвования она должна бы была нести. Сколько осиротелых семейств, овдовленных жен, обездоленных отцов и матерей явилось бы, если бы даже судьба благословила наше оружие и мы одолели бы всех своих противников? Да если бы и одолели, то надолго ли?
Поражение силы слабостью всегда вызывает со стороны силы возмездие, а удалось ли нам еще повторить поражение при этом всеобщем стремлении к возмездию? А если бы не удалось, то разгром, бедствие, потеря значения и, может быть, политической самостоятельности, вот были бы следствия неверного политического шага, было бы влияние тревожащей шашки. Все это граф Алексей Григорьевич понял и нашел способ предупредить. Он снял мешающую шашку с шахматной доски и тем без всякого шума окончил дело, могущее иметь столь важные и опасные последствия. Ясно, этим оказал великую услугу мне и Отечеству. Может быть, некоторые романтические головы и сентиментальные сердца, которые хотят требовать от людей больше, чем люди могут дать им, были возмущены поступком графа. Для них пожертвование любящей женщиной казалось чем-то ужасным, чем-то в самом деле нечеловеческим. Они не хотели знать, не хотели думать, что ради политических целей чуть не всякий день матери жертвуют своими детьми, жены – мужьями и что есть политическая необходимость государственного устройства. Для них выдача любящей женщины казалась таким бессердечием, перед которым, говорили они, содрогается ад. Но политика не занимается романтическими бреднями, она судит по последствиям. Если граф Алексей Григорьевич нашел способ простым снятием с шахматной доски мешающей шашки предотвратить грозу, разогнать тучи, скоплявшиеся над нашим Отечеством, то он заслужил только благодарность. Пусть находят способ, употребленный им, варварским, пусть говорят, что он поступил вразрез благородства, чести, я скажу: не мне за то упрекать его, не мне судить и преследовать, да и не вам, как его сыну. Потому что вся забота о вас, о вашем воспитании, устройстве, которые о вас прилагали все кругом, со дня самого вашего рождения, исходили непосредственно из поступка, сделанного Орловым против вашей матери, как бедной, но необходимой жертвы политической интриги. Перестанем, однако, болтать об этом! Скажите лучше: в чем вы находите ужасно тяжкую фальшь своего положения в жизни?
Чесменский должен был рассказывать и объяснять. Государыня слушала его весьма внимательно.
– Прежде всего, всемилостивейшая государыня, я должен был служить в самом дорогом полку, жить соответственно офицеру вашей гвардии, приглашаемому даже в собственные покои вашего императорского величества, тогда как я не имел ни одной копейки обеспеченного получения, кроме, разумеется, жалованья, но которого не хватало на расходы по полку. Правда, я иногда получал дорогие прекрасные подарки от неизвестных мне лиц. Но что мне было в них, когда случалось, что в это время я не имел средств даже на простое существование. Я должен был положительно срамить себя, продавая присланные мне вещи чуть не с молотка для того, чтобы купить овса лошади или приварок денщику. О себе я уже не говорю, хотя и мне в мои годы голодать, нельзя сказать, чтобы могло доставить особое удовольствие, особенно в гусарском ментике.
– Да, положение точно неприятное и фальшивое. Но разве отец ваш ничего вам не помогал?
– Он, ваше величество, кажется, всегда боялся что-нибудь даже услышать обо мне! Кажется, ничего бы он не пожалел, чтобы я сгинул, исчез куда бы то ни было! Когда я еще мальчиком приходил к нему со священником Павлом, не зная, что граф мне отец, то он, бывало, только и думал, как бы отделаться от свиданья подарком отцу Павлу и какой-нибудь отговоркой или чем бы то ни было. Когда же я, уже самостоятельным конно-гвардейским вахмистром, позволил было себе к нему явиться, и он, не приняв меня, ограничился высылкою мне денежного подарка, хотя довольно значительного, то после двукратного такого посещения я счел свои приходы к нему за получением подарков неприличными и несоответственными. Я подумал: ведь я не нищий, чтобы мне за графскими подачками ходить! Знай я, что он мне отец, разумеется, я и при первых его высылках отказался бы и, может быть, даже возвратил их с резким ответом. Но тогда я ничего не знал, а субординация заставляла меня только благодарить генерал-аншефа за милость к солдату. Все же, несмотря на мою крайнюю нужду в деньгах, я решил никогда более к нему не являться, в такой степени мне казались обидными его высылки мне сотни рублей через его камердинера или скорохода. Тут меня произвели. Разумеется, после того я его не беспокоил. Ходить за подачками офицеру вашей гвардии мне казалось поношением мундира…
Все это, докладываю вашему величеству, происходило в то время, когда я еще не знал, что граф мне отец, тем более не знал о его бывших отношениях к моей матери. Подачки же от отца, и в таком виде, в каком он делал, несомненно, мне показались бы еще более обидными. После того же, как я узнал все, что было между ним и моей матерью, разумеется, взять что-либо у графа я уже не мог. Каждый рубль, им данный, мне бы казался ценою мук моей матери, ценою ее крови. Даже воспоминание о прежде полученных от него рублях заставляет меня невольно краснеть, невольно дрожать от волнения. Сто раз, кажется, лучше умер бы с голоду, чем позволил бы себе за чем бы то ни было к нему обратиться и даже чем бы то ни было от него, хотя косвенно, воспользоваться…
Я узнал об отношениях ко мне графа Орлова и его действиях в рассуждении моей матери только перед самой дуэлью и последовавшим затем моим бегством. Тут я узнал и о его беспредельной ко мне ненависти и его желании стереть меня с лица земли, чтобы уничтожить живой укор его совести. Тут же я дал себе слово стать действительно перед ним в образ мстителя, призывающего на него все муки земли и ада, чтобы напомнить ему ту, у которой отнял он и счастье и жизнь… Государыня, всемилостивейшая государыня, высказывая все это чувством сыновнего почтения, как на исповеди, я позволю себе доложить, что не ропщу на последовавшее ваше повеление снять с шахматной доски мешающую шашку, как вы изволили выразиться. Я понимаю, что встреча двух противников на одном пути вызывает необходимость устранения одного из них. Но я восстаю против способа, употребленного моим отцом, несмотря на тяжесть своего положения.