Текст книги "На рубеже столетий"
Автор книги: Петр Сухонин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 27 страниц)
– Слушай, Шепелев! У меня нет ста тысяч, но они у меня будут, даю тебе слово – будут, через несколько дней. Сто тысяч за его голову!
– Бог с вами, милостивец! Да разве я не хотел бы? Но нельзя, никак нельзя! И пятьдесят тысяч – деньги, большие деньги; но ни пятидесяти, ни двадцати, ни ста не получишь, когда к дедушке покойному в гости отправишься. Уж это, я вам скажу, не рука! Попробуйте-ка, ваше превосходительство, сами!
– Какой ты дурак! Да разве я стал бы с тобой говорить, если бы мог сам? Я бы небось не струсил, не задумался. Но мне нельзя, невозможно. Я должен быть его приятелем, слова против него не могу сказать… А то бы была – не была: я‑то, верно, бы не струсил…
– Это верно, милостивец, струсить бы – не струсили. Помню я, как мальчиком еще вы на меня рассердились и налетели, хотя я был вас сильнее, по крайней мере втрое, – ну, и старше гораздо был. Но тут другое дело: тут мы вас только и видели. Знаете, в Кракове, в фехтовальном зале, я попробовал было с ним на эспантонах. Он шутил, шутил да и рубнул по плечу тупым круглым эспантоном, так рука-то и теперь сказывается, а я даже и выпадки сделать против него не мог. Нет, с ним плохо шутить… И все это у него так спокойно, сердечно как-то выходит. Видно, что и не думает о вас, шутит. Только кошке игрушки, а мышке слезки…
– Хороша ты, мышка в косую сажень!
– Да, но перед князем на себя поговорку принять придется, велика Федора…
– Трус!
– Нет, не трус! Я, например, знаю, что вы деретесь хорошо, но стать против вас не задумаюсь. Но с князем нас троих мало! Да за что вы так сердиты-то на него?
– Нисколько я не сердит. Он стоит на моей дороге, мешает: надо его убрать.
– Так, понимаю. Ну, тогда надо, по крайней мере, пятерых против него послать. Возьмите каких-нибудь брави; и стоить дешевле будет…
– Дурак, трус и дурак! Вот что. Какие тут брави? Ведь Москва – не Италия. Да и сколько их нужно, чтобы остановить карету цугом, сбить кучера, форейтора, двух выездных, а иногда еще двух верховых? И это все только для того, чтобы до него добраться. Тут нужен будет, особенно таких трусов, как ты, целый полк. Между тем ты фехтовальщик; выдумай какой-нибудь новый удар – и дело в шляпе. Сто тысяч твои! Подумай-ка!
– Тут думай, не думай, а все ничего не выдумаешь. Стены лбом не прошибешь…
Потемкин, с выражением крайней досады, выгнал Шепелева от себя. "Дураки, трусы! – говорил себе он. – Где можно стянуть – готовы, а как дело, так и тыл показывают… Мерзавцы…"
Он послал узнать, где и с кем государыня. Ему доложили, что с Голицыным и госпожою Брюс в оперу уехали. Он опять улегся на диван, опять начал кусать ногти и хандрить…
Только хандрить ему не пришлось. Снова докладывают: "Пришел Шепелев!"
– Зови!
– Что, трус? – спросил Потемкин, когда тот вошел.
– Нет, не трус, а вот что: вы сто обещаете?
– Ну, да, сто! Вот пятьдесят в столе лежат, а пятьдесят через несколько дней достану.
– Хорошо. Я принимаю и свое дело сделаю. Он не будет на вашей дороге, только с тем, чтобы вы были его секундантом.
– Это зачем?
– Затем, чтобы все дело вы видели сами.
– Гм! Только как же ты сделаешь?
– Уж это мое дело. Спасибо – Квириленко напомнил, новый удар указал! Совершенно новый! Его-то уж никак не ожидает князь. После ложной атаки делаю демисер и аванс – колю в сердце. Такой штуки ему и в голову не придет, будь хоть семи пядей во лбу.
– Хорошо, буду секундантом.
– Как же только дать ему повод себя оскорбить? Я с ним нигде не встречаюсь, да если бы и встретился, так, наверное, он со мной и говорить не станет…
– Очень просто. Вот будет публичный маскарад. Я поведу его к буфету, а ты говори с кем-нибудь неуважительно о его покойной жене. Это – его больное место…
– Прекрасно… Только мне ведь деньги нужны…
– Зачем? Чтобы взять да и удрать из Москвы хоть в Краков?
– Э! Ваше превосходительство, как же дурно вы изволите о своих старых товарищах думать! Мне ведь нужно немного… Мы по чести, начистоту. Не по-товарищески думать изволите…
– Ну-ну…
Глава 9. Злодейство
– Что с тобой сделалось, брат? На тебя не похоже! Связаться с негодяем, проходимцем и еще в публичном маскараде! – говорил обер-камергер князь Александр Михайлович Голицын своему брату Петру Михайловичу…
– Признаюсь, погорячился! – отвечал тот. – Но представь себе, какой мерзавец! Разумеется, он не знал, что я был женат на Кате Долгоруковой и чту ее память, как святыню. Ну, да и то: я был замаскирован. Но он вдруг подле меня вздумал рассказывать, что когда мой покойный тесть, князь Александр Михайлович Долгоруков был послан в Вильну, то будто его дочь, Екатерина Александровна в него влюбилась и вышла бы замуж, да что отец не согласился, но что не раз назначала она ему свидания в Тышкевичевом саду. Не знал он того, хвастливый болван, что князь Александр Михайлович, когда умер, оставил Катю всего пяти лет от роду, в Вильну же ездил он вовсе без семейства; не знал того, что она выросла и воспиталась у своего дяди, князя Василия Михайловича Долгорукова – вот что теперь титул Крымского дали, который в Вильне никогда не бывал. И врал это он все с такими гнусными подробностями, что, признаюсь, я не мог выдержать, а как, по желанию государыни, в память отца, генерал-адмирала, я был одет Нептуном, с серебряным трезубцем в руках, то и наломал о него трезубец, выяснив в то же время всю ложь и подлость этого мерзавца. К сожалению, этот негодяй оказался отставным русским офицером и дворянином. Что делать? Отказать ему в удовлетворении я счел неприличным. Оно, впрочем, для меня не страшно. Он же выбрал оружие, которым я владею в совершенстве. Я не убью его: не стоит. Поучу немножко и удовольствуюсь; выбив шпагу из рук. Но все дело неприятное…
– Кто же у тебя секундантом?
– Потемкин. При нем было дело, я его и просил. Впрочем, для меня решительно все равно. Если бы пять человек все на меня со шпагами напали, я полагаю, от всех бы пяти отделался. Вот сегодня на карусели у Салтыкова, я думаю, мне придется делать опыт в этом роде.
– А ты получил приглашение с назначением?
– Как же, на первую кадриль и с государыней…
– Так. Мне показывали записку. А после что же? Салтыков что-то вроде турнира затевает?
– Да, и я буду иметь случай показать, как я дерусь на шпагах.
И точно, князь Петр Михайлович в тот же день показал свое необыкновенное искусство, фехтуя сперва против двух, потом – против трех и, наконец, на удивленье всем, – против четырех искусных фехтовальщиков, и ни одному не дал задеть себя, тогда как всех искрестил и у двух шпаги из рук выбил.
На другой день, ранним утром, чуть со светом, на обмятой и плотно утрамбованной снежной площадке за Петровским парком съехалось двое парных саней.
В одних из них сидели известные нам паны Семен Никодимыч Шепелев со своим – тоже называющимся польским шляхтичем – Яковом Федоровичем Квириленко, а в других – князь Голицын с генерал-поручиком Потемкиным.
Князь Голицын весело шутил, вспоминая, как тоже раз они с Потемкиным, по приказанию Румянцева, ехали в Молдавии на какую-то лихую экспедицию, только ехали не с такими удобствами, как теперь, в санях, подбитых медвежьим мехом и укрытых медвежьею полостью, а в молдавской каруце, в которой трясло их хуже жидовской арбы. Потемкин был молчалив и угрюм.
Сани, по мере того как выходили из них господа, отъезжали к ближайшей харчевне, отстоявшей не более как в полуверсте от места, выбранного дня поединка, за небольшим березничком, росшим на холме, так что видеть оттуда, что делается на площадке, было невозможно.
Зато с площадки вниз, несколько влево, было как на ладони видно небольшое село, с каменною церковью и колокольнею, за которыми высокою каменною оградою было обнесено кладбище.
Согласно условиям этикета дуэли, на точном выполнении которых особенно настаивал Потемкин, секунданты размерили приготовленную площадку, обозначили границы ее колышками, разделили свет и ветер и испробовали упругость трамбовки.
Все было в порядке.
Наконец шпаги были выверены, места назначены, противники с выполнением всех обрядов поставлены на места и вооружены.
Голицын предложил противнику отказаться от своих слов ввиду видимости лжи, и тогда, сказал, он с удовольствием готов просить извинения за нанесенный удар.
Шепелев отказался от всякого соглашения.
– Князю хорошо говорить об извинении и прощении, – сказал он, – когда он своей проклятой палкой чуть лоб мне не раскроил. Вон, рог какой! Как еще череп-то не лопнул…
– И прекрасно, – весело проговорил князь. – Была бы честь предложена!..
Противники стояли один против другого, опустив шпаги к земле. Потемкин дал знак к началу салюта.
Князь ловко поднял от земли шпагу, взмахнув ею; приподнял шпагу и Шепелев, но прежде еще, чем шпаги их коснулись одна другой для выражения рыцарского привета и взаимного уважения, Шепелев выхватил левой рукой спрятанный в кармане пистолет и выстрелил из него почти в упор в грудь князя.
Князь упал, не произнеся ни звука, не сделав даже конвульсивного движения. Пуля прямо пронзила его сердце.
Потемкин на мгновение совершенно потерялся.
– Что это? – вдруг вскрикнул он. – Убийство?
И Потемкин бросился было со шпагою на Шепелева, думая проколоть его, но тот легко отпарировал неверно направленный удар.
– Да, убийство! А вы чего же хотели, многочтимый благодетель? – спросил Шепелев совершенно хладнокровно, отстраняясь от нового нападения Потемкина и кидая в сторону разряженный пистолет. – О чем вы-то, мой старый сотоварищ, хлопотали?
– Я хотел честного боя, хотел дуэли! – горячо говорил Потемкин. – Я бы с удовольствием сам встал, сам стал бы драться, но мне это было невозможно, и я просил за себя, но честно, шляхетски, а тут простое, подлое убийство из-за угла, хуже, чем из-за угла…
– Если иначе ничего сделать нельзя было? Если приходилось непременно или быть убитым самому, без всякой пользы для вас, или убить, достигнув цели, которую вы, мой превосходный сотоварищ, ясно изволили наметить и указать? Что же оставалось делать? Я предпочел достигнуть цели, сделать то, чего вы желали – убрать с дороги – стало быть, убить.
– Но это злодейство, злодейство! Вы осрамили, уничтожили меня! Уж одно то, что я имел дело с таким подлецом и убийцей, как ты, отравляет всю мою жизнь, ложится вечным пятном на моем имени. Теперь говори, ну, говори, какой ответ мы дадим, что мы скажем! Что будут говорить о нас все? Если только повесят, то это будет милость…
– Помилуйте, великодушный милостивец, за что? Будто мы и станем рассказывать, как дело было? Мы скажем, что ввиду необыкновенного искусства в фехтовании, выказанного вчера князем, я потребовал перемены оружия. Князь по своему великодушию согласился, и вот счастье выпало на мою сторону. Стреляли вместе по данному знаку, хоть по третьему удару. Вон – колокол. Слышите, звонят? А вот и другой пистолет, который мог быть в руках князя и который разрядить он мог не успеть, желая, может быть, сперва выдержать мой выстрел, а потом уже стрелять. Заметьте, пистолеты оба с вензелем его сиятельства и под княжескою короною. Все было придумано, все разочтено вперед. Опровергать это объяснение, разумеется, ни я, ни Квириленко не станем. Вся история – его собственного изобретения. Отдайте, ваше превосходительство, ему справедливость; я тут – как, впрочем, большею частию всегда – только скромный исполнитель. Вашему превосходительству, кажется, тоже против этого сказать будет нечего. Все было направлено и сделано, чтобы в точности выполнить ваше желание: убрать с дороги, как следует, опасного соперника. Если бы я был искуснее его, то и говорить нечего: я бы его убрал просто, по правилам искусства; но как стать со шпагой в руке против князя была вещь немыслимая – первым же авансом после салюта он непременно проколол бы меня насквозь, – то и придумана была новая штука, новый фортель, которым, так или иначе, ваше желание осуществилось, ваше приказание выполнено. Затем пока, в ожидании ваших будущих милостей, имею честь вам, многочтимый милостивец, откланяться. Ваши и князя люди через несколько секунд будут к вашим услугам.
И Шепелев вместе с Квириленкой исчезли за перелеском.
Потемкин остался один с охладевшим трупом князя. Ему самому становилось холодно и страшно тяжело. "Ведь он прав, – думалось ему, – так или иначе, я хотел, чтобы он был убит. И вот он убит! Это моя вина, мой грех…"
От этой мысли будто что-то кольнуло его прямо в сердце, что-то сжалось и сдавило его грудь так, что дрогнули даже кончики его пальцев.
"Все это очень хорошо или очень дурно, – вдруг подумал он. – Но убитого ничем воротить нельзя, нужно воспользоваться его смертью. Ведь я точно хотел, чтобы… его не было, и вот…"
Но в ту же минуту его опять что-то закололо, потом будто ударило чем в голову, затем будто сказал кто: "Ты убийца, убийца, подлец! Жизнь тебе заплатит, страшно заплатит!.. Подлец, подлец!" Между тем вспомнился ему он – будто ожил пред ним – с его бесконечною добротой, честностью и добродушием. И Потемкин вдруг, с неожиданным порывом чрезвычайной страстности, бросился на грудь покойного в слезах и в отчаянии.
– Прости, прости меня! Прости убийцу твоего, злодея твоего! – со странным оживлением вскрикнул Потемкин и начал вглядываться в костеневшее лжцо убитого.
– Прости, бранный товарищ, великодушный друг, готовый жертвовать собою за каждого! Прости злодея твоего, помолись за него! Дорогой, святой, голубчик, помолись…
И он зарыдал горько, истерически зарыдал на груди трупа…
Приехали люди, подняли труп, положили в сани и увезли. Потемкин долго оставался еще на месте. Ему все казалось, что он не может, не имеет права уходить. Он приехал не один, приехал с товарищем, с другом… Но ведь этого друга он убил! Да! Но он добр, он великодушен, простит. Вот начинает смеркаться; он придет и скажет, что простил…
Потом он вдруг будто что вспомнил. "Нужно к государыне, – сказал он, – нужно ее успокоить, утешить. Ее, бедную, смерть эта поразит, ужаснет! Но что же делать? Когда встречаются на одном пути два соперника, один должен быть отстранен!.."
Екатерину действительно страшно поразило известие о дуэли и смерти Голицына. Сперва она не могла дать себе отчета: что это, отчего, каким образом? Да ведь он вчера только, вот почти сейчас сидел тут, был жив, был весел, шутил… Где же сегодня? Его нет, нет и не будет никогда! Ужасно, ужасно! Да разве возможно это? Разве это справедливо? Боже мой, за что же? А я‑то, я?..
И она плакала, даже не сознавая, что она плачет.
Екатерина чувствовала, что в нем она потеряла единственного человека, который возвышал порывы души ее. Она чувствовала, что с ним она становилась выше, благороднее. В присутствии него она стряхивала с себя ту мелочность жизни, тот материализм взглядов и понятий, которые оказывают самые возвышенные стремления. С Голицыным она сознавала это, самые желания ее добра, пользы, возвышения государственного благосостояния были иные, были не те, которые вызывались в ней эгоизмом людской гордости; ни одной нечистой, материальной, плотской мысли не являлось с ним, "Он был идеал, вызывающий только светлые помыслы вдохновения. Он вызывал во мне те мысли, которые оставались еще во мне от первых впечатлений детства, от первого взгляда на Божий мир, от первой, сердечной молитвы Богу. Какая разница против холодного чувственного расчета Салтыкова, приторной сентиментальности Понятовского, ничтожества Васильчикова и порывистого материализма Орлова. В Голицыне была душа, мысль, чувство, и во всем ощущалась не плотско-физическая, а нравственная сила… И он умер, убит и унес с собой все, что было в самой мне чистого, возвышенного, светлого, что было душой моей и что он вызвал, возбудил…"
И Екатерина заливалась горькими слезами отчаяния, принимая утешения Потемкина сперва холодно, едва не с отвращением, но потом проникаясь к нему чувством невольной благодарности и усваивая в своей привычной жизни его участие.
В странном положении при Екатерине все это время был Потемкин. Разумеется, ни одной минуты государыне и в голову не приходило, что он мог быть хоть в какой бы то ни было степени участником в смерти князя Петра Михайловича. Он вместе с нею так горячо оплакивал его, так дорожил его памятью. Несчастная случайность дуэли, исходившая сперва из горячности самого князя, а потом из его беспредельного великодушия, и только случайность, которая будто бы всего более огорчала самого Потемкина. Он говорил, что, служа вместе с ним при Румянцеве, участвуя неоднократно вместе в различных военных предприятиях, он успел его полюбить как человека, чувства которого, образ мыслей и благородство поступков заставляли его любить и уважать всех, кто его знал. Екатерина сама в глубине души своей сознавала, что знать князя Петра Михайловича и не любить его было невозможно. С тем вместе она чувствовала – и это почувствовала она только со дня смерти князя Петра Михайловича, – что ее что-то от Потемкина отталкивает. Она видела в нем что-то такое, чего прежде не замечала. Прежде всего ей бросилось в глаза, что это "что-то" – есть ничего более, как его прямая, существенная, не только физическая, но и нравственная противоположность князю. Уж один его неподвижный, упорный, будто стальной взгляд, с его легким как бы подмигиванием одним зрачком, представлял такую противоположность чистому, прозрачному, светлому взгляду, которым, бывало, сиял князь Петр Михайлович, что нельзя было не представить себе одного явным противоречием, прямою противоположностью другого. Потом вот в Потемкине какая-то барская неподвижность, какая-то увесистость, властность; в нем все плотское, все материальное: эти чувственные губы, эта гордая, пренебрежительная улыбка. Откуда они, хотя бы властность и барство? Ему ли, сыну бедного, гнетомого землей и средой помещика, в полосе, переходящей от Польши к Москве и от Москвы к Польше, чувствовать потребность власти, усваивать сознание барства? А князь – родовой потомок властителей, преемственный представитель величия и силы – отчего в нем не было неподвижности, не было барства? Напротив, в нем была готовность к самопожертвованию, к самоотрицанию; в нем сияла доброта, готовая от всего отказаться, все отдать, и никак не для властности, никак не для барства, а ради добра, ради блага, ради успокоения, утешения, радости других. Отчего это! Оттого что в нем везде и во всем светилась душа, отвечала себе Екатерина, светилось нравственное начало жизни, мысль в ее небесном настроении. А здесь плоть, земля, материальные стремления и эгоизм полный – от пят до кончика волос и до обгрызенных ногтей…
Екатерине пришло на мысль, что в двух этих противоположных один другому людях она видит олицетворение индийской легенды об Ормузде и Аримане, добре и зле. "Бел-бог и Черн-бог славян, Адонаи и Молох Востока. – сказала себе она. – Останься он жив, и мои стремления, моя жизнь и чувства получили бы очищение в светлой сфере нравственной чистоты, в небесной сфере Адонаи. Но его не стало, и стальной, неподвижный взгляд Молоха меня невольно тянет-тянет, притягивает! А что затем? Не потому ли индийцы, поклоняясь добру, приносят жертву и злу, чтобы оно их не охватило? Что же могу сделать я, не верящая жертвоприношениям? Мы – прах и пыль, – решила она. – И если нас ничто не поднимает к Небу, мы поневоле льнем к земле? Но, отдаваясь земным помыслам, мы должны помнить только то, чем обязаны Небу, и да поможет мне Бог не забыть это!"
Потемкин скоро достиг своей цели. Он был пожалован генерал-адъютантом, произведен в генерал-аншефы, назначен вице-президентом военной коллегии. Ему была дана андреевская лента, осыпанный бриллиантами портрет государыни, а потом было предписано присутствовать в конференции по иностранным делам. Потемкин становился всем. Ни Москва, ни главнокомандующий ею, значит, не ошиблись. Он стал человеком сильным и случайным, хоть и позже того, как все это Москва ему пророчила.
***
Но прежде еще, чем Потемкин стал великим человеком, ему нужно было рассчитаться за услугу, благодаря которой он мог надеяться быть тем, чем он стал. Как ни тяжко было ему вспомнить факт события, как ни давило его сознание, что вот он входил с этими людьми в соглашение платить им деньги, стало быть, он участник, более – пружина преступления и что убийство, подлое убийство товарища из-за угла лежит на его душе, но он все же в ту же минуту, как ему доложили о Шепелеве и Квириленке, приказал их звать.
Он сидел в это время на окне, в халате и туфлях на босу ногу и барабанил по стеклу пальцами.
Как только они вошли, он встал и, не отвечая на их поклоны, подошел к столу, вынул оттуда все деньги, какие там были, и бросил их прямо в лицо Шепелеву, осыпав его, таким образом, ассигнациями.
– Возьмите и убирайтесь к дьяволу, пока я не распорядился, чтобы вас повесили! – круто сказал Потемкин, не глядя на них.
Квириленко механически, бессознательно начал подбирать разлетевшиеся ассигнации, но Шепелев в ответ на такое приветствие нахмурился.
– Оставь, брось! – резко сказал он нагнувшемуся Квириленке, потом обратился к Потемкину и нагло отвечал, глядя ему прямо в глаза: – Как это, за что, многочтимый милостивец? За что, ваше превосходительство? За то, что, исполняя ваше приказание с опасностию своей жизни, мы оказали вам услугу? Ведь дай я промах, князь Петр Михайлович не задумался бы проколоть меня, как какую-нибудь козявку, да и Кривиленке тут заодно пощады бы не было. Так за то, что мы из кожи лезли угодить вам, нас повесить? Дело хорошее, ваше превосходительство, господин генерал-поручик! Только позволю себе доложить вот что: ни вчера, ни третьего дня я сюда не шел, не показывался, хотя, кажется, как бы не идти денежки получить, и хорошие денежки, заслуженные, заработанные?.. Но я не шел, потому что вот друг сообразил, – и Шепелев указал на Квириленку, – что прежде всего нужно себя обезопасить. Вот мы и придумали описать всю историю: и как мы это торговались с вами, и как уговаривались, и как я отказался было, несмотря на весь соблазн, на все ваши убеждения. Я отвечал: "Не справиться, говорю: брави наймите!" А вы в ответ: "Дурак! Москва не Италия". Потом, когда мы с Квириленкой дело обсудили, я решился. Квириленко сказал: "Зачем брави? И сами справимся. Нового шпажного удара, как хочется твоему прежнему товарищу, против Голицына не выдумать. Этого невозможно! Он так хорошо дерется, что всякий удар предупредит. Но из пистолета – другое дело: выстрелить можно. Он уже никак не будет ожидать". И вот после того я воротился к вам со своим согласием и маленький задаточек получил… Все это я описал в порядке, как следует, запечатал и отдал одному старому знакомому, верному мне человеку с тем, чтобы, если он меня в течение недели не увидит, доставил бы мой конверт в вольный город Гамбург, для напечатания его в тамошних курантах. Так что, изволите видеть, многочтимый мой сотоварищ, ведь коли повесят меня, то и вашему превосходительству не совсем ладно придется на свете жить. Государыня-то, говорят, гамбургские куранты каждый день читает…
Потемкин остановил на Шепелеве свой неподвижный взгляд.
– Чего ты хочешь от меня, проклятый человек? – сказал Потемкин. – Разве не видишь, что я отдаю тебе все?
– Так не отдают, ваше сиятельство! Виноват, вы еще не граф, ну, да это все равно: будете и граф, и князь, и все, чем вы захотите быть. Я узнал, на какой дороге Голицын стоял, чему мешал и отчего вам понадобилось его убрать во что бы то ни стало; узнал, почему вы и мне аудиенцию предоставить не пожелали. Ну, да это ничего не значит: всякому своя дорога и свое счастье. Теперь вы будете всем, чем захотите, и будете благодаря мне, моей услуге, моему труду. Вознаграждение за этот труд я желаю получить честно, полностью, согласно вашему честному слову и как следует по старой нашей товарищеской дружбе и прежним отношениям. А то – повесить… Ну, повесят нас, так наши показания не много славы и вашему превосходительству прибавят. По-моему, лучше бы гладко да ладком. Денежки счет любят, вы сами изволите знать. Мы трудились, а вам за наш труд заплатить следует…
– Ты свое подлое, гнусное убийство называешь трудом?
– Да, многоуважаемый превосходительный милостивец, тяжким и опасным трудом, предпринятым нами для вас, сделанным по вашему настоянию и указанию…
– Шепелев, если ты еще это будешь говорить, то я тебя убью собственной рукой!
– Ну, что же, убейте, будущее сиятельство! Тогда у вас на душе будет не одно убийство, а два; а гамбургский пакетец все-таки полетит по назначению и раскроет перед целым светом то, что теперь нам известно только троим, да и то Квириленку считать нечего: он и я один человек; стало быть, известно только мне да вам…
Во время этого разговора Квириленко молчал и нет-нет да и нагибался подбирать ассигнации и, поднимая то ту, то другую пачку, складывал их на столе, так что в конце концов они уже все были собраны и лежали неправильною грудой перед Потемкиным.
Потемкин опустился на диван, положил руки на стол и опустил на них свою голову, потом вдруг вскинул голову назад и спросил надменно: "Чего же тебе нужно? Я отдаю тебе все, что есть. Больше мне дать нечего. Я тебе это говорил прежде. А что ты грозишь мне пакетом, то я этого не боюсь; я могу убить тебя и себя. Бери и уходи!"
– Ваше превосходительство изволили за дельце обещать сто тысяч. Значительность вознаграждения меня подвинула на труд. Правда, вы изволили сказать, что пятьдесят тысяч изволите дать сейчас же, а другие через несколько дней. Вот и извольте сосчитать, сколько тут и сколько придется получить после. Сосчитаем, удовольствуемся и, само собой, не станем вас беспокоить, а исчезнем аки дым. До тех пор, простите, ваше превосходительство, мы тоже должны соображать получение уплаты за свой труд.
Потемкин не отвечал, положив опять свою голову на свои лежавшие на столе руки, сложенные пальцы которых, казалось, судорожно сжимались от внутреннего волнения.
– Считай! – сказал Шепелев Квириленке. Квириленко стал считать, укладывая пачки тысячами.
– Пятьдесят три тысячи восемьсот рублей! – сказал Квириленко.
– Ну вот, а на остальные сорок шесть тысяч двести рублей пожалуйте записочку. Задаточек нужно считать на хлопоты и расходы.
– Ты мне не веришь? – спросил Потемкин, опять гордо поднимая голову.
– Помилуйте, многочтимый милостивец, как не верить? Но дело не такое, чтобы на слово положиться, особенно после того, как вы меня и повесить, и убить хотели. Хоть бы подумали о том, что, может, ведь и напредки пригожусь! Может, и еще кого с дороги убирать придется!
Потемкин взял лист бумаги и перо.
– Ты согласен получить остальные через неделю в Кракове?
– Будем очень благодарны вашей милости. Нам точно что здесь ждать нечего. Нужно удирать, сию минуту удирать!
– Вот, возьмите! Через неделю получите и отдадите расписку. Убирайтесь же ко всем чертям!
– Много чести, ваше будущее сиятельство, будем там с нетерпением вас ожидать!
Забрав деньги и записку, Шепелев и Квириленко исчезли. Потемкин долго смотрел им вслед сквозь неплотно притворенные двери, потом опять опустил голову на сложенные на столе руки и зарыдал как ребенок.
Но в тот день назначен был концерт. Сарти приготовил в честь Екатерины новую кантату. Эту кантату должны были пропеть благородные питомицы Московского екатерининского института. Нужно было ехать…
– Снявши голову, по волосам не плачут! – сказал себе Потемкин и велел давать одеваться.