Текст книги "На рубеже столетий"
Автор книги: Петр Сухонин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 27 страниц)
– Возьмем хоть бы меня, против которого интригует этот проходимец Потемкин, – начинал разбирать фельдмаршал, – каков я ни есть – человека без недостатков нет, и я, разумеется, сам знаю, что во мне их множество, но я, нет сомнения, в лице своем представляю заслугу. Не в личной храбрости дело. О ней смешно говорить. Всякий прусский драбант, привыкший к огню, не уступит мне в личной храбрости, да и наши, после первого-второго дела, глядишь, а они уж и песенки под ядрами распевают. Но кто повернул все дело Семилетней войны к результату взятием Кольберга, да и до того при Цорндорфе?.. А нынешняя война?.. Но я о себе не говорю. Екатерина как ни мало меня знала, как ни была предупреждена против меня, потому что знала, что меня ценил ее супруг, покойный император, но когда после его смерти я подал в отставку, то она, с уступкой своего самолюбия, сама писала ко мне, и писала весьма деликатно, что не стесняет моей свободы, но что для блага и пользы Отечества она просит остаться на службе… А этот проходимец, низкопоклонничая передо мною здесь всеми способами, стремится теперь ее против меня восстановить. Но не во мне дело: я не составляю России. А чего можно ждать от полупола, полуиезуита, полуполяка, полустарообрядца и, пожалуй, полутатарина? Все доброе, все истинно русское он отстранит, уничтожит, а будет забавляться фокусами, будет тешить самолюбие для целей своей алчности, своего плотоугодничества и чванства… Принять все меры против такого наплыва проходимства есть дело, есть обязанность каждого истинно русского, каждого любящего свое Отечество, даже каждого христианина. И чем кто стоит выше, чем кто большими обладает достоинствами, от того тем большего количества усилий Отечество вправе ожидать, чтобы подобные проходимцы были уничтожены, чтобы им было указано надлежащее место по их значению и чтобы они никак не допускались до несоответственного и вредного влияния.
Граф Петр Александрович даже разгорячился, объясняя жене необходимость убедить ее кузена пожертвовать своим болезненным чувством минувшего горя и энергически восстать против интригана, который, обладая действительно редкими способностями для ведения интриги, в самой разумности и величии характера государыни найдет себе точку опоры при ней держаться и ее увлекать, то бросая в глаза пыль, то производя и придумывая эффекты, льстящие самолюбию, в то время как сущность будет оставляться в стороне, об общей же пользе никто не будет даже думать. Румянцев даже рассердился, говоря это. И точно, ему было страшно досадно, что Потемкин провел его и им же воспользовался для интриги против него же самого.
– Наконец оставим в стороне Отечество, Россию, – продолжал Румянцев. – Но разве Голицыны ничем не обязаны своему роду, своему имени? Разве имя князей Голицыных допускавших свободно и хладнокровно смотреть на общественное расхищение всего, что только может быть для России дорого – на расхищение не только ее достояния, ее труда, но и ее крови, ее заветных преданий и верований? Разве может князь Голицын хладнокровно смотреть, что общественное богатство будет проматываться проходимцами и интриганами; народные предания, уважение к труду и заслуге будут падать; нравственные понятия извращаться?
– Вон твой брат почти царское богатство жертвует на устройство больницы; дядя тоже почти царское состояние пожертвовал на собрание музеума и библиотеки. Зачем это они делали и делают? Ради блага, ради пользы общественной. А разумно ли, дельно ли жертвовать на то, что расхищается, что обращается в проходимство и интригу? Наконец, если князь Петр Михайлович не хочет ничего ни для себя, ни для России, ни для своего имени и рода князей Голицыных, ни для меня и тебя – хотя я полагаю, что и мы имеем некоторое право на его внимание – то неужели не хочет он ничего для своего сына, этого сироты, оставленного любящею его женой на его попечении? Это уже будет нехристиански, хуже – нечеловечески.
Графиня поняла своего мужа и дала ему слово со своей стороны употребить все усилия, чтобы своего кузена убедить, уговорить, принудить принять на себя миссию, которой от него, по объяснению графа Румянцева, требовали Отечество, его имя и чувство его отцовской любви, хотя нельзя не признаться, что в числе стремлений к его убеждению много и много участвовали оскорбленное самолюбие и подозрительность самого графа Румянцева, который никак не мог простить, что Потемкин его провел, надул, поймал за слабую струну его характера и подвел, да так, что он сам, как говорил Румянцев, дал ему палку против самого же себя.
Глава 8. Свет и тьма
Главнокомандующий Москвою, назначенный туда по прекращении чумы в видах ее успокоения и оживления, князь Михаил Никитич Волконский, вследствие торжественного празднества славного мира, давал бал.
Все меры были приняты к тому, чтобы бал был блестящий. Из Петербурга был нарочно выписан декоратор, долженствовавший позаботиться убранством княжеских комнат и монтировкою столов для ужина. Три повара-француза под особым наблюдением самого Льва Александровича Нарышкина, известного гастронома и гурмана, любившего угощать гастрономически и знатока в этом деле, готовили ужин. За десертом ездили в Вену. Рыбу везли с Волги. Для более изысканного угощения был убит зубр в Беловежской пуще и привезена целая стая откормленных фазанов. Старые вина, от мадеры до рейнвейна и венгерского, старые меда и, наконец, новое, начавшее только тогда входить в моду шампанское были приготовлены, чтобы лить их рекой.
Бал полагалось начать кортежем фей, идущим навстречу государыне. Для того были выбраны шестнадцать первейших красавиц Москвы. В свите государыни должны были находиться шестнадцать офицеров, заблаговременно подготовленных для кадрили. Офицеры должны были разобрать фей и в виду государыни танцевать кадриль фей, музыку для которой написал Чимароза, первая музыкальная знаменитость того времени. Фейерверк был приготовлен на Москве-реке, на которую выходили окна дома князя Волконского, старшим пиротехником артиллерийской лаборатории, изучавшим это дело под руководством самого Миниха. Китайская иллюминация сада, картины и транспаранты, долженствовавшие быть показанными, в заключение – ужин на пятьсот человек в зимнем саду, монтированном художественно, – все должно было быть великолепно.
Государыня приехала на бал около девяти часов. Тогда это был поздний час приезда. Ту же минуту начался блестящий кортеж фей из великолепного штата Армиды – кортеж, разобранный потом следовавшими за государыней офицерами в виде представления похищения римлянами сабинянок. Затем началась знаменитая кадриль, включенная потом Чимарозою в оперу, но написанная, собственно, для бала, – кадриль, поставленная чуть ли не первым балетмейстером того времени, известным Дидло.
Государыню очень заинтересовали и кортеж, и похищение, и кадриль. Все, что могло соединяться блестящего, прекрасного, очаровательного – все соединилось в этой кадрили. Волшебная роскошь костюмов, ослепительный блеск драгоценных камней и сияющая прелесть живой красоты и грации одинаково стремились, чтобы поразить, ослепить. И государыня действительно была поражена.
Незадолго до прибытия государыни приехал Потемкин, приветствуемый хозяином и обществом как герой дня и как восходящее светило. Он спокойно принимал воскуряемый ему обществом фимиам, как нечто должное, как нечто такое, на что он имеет неоспоримое право. Но вот государыня вошла, и он незаметно очутился подле нее.
Государыня была очень довольна и балом, и его вниманием. Она весело обратилась к нему, высказывая свои замечания и говоря, в какой степени она поражена и восхищена. Он старался дать ей заметить, что он не поражен и не восхищен, ожидая вопроса: почему? На вопрос этот у него уже был готов ответ, что при солнце звезды не видны! Он, пожалуй, видел только одну ее, государыню, при которой мысли его не могли стремиться ни к чему, кроме как единственно к ней. Но ни отвечать таким образом, ни слышать замечания государыни ему не удалось. В зале произошло что-то необычайное. Внимание государыни и всего общества обратилось туда. Голоса восхищения, умиления, зависти, обожания, восторга, раздававшиеся до того там и сям, вдруг будто замерли; музыка смолкла; кадриль остановилась.
– Посол от фельдмаршала, новый посол от фельдмаршала! – говорили кругом.
– Что-то из армии! – пронеслось гулом по всем залам княжеского дворца.
Государыня взглянула.
Сквозь большую толпу фей, офицеров, маркизов времен Людовика XIV и XV проходил князь Петр Михайлович Голицын.
Внимание государыни невольно на нем остановилось.
Князь Голицын вошел в большую залу, видимо, прямо из курьерской повозки. Сапоги его носили еще на себе признаки грязи, дурно отертой на изящной и обставленной цветами лестнице; мундир несколько запылен. Но это нисколько не уменьшало влияния, производимого его красотой… Он был в простом армейском мундире петровского времени, то есть коротком, до колен суконном кафтане темно-зеленого цвета, с отложным красным воротником и светлыми пуговицами, без золотого шитья, без орденов, и перетянут в талии генеральским шарфом.
Через плечо, на узком ремешке, кое-где стянутом серебряным набором, висел турецкий ятаган в серебряных ножнах, ручка которого была украшена драгоценными каменьями, – ятаган, взятый с бою самим Голицыным у изрубленного им турецкого аги.
Эта простая, сравнительно грубая форма против кафтанов и камзолов из венецианского бархата и лионского атласа, шитых золотом, блестками, жемчугом, против кружев, блонд, драгоценных каменьев, делала свое дело. Она отличала Голицына от толпы и отчетливее, рельефнее выставляла пред государыней его мужскую красоту.
Государыня пристально взглянула на Голицына, перед которым расступилась толпа, и ее будто что укололо. Все, что воображение ее когда-то представляло в образе мужской красоты, все, чем еще в детстве наделяла она героев читанных ею романов – рыцарей круглого стола, все это представилось разом, обрисовалось в ее мысли образом и фигурой князя Петра Михайловича. Она увидела в нем идеал, идеал мужчины в выражении его силы и разума.
На мгновение она побледнела, но через секунду она почувствовала, что кровь розовым румянцем разливается по ее лицу и она, сама не своя, горит под впечатлением взгляда идущего и невольно любуется его стройностью и красотой.
"Вот красавец, – подумала она. – Что тут все Орловы, Васильчиковы, Понятовские? Вот красота мужчины, которая, можно сказать, светится силой, отвагой, мыслию, разумом, чувством…"
Голицын подошел к ней и, отрапортовав о благополучии армии, стал ей докладывать о цели, для которой фельдмаршал счел нужным его отправить, то есть, нужно сказать, о предлоге, потому что цель фельдмаршала была совсем иная. Предлогом служили устройство Крыма и возникшие там смятения.
Государыня слушала Голицына, говорила ему милостивые слова как бы в тумане. Государыня не обладала музыкальным слухом. В операх, особливо на первые представления опер Чимарозы и Сарти, в присутствии самих композиторов она всегда сажала с собой Лопухину, Протасову или Нарышкину, на обязанность которых возлагалось дать ей знак, когда должно было аплодировать. Впоследствии французский посланник граф Сепор целый месяц занимался с ней преподаванием вирсификации. Но, как он ни бился, не мог он заставить ее уметь "хорей от ямба отличить". Но мелодичность голоса Голицына и ее поразила сразу.
Всматриваясь в его глаза, любуясь красивыми и выразительными чертами его лица, увлекаясь приятностью его улыбки, она видела во всем этом силу искренности, видела правду в увлекательной форме типа мифологической истины. Потому невольно она заслушивалась этого голоса, звонкого, чистого, симпатичного, без уменьшенной игры звуков, без аффектации в выражении, но естественного, простого, самою искренностью своею доходящего до сердца. Она, казалось, слушала бы его с удовольствием, если бы он говорил те стереотипные фразы мелочности, которые так надоело ей слушать от Васильчикова. Но нет: она услышала речь, полную ума, образованности, остроумия, соединенных с чрезвычайною скромностью и простотой. Она услышала речь истинного maitre de salon, привычного вести гостиную беседу в Париже; слушала разговор истинного великосветского денди, обратившегося в делового, разумного докладчика, с сохранением, однако ж, всех условий салонного остроумия и светского изящества.
Опираясь на случайность его приезда на бал прямо с театра войны и поля битв, в виде внимания к его боевым подвигам, которых ценить и поощрять преимущественно было ее дело, как государыни и русской женщины, Екатерина просила его остаться на балу как есть и быть ее кавалером. Разумеется, Голицыну не оставалось ничего более, как благодарить за милость.
Потемкин заметил впечатление, произведенное Голицыным. Он хотел его перебить и обратился к государыне с замечанием, имевшим некоторое значение – замечанием дельным и остроумным, которое на досуге, слушая разговор государыни с Голицыным, он сочинил. Но Екатерина в это замечание не вслушалась, не отвечала и даже, обернувшись, казалось, вовсе не узнала его: так сильно внимание ее было поглощено Голицыным.
Да и где было ему, питомцу наполовину бурсы, наполовину казарм, выдержать соперничество в салонном разговоре с действительным представителем изящества, грации и остроумия, усвоенных в конце XVIII века только кровной, родовой аристократией всех стран и народов!
Музыка заиграла снова. Кадриль снова началась. Государыня чувствовала чрезвычайно приятное ощущение от возможности все это представлять, объяснять Голицыну и слушать его мысли и остроумные замечания.
Потемкин исчез с бала, кусая себе ногти. Государыня этого не заметила. Против своего обыкновения, полюбовавшись фейерверком и иллюминацией сада, она осталась ужинать. Голицына посадила подле себя и даже после ужина весьма долго с ним разговаривала. Возвратилась она к себе во дворец очень поздно, так что ожидавшая ее дежурная камер-фрау Алексеева начала уже беспокоиться: "Не случилось ли чего? Наша матушка никогда так долго нигде не засиживалась", а жившая у государыни единственная дурка, которую не изгоняла она по непонятной снисходительности, хотя никогда ею не занималась, Матрена Даниловна Торлецкая, называвшая Екатерину всегда сестрицею, встретила ее пляской с подпрыгиваньем и подскакиваньем, припевая:
Ай сестрица, ай сестрица,
Ай хорош табачок!
Ай сестрица, ай сестрица,
Хорош миленький дружок!
Екатерина засмеялась и ответила:
– И точно хорош, Матренушка, ложись скорее спать!
***
Между тем пятьсот рублей, полученные за проданного садовника, и другие еще потом, за проданного повара, дали нашим проходимцам, Семену Никодимычу Шепелеву и Якову Федоровичу Квириленке, средство немножко поправиться. Семен Никодимыч облекся уже в польский кунтуш, сшил Квириленке шляхетскую чемарку – одним словом, поправляясь сам, он поправлял и товарища: ведь дело было общее. Но, надевая оба шляхетские костюмы, они сохранили на всякий случай свитку Квириленки, на тот конец, что если потребуется опять продажа, то не искать бы платья, в чем продавать. Шепелев занимал номер в гостинице, небогатый, конечно, но порядочный, шляхетский номер, а вообще поустроился несколько в ином виде, чем был на постоялом дворе в Зарядье. У него уже и табакерка была не золотая, конечно, но отлично вызолоченная, и погребец, и два чемодана с хламом. «Нельзя приезжему быть без чемоданов. Кто тогда поверит тебе хоть на грош?» – возражал он Квириленке, когда тот его убеждал чемоданов не покупать, потому что класть в них нечего. Но деньги у них уже были на исходе. Как ни гостеприимна была тогда Москва – обедать хоть каждый день ходи, если одет мало-мальски прилично – но деньгами награждать не любила, и проходимцам в руки они приходили весьма туго. Ни обыграть кого, ни на дуэль вызвать и на мировую что-нибудь сорвать Шепелеву не удавалось. Ясно, что деньги должны были мало-помалу расходоваться.
Квириленко очень и очень об этом думал. Очень уж не хотелось ему попасть в то положение, в котором сидели они на постоялом дворе в Зарядье, когда, по выражению Квириленки, "мельница-то во рту, почитай, совсем без помола была".
Думая об этом, он как-то раз невольно начал:
– Послухай-ка, пан Семен Никодимыч. Ну, мы садовника того съели, повара, почитай, тоже съедим. Нельзя ли опять слесаря продать, что ли?
Операция продажи Квириленке, видимо, понравилась. Главное: накормят, поднесут водочки, дадут денег, и ни малейшей опасности, потому что только начнет темнеть – его и след простыл.
– А что? Ты разве слышал, что на слесаря есть охотники?
– Как охотнику не быть! Да, видишь, я думаю, что у тебя и так теперь в закромах-то скоро мыши с голоду околевать начнут, так нужно что-нибудь делать? Хуже, как дойдем до того, что опять есть нечего будет!
– Так-то оно так! У меня, точно, и сорока рублей в бумажнике не осталось, но все нужно подумать…
Семен Никодимыч все деньги держал всегда у себя и хотя не отказывал Квириленке на его нужды, когда деньги есть, но никогда не допускал его до проверки своих издержек и редко, и то случайно, говорил о том, сколько есть налицо.
– Так чего же тут думать? – сказал Квириленк. – Продавать, да и только! Вот вчера я нарочно заходил в кузницу посмотреть их мастерство и кое-что высмотрел, так что, пожалуй, целые сутки болтать стану о слесарном деле и не попадусь, что я такой же слесарь, как и повар или садовник!
– Да, видишь, дело-то все же опасное, особливо как сойдутся да переговорят: "Что это, дескать, за притча такая, кого Шепелев ни продаст, все пропадают". Живо эдак попадешь в уголовщину, и упрячут в доброе место, да еще с пристрасткою. Ведь здесь не Польша, помни, долго думать не станут. А тут выходит такой случай. Может, мне тебя и совсем продавать не придется. Может, и так поправимся. Я вчера был в бане и слышал, что народ толкует, будто из армии Потемкин приехал, мир привез и скоро его праздновать станут. Коли это так, коли действительно Потемкин приехал, то тебе не придется учиться лошадей ковать: Потемкин поможет!
– Яка-то птица этот Потемкин?
– Это наш смолянин, шляхтич! Отцы наши соседями жили и были приятели. Мы вместе голубей гоняли и птичьи гнезда зорили. Он лет на шесть или на семь меня помоложе будет, но это ничего: мы были приятелями. Я ему не раз помогал: раз из болота вытащил, раз чуть не от смерти избавил. Крылом ветряной мельницы подхватило веревку, а веревка-то была кругом его обвязана, так я перерезать успел. Потом нас вместе в иезуитскую школу учиться отдали, и мы с год, не то с полтора вместе Аристотеля проходили. Ну а теперь, говорят, он птица важная, уже генерал, у государыни в милости. Неужели он товарищу старому откажет?
– Ну уж твоим-то затеям никак не поможешь, коли говоришь – в милости. Пожалуй, захочет сам фавор получить!
– Где ему? Не знаю, каков он теперь стал, а был такой неприглядный да невзрачный; к тому же кривой. Ну а я – ты видишь сам, каков я есть человек? Тетушка Мавра Егоровна недаром в лейб-компанию выписывала. Да он, впрочем, и не любил эдак чем-нибудь по части женского пола пробиваться; любил больше все духовное. О Тридентском да Констанцком соборе все читает. Мы, бывало, с девками за грибами, а он к отцу Виценту спорить об арианской ереси… Если он в милости, то, думаю, по ученой стороне, по письменной части. А мне-то, пожалуй, поможет: и поприоденет, и денег даст… Пойду вот ужо его отыскивать, авось повидаю.
Этот разговор между приятелями происходил ровно дня за три перед балом князя Волконского, стало быть, перед приездом князя Голицына. Потемкин находился в то время в эмпиреях надежд на всевозможные успехи.
В то время как он одевался, чтобы ехать на бал к Волконскому, ему говорят, что пришел какой-то господин, просит позволения его видеть и просит подать ему письмо.
Потемкин прочитал письмо следующего содержания:
Ваше превосходительство!
Милостивый государь и достойно уважаемый соученик и сотоварищ Григорий Александрович!
В уверенности благородных чувств души вашего превосходительства, я надеюсь, вы не изгнали совершенно из своей памяти вашего соученика и сотоварища детских игр и дозволите лично засвидетельствовать вам свое высокопочитание и преданность
всенижайшего слуги
Семена Шепелева.
«Какой это Шепелев? Шуваловым сродни Шепелевы были, – подумал Потемкин, – или уж не тот ли болван, наш сосед, который раз меня, мальчиком еще, посадил на ворота нашего дома, чтобы посмотреть, как я слезу оттуда, а потом вместе со мной в Вильне ходил к отцам иезуитам латынь учить, с тем, разумеется, чтобы ничему не научиться?»
Сказав это себе, он велел, однако же, позвать пришедшего. Тогда он еще не был так недоступен, как впоследствии.
Вошел знакомый нам саженный господин, но уже не в венгерке, а в польском кунтуше, который к нему шел несколько лучше, чем коротенькая пресловутая венгерка.
– Семен, это ты? – спросил Потемкин не то презрительно, не то радостно, но с видимым пренебрежением…
– Точно так, ваше превосходительство, Семен Никодимов сын Шепелев.
– Ты, кажется, еще вырос после того, как мы расстались, помнишь, после того, как вместе у отца Вицента из сада яблоки воровали?
– Вырасти не вырос, а не умалился, ваше превосходительство, – отвечал Шепелев.
– Убирайся ты к черту с превосходительством. А вот что: слышал я о твоих подвигах в Варшаве и в Киеве. Ты, пожалуй, и сюда затем? Так скажу по старой памяти: лучше поворачивай оглобли. Здесь, брат, этих штук не любят: как раз сцапают! Да ведь и случаев таких, какой у тебя с Колобовым был, почти не бывает. Дуэль – дело не русское. Правда, было прежде у нас поле, Божий суд, но то было дело серьезное, общественное, не то что французская дуэль, что хвастают: дескать, в день три дуэли было. Еще в картишки туда-сюда, и здесь поиграть, пожалуй, можно. Что же касается чего другого, поворачивай оглобли.
– Каким вы молодцом стали, Григорий Александрович, – невольно сказал Шепелев, оглядев товарища, одетого в бальный мундир генерал-поручика.
– Молодец, как соленый огурец. Ну, что же? Верно, есть дело, а то мне некогда…
– Как же, просьба, и покорная просьба.
– Что такое?
– Я бы желал представиться государыне!
– Ты с ума сошел! Зачем?
– Да так, стал бы места просить!
– Чистый вздор, братец! Какое тебе место? Впрочем, представление зависит не от меня. Проси обер-камергера. Больше ничего? Говорю: некогда!
– Еще: я здесь совсем чужой, без средств…
– Когда будешь уезжать, на дорогу дам триста рублей, а пока здесь живешь – ни гроша. Прощай!
И Потемкин уехал на бал, оставив Шепелева с разинутым ртом. Ему хотелось решить вопрос: как Потемкин его принял, пренебрежительно или просто по-товарищески?
На другой день бала о приеме Голицына, об оказанном ему внимании говорила вся Москва. С утра к подъезду его дома подъезжали экипажи поздравить с приездом, с милостью государыни, наговорить любезностей, напомнить свое знакомство. Приезжал поздравить и Потемкин. Он при этом заметил, что те, которые не далее как вчера заискивали в нем, раболепствовали, сегодня его почти не узнавали. Но Голицын долго принимать не мог. Ему нужно было к государыне. Екатерина была с ним еще приветливее, чем вчера.
Да и он, докладывая государыне по привезенным им от фельдмаршала весьма серьезным бумагам, доказал, что он еще более ловкий и умный докладчик, чем салонный кавалер. Вопросы об устройстве Крыма, отделяемого от Турции, устраиваемого в виде независимого ханства, излагались им ясно, отчетливо и разрешались с удивительною легкостью и находчивостью. Государыня оставила его у себя обедать и удержала чуть ли не на весь день. На другой день было повторение того же. Государыня видимо была им очарована.
Потемкин не выходил из своих комнат. Он думал: пусть этот немножко надоест и меня вспомнят. Однако ж государыня не вспоминала, и он хандрил, кусая себе ногти.
Раз как-то он выискал предлог, пошел было, приказал о себе доложить. У ней сидел Голицын, и она его не приняла.
Другой раз он был у ней с докладами. Она его слушала, но приходит камердинер и говорит, что приехал князь Петр Михайлович.
Она сейчас же остановила его.
– Оставим это до другого раза, Григорий Александрович, – мне нужно поговорить с Голицыным! Бумаги положи тут! Я прочитаю и напишу, что думаю!
Пришлось поневоле откланяться.
Потемкин бесился изо всех сил, особенно когда узнал, что его выгнали, потому что государыня хотела отправиться с Голицыным на катанье с гор.
– Какую-нибудь неделю назад она ни за что бы не поехала на горы без меня, каталась бы непременно с одним мной, а теперь… Это штука этого хитреца фельдмаршала, непременно его затея… Что бы такое сделать, чтобы уничтожить, перехватить?..
По прошествии нескольких дней он решился идти снова. Ему надоело сидеть будто взаперти, тем более что из придворных к нему никто не заглядывал, тогда как до приезда Голицына он едва мог отбиваться от посещений. Авось увидит и обрадуется, авось опять обратится к нему. Но государыня к себе в кабинет его не просила, а выйдя в уборную ко всем ожидающим, его почти не заметила, хотя сказала что-то, но что-то такое общее, такое формальное, что Потемкин думал: "Лучше бы уж не говорила. Между тем прежде…"
Потемкин опять скрылся у себя и стал обдумывать, как же отстранить, что бы такое сделать?..
Не прошло недели с полного уединения Потемкина, как у него в комнатах, против него, лежащего на диване, скучающего и грызущего от досады свои ногти, сидел Семен Никодимыч Шепелев уже с некоторым апломбом, как бы на правах старого сотоварища. Он был уже не в венгерке и не в кунтуше, а в дворянском мундире того времени, состоящем из шелкового, темно-коричневого кафтана со светлыми пуговицами, таких же панталон, кружевных брыж и манжет, чулок и башмаков. Он был без усов, волосы были завиты и напудрены. Но в этом виде, со своей истасканной и развратной физиономией и при своем громадном росте, он казался просто страшилищем, особенно с его нахальными манерами, резкими движениями и тоном, вовсе не соответственными костюму деликатных петиметров прошлого века.
Семен Никодимыч рассуждал о выгодах и невыгодах того и другого положения, о разных невзгодах жизни, направляя, однако ж, все свои рассуждения к тому, нельзя ли как выпросить у государыни аудиенцию.
– Полно врать, Шепелев, – сказал Потемкин. – Какая там тебе аудиенция? С рыла на черта смахиваешь, а тоже красоваться лезешь! Былое прошло, братец, и его не воротишь! Да разве найдется кто, у кого две головы, разве кто бы после всего, что ты делал в Киеве и в Варшаве, осмелился тебя государыне представить?
– Будто от радости, превосходительный милостивец, будто от радости? Поневоле в разбойники пойдешь, коли жевать нечего!
– Ну, так и оставайся разбойником, а не прикидывайся святошей! Коли разбойник, так и разбойничай, пока не повесили!
– Шутить изволите, милостивец! Ведь и разбойнику болтать ногами на веревке тоже не хочется? Ну а что я стану делать? Камни ворочать? Пожалуй, я бы и не отказался, если бы не знал, что переворочай я хоть всю московскую мостовую, так мне не выработать вот хоть бы на эту цепочку, которою вашей чести было угодно меня подарить. Разуму в труде не будет.
– А в бретерстве есть разум?
– Как же, превосходительный милостивец! На шпагах я дерусь хорошо, из пистолета тоже бью почти без промаха. Драться-то со мной никому и не охота, невыгодно, лучше мир. Ну, да я стараюсь и не доводить дело до крайности, лишнего не прошу, а только так, постригу немножко, да и в сторону. Так другой, третий; а с миру по нитке, голому кафтан.
– Не хочешь ли лучше прямо кафтан заполучить?
– Как не хотеть, милостивец, да все удачи нет! Вот я и думал: росту я большого и все такое эдак в порядке…
– Ну, брат, это вздор! А вот что: я предложу тебе дельце. Тебе сколько за вызов платят?
– Да разно, превосходительный милостивец! Каков вызов и какой: чтобы драться или чтобы струсить? За одно и тысячи иногда довольно, а за другое и пяти не возьмешь! Раз только мне удалось взять…
– Э, про Колобова-то? Ну, это мы знаем.
– То-то и есть, милостивец! То дело было хорошее. Сам навязался, да сам же и на попятный. Зато денег не пожалел. А нонче народ все такой, что гроша перепустить не хотят, да денег-то больше все ни у кого нет.
– Ну, тут деньги найдутся…
– И что же, превосходительный милостивец, струсить надо или драться?
– Нет, брат, тут уж надо драться, и хорошо драться.
– За этим дело не станет. Мы от своего дела не прячемся. Только коли дело, изволите говорить, трудное, надо и заплатить подороже…
– Ну, за этим тоже не постоят. Только смотри – не сробей!
– Ну, уж это, превосходительный милостивец, атанде-с! Не родился еще тот человек, который бы видел, что Семен Никодимов сын Шепелев без денег струсил!..
– Коли так, то слушай!
Потемкин приподнялся, выдвинул ящик письменного стола, перед которым лежал, и показал его Шепелеву. Ящик был полон деньгами, уложенными в порядке.
У Шепелева, при взгляде на деньги, от жадности заискрились и засверкали глаза, как у волка.
– Тут пятьдесят тысяч, – сказал Потемкин. – Они твои! Вызови на дуэль и убей кого мне нужно!
– О милостивей, милостивец! За пятьдесят тысяч я вызову и убью черта! – восторженно заговорил Шепелев, обдавая Потемкина масленым взглядом. – Прикажите только, повелите, дорогой сотоварищ, превосходительный милостивец! Скажите, кого… Рассчитывайте верно, что ему не долго жить на свете… Только кого?
– Голицына!
При слове "Голицына" лицо у Семена Никодимовича разом перекосилось, глаза как-то осовели…
– Какого Голицына? Не того ли, что в армии у Румянцева? – спросил Шепелев как-то нерешительно.
– Ну да, князя Петра Михайловича!
– Да ведь он в армии?
– Приехал!
– Приехал! Ну, этого, простите, превосходительный милостивец, не в силах!
– Как, не в силах?
– Так, не в силах: не могу! Всем моим сердцем, многочтимый многомилостивец, желал бы, но что же делать? Тут атанде-с. Не могу!
– Отчего не можешь?
– Да так! С этим, великодушный покровитель, шутки плохие. Он двоих таких, как я, фехтовальщиков к черту на жаркое отправит.
– Вот вздор какой!
– Нет, не вздор, почтенный благодетель! Князь Петр Михайлович такой человек, что нашему брату от него подальше нужно. Их только четыре на свете и есть: Сен—Жорж, Полиньяк, лорд Пемброк и князь Петр Михайлович. Их как чумы беречься нужно. Самое главное – что от вызова он ни за что не отступится.
– И не нужно, чтобы отступался. Ты дерись и убей!
– Тут старуха надвое сказала. Из пистолета он стреляет на лету воробьев. Ясно, меня прострелит, как сову какую. А на шпагах, да я и увижу его только во время салюта. В любую точку проколет. Нет, уж с этим, многочтимый милостивец, извините! Хотел бы служить вам, да и денежки-то уж очень соблазнительны, но не могу, ей-Богу, не могу!