Текст книги "На рубеже столетий"
Автор книги: Петр Сухонин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц)
Она думала: "В Вольтере, правда, нет характерных отличий: в нем нет ни местного колорита, ни бытовых очерков времени, ни народности. Его Магомет в своем серале скорей Людовик XIV среди своего развратного двора. Но зато нигде не разлито столько чувства общечеловечности, столько гуманизма. В нем везде ум, везде чувство, идеальное, правда, но возвышающее, возбуждающее, и везде человек в его высоких стремлениях и ощущениях. Для Александра, я думаю, такое воспроизведение идеалов человечества должно быть особенно полезно. Оно-то особенно должно вызвать в нем силу мысли. К тому же стихи Вольтера – чудные стихи".
И она начала читать эти звучные, могучие, будто выкованные из стали стихи, не потерявшие своего достоинства даже теперь, после гармонических строф Ламартина и Виктора Гюго. Но что же? Не успела она прочитать несколько страниц, как увидела, что оживляемая ею душа спит в креслах сном праведника.
Екатерина положила книгу, опустила абажур на лампу до полутемноты, вздохнула и вышла из кабинета.
Васильчиков проснулся уже после полуночи и долго не мог прийти в себя, будучи не в силах дать себе отчет, каким образом он сюда попал.
Зато на другой день, когда он опять заикнулся было о чтении, Екатерина, смеясь, отказала, сказав:
– Ну полно, Александр, какое тебе чтение? Я не хочу служить для тебя усыпительной машиной. Садись лучше вышивать!
Но в тот же день ему и вышивать не пришлось. Только что он успел усесться за пяльцы и разобрать вновь присланные шелка, как в кабинет государыни торопливо вошел ее старый камердинер Захар Константинович Зотов.
– Матушка государыня, ваше величество, – сказал он, – от генерал-фельдмаршала из армии курьером генерал-майор Потемкин!
Государыня обрадовалась.
– Зови, зови! – сказала она. – Дай Бог с добрыми бы вестями. Уходи, Александр! Может быть, ему при тебе и неловко будет говорить.
Васильчиков поневоле должен был исчезнуть.
"Ну, – подумал про себя Потемкин, входя в кабинет и заметив исчезновение Васильчикова, – меня бы уж, наверное, не прогнали".
Глава 6. Замыслы и предложения
– Як же, пан, быть? Что станем делать? – спросил, дергая себя за губы и оправляя свою старую, заплатанную свитку, пан Квириленко у Семена Никодимовича, когда тот, сердитый и ругающийся, ввалился в их общую конуру с заявлением, что суетились, тратились и мучились они без толку, что приехали они ни во что и не привезут ничего, так как князь Голицын не только деньгами помочь не хочет, но даже объявил, что и докладывать государыне о его просьбе об аудиенции не станет и самого пробраться не допустит.
– Что же теперь делать, пан? – повторил Квириленко, обдергивая опять свитку, которая была когда-то щегольскою, но теперь решительно валилась с плеч, так что уже года с три пан Квириленко таскал в ней и воду и воеводу.
– Что делать? По-моему, прежде всего нужно жрать, а потом думать, – отвечал сердито Семен Никодимович, разглаживая свои черные, как смоль, длинные усы.
– Великое слово, пан, сказать изволили, – отвечал Квириленко не без юмора. – Оно точно, что натощак как-то плохо думается. Глупое дело, а без яствы как-то зубы портятся. Вот, например, теперь у меня они целые сутки стоят без помола, думаю от того друг о друга колотить начинают. Это верно! Но что же делать, когда помолу-то никто не везет. Я было и так, по старой бурсацкой памяти, забрался на огород, думал, не вырою ли где картошку-другую, чтобы работу зубам задать. Да эти проклятые москали таким снегом огороды свои заваливают, что и до земли, не то что до картофелю, никак не доберешься.
– Вот дурак, зимой по малину пошел! Ты бы лучше в чуланах где порылся, может и на картофель попал бы.
– Пробовал, пан, пробовал! Да здесь не то что у нас: чуланы мочалкой не завязывают. Все на замке да на запоре, за всем глаза. И так соседняя кабатчица на меня помелом пригрозилась и булочника позвать хотела за то, что я полотенце с веревки думал стащить. Нет, тут где не клал, не бери; сторонка уж такая. То ли дело у нас…
– Черт знает какое положение благородного дворянина, и еще какого дворянина-то, у которого дяди дворцы и в Москве и в Питере имеют, тысячами душ владеют! Надо говорить правду, у меня просто живот подвело. Право, Квириленко, я тебя съем, если ты не выдумаешь чего-нибудь поумнее.
Разговор этот происходил в грязнейшей конуре постоялого двора, в каком-то страшнейшем захолустье Москвы, где-то в Зарядье или что-то в этом роде, в такой трущобе, о которой не только многие не знали, но даже и не подозревали.
– Нужно, пан, что-нибудь поумнее выдумать, а то если я вас, а вы меня станете кушать, то, надо полагать, от обоих ничего не останется. Любопытно было бы тогда побачить, кто из нас сытнее будет? Надо полагать, я, потому что видите, пан, какой вы рослый.
– Не мели вздора, а вот что, Квириленко, слушай! Оба сыты и оба пьяны будем. Ты только молчи! Я уж обдумал. Я тебя завтра продам!
– Як продадите, пан?
– А так, продам, да и только! Вот завтра напечатаю: дворянин, приехавший из провинции по крайней нужде в деньгах, продает своего ученого садовника весьма дешево. Ведь ты садовую часть знаешь?
– Знаю, знаю садовую часть. Еще бурсаком грушевицу и яблонцы воровать хаживал, а также и в огородах брюквицу, морковицу, да и горохом забавлялись. А картошка-то, бывало, наш хлеб, его, бывало, идем рыть скопом. Соберутся, бывало, философы и риторов с собою захватят. Квестор всем делом руководил. Нароем в ночь-то мешка два, не то и три, глядишь, и сыты. А здесь, у-у! Соломинки не сыщешь! Недаром говорят: Москва бьет с носка!
– Именно с носка! Хоть бы этот князь Голицын. Что денег не дает, это так, это понятно. Значит, моя фигура не в его вкусе, и он думает, как еще понравится. Не понравится, дескать, и деньги пропадут. Но чтобы отказать в докладе, это обидно! И какое он право имеет? Я дворянин…
– Так что ж ты думаешь, пан? Ты его на дуэль вызови! Тогда, пожалуй, и деньги будут.
– Кого? Голицына-то, обер-камергера? Нет, брат Квириленко, ты уж очень глуп! Ведь здесь не Польша и такие штуки куда не любят. Там тоже, коли ты вызовешь какого-нибудь Сангушку или Замойского, так прикажут познакомить тебя хорошенько с арапниками, чтобы ты, как сверчок, знал свой шесток. Ну а здесь на арапниках не остановятся, как раз туда отправят, куда Макар телят не загонял, эдак в Нерчинск или в Камчатку упрячут не то в каземате сгноят! Нет, это не дело! А вот тебя продать – дело безопасное. Тут Москва, хоть и бьет, как ты говоришь, с носка, но мы и Москву обойдем!
– А продадите, пан, ведь так я крепостным буду?
– Разумеется, я и крепость выдам. Да ты разве не убежишь? Ведь ноги-то, чай, у тебя не в закладе у жида оставлены?
– А коли поймают?
– Ну, спину вздуют. Беги, чтоб не поймали!
– Коли только вздуют – это еще ничего, вот на цепь бы не посадили!
– Не посадят! Какой дурак за тебя деньги заплатит да захочет даром хлебом на цепи кормить? Купил садовника, так велит ходить за садом. Ты только смотри, как показывать тебя стану, всякую какую ни на есть траву латынью обзывай. Ведь латынь-то, чай, у тебя не совсем еще из головы вылетела?
– Ну, как не вылетела, она и в бурсе-то у меня не крепко держалась, больше на обе ноги хромала. Из-за нее-то, проклятой, я и не попал в философы!
– Так вот, на первое время исход найдем. За тебя бедно дадут триста, а может, и все пятьсот! Пообзаведемся и месяц-другой проживем. А в два месяца мало ли что придумать можно. Может, удастся в картишки, или на биллиарде, или за дуэль с кого сорвать. Заживем опять панами! А там, Бог даст, и аудиенцию выпросим.
– Постойте, пан, вы, я вижу, о себе подумали, пятьсот рублей точно деньги! А я‑то тут при чем?
– Да ведь ты ко мне же убежишь, проживать их будем вместе. Что я обижаю тебя, что ли, когда у меня деньги есть?
– Нет, я этого не говорю. А паспорт?
– Куда же он девается? Какой у тебя есть теперь, тот и будет! И панский, и бурсацкий, оба целы будут! Ведь не могу же я продавать тебя с твоим паспортом отставного ритора и архиерейского певчего, а теперь магистратского писца, стало быть, чуть не чиновника? Тем паче не могу продавать ясновельможного литовского пана герба зеленой смоковницы. Я продам тебя как своего крепостного дворового человека, ученого садовника, Яшку Товстогуба, числящегося за мной по ревизии под No 5. У меня, кстати, и ревизские сказки проданной мною деревни с собой. Для того мне никакого паспорта не нужно. Я от себя покупщику купчую выдам. Он пусть с купчей и сидит. Только не забывай откликаться. Как я кликну: "Яшка!", ту же минуту отвечай: "Сейчас, сударь!", а то подозрение наведешь. Еще травы как ни на есть, а все по-латыни катай. Коли ученый, так ученым надо и быть. Ну идет, что ли?
– Признаться, боюсь!
– Чего?
– А как утечь-то я утеку, да вас не найду.
– Куда ж я денусь?
– А кто же ведает? С деньгами вам дорога всюду скатертью.
– Дурак, дурак и трижды дурак! А кто у меня потом в секундантах-то будет? Кто карты кропить, фальшивые паспорта заготовлять, дуэли на мировую склонять будет? Да в нужде можем и опять теперешнюю штуку повторить, можно будет снова тебя продать если не за садовника, то за повара или за слесаря. У тебя же руки-то будто отроду только и дела делали, что замки да ключи ковали. Нет, брат Квириленко, мы с тобой друзья неразрывные, нас если и повесят, так на одной веревке. Зато коли я когда в случай попаду, тебе лучшую фрейлину предоставлю.
– Смейся, пан! Коли и докладывать не хотят, стало быть, плохо дело!
– Без денег, разумеется, плохо, ну а с деньгами и без доклада найдем случай показаться, стало быть, смеяться нечего, а нужно дело делать. Хоть жаль, а делать нечего: неси ты мою новую венгерскую пару к этому, знаешь, выкрещенцу, послезавтра выкуплю, а пока похожу и в старой; возьми ты у него рублей хоть тридцать, купи печенки да рубца, что ли, голод заморить. Ну и чтобы по шкальчику обоим. Здесь рассчитаемся, а квартиру я возьму хоть на Арбате. Ты делай вид, будто рад, что я тебя продаю, дескать, часто голодать приходилось. А как купчую я подпишу, денежки получу, то дам тебе синенькую на водку, дескать за твою прежнюю службу, и сдам тебя с рук на руки. Ты с новым господином ступай, сделай ему честь, у него позавтракай или пообедай, а как смеркнется – и задавай лататы сюда. Здесь тебя знают, поэтому пустят. Здесь ты будешь опять Яков Федорович Квириленко, а не Яшка Товстогуб, и паспорты твои будут с тобой. А если ко мне придут, то я отвечать знаю как, скажу, дескать, я сдал с рук на руки, а там не мое дело: может, на родину ушел, на Волынь, или в вашу Хохландию, там пусть и ищут. Я же буду знать, где тебя найти.
– Пусть ищут!
– Так валяй! Неси венгерку, завтра же и объявление пустим.
Как было сказано, так и сделано. На другой день в "Московских ведомостях" было напечатано, что по крайности в деньгах приезжим помещиком продается дворовый человек, ученый садовник.
Не прошло несколько часов после появления объявления, как в бедную, но все же приличную комнату в гостинице явился приезжий из Вологды помещик Лихарев и спросил помещика Семена Никодимовича Шепелева.
– Он сам, к вашим услугам! – отвечал Семен Никодимович, который, для пущей важности, в ожидании посетителей, сидел на диване и курил из длиннейшего чубука кнастер.
– Позвольте представить себя: вологодский помещик Андрей Прокофьевич Лихарев!
– Рад познакомиться! Просим занять место. Что просить прикажете: водочки, или закусить, или, по-модному, чаек изволите кушать?
– Нет, благодарю! Я ничего не хочу. Я уж, грешный человек, пообедал. Ведь у нас по-деревенскому, как полдень, так и обед, – ответил Лихарев, садясь на стул подле дивана.
– Может, трубочку прикажете, настоящий голландский?
– Благодарю, я не курю.
Нужно сказать, что в то время курильщики были редки; больше нюхали; курили только записные забулдыги.
– А я, грешный человек, покуриваю, – отвечал Шепелев, – знаете, от скуки!
Оба замолчали, наконец, Лихарев начал:
– Вы продаете садовника?
– Да-с, ученого, хорошего садовника. У графини Браницкой семь лет в учениках выжил, а потом три года сам всеми графскими садами и оранжереями заправлял.
– Зачем же вы продаете?
– Крайность-с! Заехал сюда, у меня здесь дело в сенате с братом-с! После дяди большое наследство осталось. Брат все себе забрать хочет. Этого нельзя, согласитесь, нельзя. Мы родные, так пополам следует. Вот и приехал. Ну а здесь расходы, на все расходы, и на жизнь расходы, и по делу расходы, да так прожился-с, что не знаю, как и быть, а делу все конца не вижу; так, знаете, тут уже не до садовников. Купите, уступлю дешево.
– Не старик?
– Нет, молодой еще человек, то есть в настоящих годах, лет двадцати восьми, не угодно ли взглянуть?
– Сделайте одолжение!
– Яшка!
– Сейчас, сударь! – отвечал Квириленко из-за перегородки, куда он был нарочно засажен в ожидании покупщиков.
И он вышел из-за перегородки, держа в руках барский сапог, который будто бы чистил.
– Это он? Да еще молодой и с виду здоровый человек.
– Здоровый, совсем здоровый и болен никогда не бывал, а сильный какой, что ваша лошадь! – выхваливал Семен Никодимович.
– Ты садовник? – спросил Квириленко Лихарев.
– Точно так-с, только вот-с здесь, в Москве, все больше по лакейской должности, при барине.
– Ну, видишь, у меня есть чайное дерево, нарочно отсюда, из Москвы, выписал, и цвело так хорошо. Только вот нонче весной ни с того ни с сего вдруг завяло и листья падать начали. Что бы такое?
– Фебрие пехтиналис, – проговорил Квириленко, не моргнув глазом и глядя Лихареву прямо в лицо, с хохлацки лукавым выражением, будто в самом деле он мог знать, что сделалось с деревом чуть ли не за тысячу верст, и определял это что-то с математической точностью.
– Как? – переспросил Лихарев.
– Фебрие пехтиналис, – повторил Квириленко, не улыбнувшись, – болезнь такая садовая бывает.
– И можно вылечить?
– Отчего не вылечить, коли не очень иссушила. Нужно взять акву аконитум, смешать с сальвой и посыпать мерзли монукус; поливать этим два раза в день, и надо полагать, недели не пройдет, цвести опять станет.
– А за розами ходить умеешь?
– Как же-с, на то обучался. Розы ведь разные бывают: сентифолиум, аморантос, делис и месячные. Всякая из них своей сноровки требует. Вот к господам Кочубеям меня на совет звали: у них розы были крутус профондус и вдруг захирели. Так нужно было аквой дистилатис полить. Как полили – и хорошо пошли.
Разговор в этом роде продолжался довольно долго. Квириленко врал без милосердия, выдумывая слова, чтобы пустить Лихареву пыли в глаза. И точно его затуманил. Лихарев был в восторге от его учености и вдруг спросил:
– А водку пьешь?
– Употребляем без излишества. Як же можно человику без горилки быть?
– То-то, без излишества, а то у меня, брат, смотри! Роща березовая в самом саду растет.
– Ступай к себе, – сказал Семен Никодимович, боясь, чтобы не вышло какого разочарования. – Ну, как вы находите? – спросил он у Лихарева, когда Квириленко исчез.
– Ничего, человек, кажется, знающий, только одного боюсь, не разбалован ли очень? – спросил Лихарев.
– О нет, я баловать не люблю! Оно, разумеется, здесь в Москве нельзя распорядиться по-настоящему, не то что дома, а все как в зубы дернешь раз, другой, так будет помнить.
– А как цена?
– За такого садовника, право, и двух тысяч заплатить не жаль. Батюшке покойному одно обучение рублей тысячу стоило. Но крайность, что же делать? Даром сдаю: семьсот рублей.
– Семьсот, однако ж, семьсот! Нет, за эту цену не пойдет, дорого просите.
– Помилуйте, когда одно обучение…
– Так-то оно так, а все же семьсот…
– Какая же ваша цена?
– Да, по-моему, рубликов бы триста…
– Что вы, помилуйте!..
Поторговались и сошлись на пятистах. Пятьдесят рублей Лахарев дал задатку.
– Что же, сказать ему или уж до завтра? – спросил он.
– Отчего же, шельма рад будет что от меня уходит… Яшка!
– Сейчас, сударь! – и Квириленко явился,
– Слушай, любезный, – начал Лихарев, – я тебя у барина покупаю, так у меня гляди, ухо востро держать!
Квириленко сделал суровую физиономию.
– Рады стараться, сударь! Нам все едино, кому ни служить. Будем стараться угодить вашей милости, что же касается своей части, то в этом не извольте беспокоиться, за себя постоим!
– То-то, смотри! А то ведь у меня чуть что – такую баню задам, что до новых веников не забудешь!
Лихарев держался методов застращивания, хотя был человек вовсе не злой.
– Ведь нашему брату и нигде спуску не дают. Коли кормят, так и работать велят. Вот впроголодь, так работа поневоле из рук валится.
– Ну, у меня сыт будешь!
– Будем Богу молиться за вашу милость.
– Еще ведь холост?
– Холост, сударь!
– Захочешь жениться, дам девку хорошую, но барыниных горничных – ни-ни! И подумать не смей.
– А на что мне они, сударь, по мне их хотя бы и вовсе не было.
– Ну ладно, ладно! Вот тебе на первый раз выпить за здоровье твоей будущей барыни, Татьяны Марковны.
И Лихарев дал Квириленко полтинник. Квириленко вошел в свою роль и весьма находчиво отвечал:
– Благодарим за милость, постараемся заслужить вашей чести, позвольте вашу ручку поцеловать!
Лихарев подал ему руку. И Квириленко ловко, по-школьнически чмокнул ноготь своего собственного большого пальца, поднося руку Лихарева к своим губам.
На другой день была совершена купчая. Шепелев получил деньги, причем дал синенькую на водку своему старому слуге, который, прощаясь, поклонился ему в ноги. Потом он поклонился в ноги и своему новому барину, старый барин тут же, при всех его передал.
– Не оставьте вашею милостью, сударь, – сказал Квириленко. – Будем служить по силам!
– Ну, ну! – отвечал тот. – Старайся, братец, и все будет хорошо.
Лихарев взял его с собой и по дороге расспрашивал разную разность. Квириленко жаловался на бывшего барина, хвастался садовыми подвигами и, разумеется, врал без милосердия, но не проврался ни разу. Приехав домой, Лихарев повел свою новую покупку к жене, Татьяне Марковне. Новый садовник ей тоже понравился, и она, допустив его к своей ручке, велела накормить с барского стола.
Квириленко не задумался сделать честь стряпне вологодской стряпухи и, вспоминая сухоядение последних дней, наелся так, что завидно смотреть было, а ввечеру его и след простыл, будто и не бывало.
***
Екатерина действительно не узнала Потемкина, когда тот к ней вошел, хотя и помнила случай, бывший с нею при вступлении на престол, и помнила его фамилию как одного из ретивейших ее партизан. Но вместо сухопарого, тощего, бледного и кривого юнкера, еще не окрепшего и не сформировавшегося, к ней вошел молодой, свежий, с румянцем во всю щеку и небольшим загаром в лице, но уже плотный и осанистый генерал, смотрящий на нее твердо и спокойно обоими глазами. Он подошел к ней почтительно, скромно, но с достоинством, не сделав даже общепринятого поклона. Это сделал Потемкин умышленно, представляя из себя вид как бы фронтового ординарца, которому, разумеется, поклоны не полагаются. Спокойно, ровно, как рапорт во фронте, высказал он, что привез ратификованный султаном мирный трактат и выражение чувств глубокой признательности побежденных ею народов за дарованный им мир.
Проговорив эти слова, Потемкин на мгновение остановился, устремив на Екатерину свой пристальный, глубокий взгляд. Через несколько мгновений он продолжал, но как-то мягче, нежнее, выразительнее. Потемкин обладал необыкновенною способностью до чрезвычайности разнообразить модуляцию своего голоса и давать этим своей речи особую гибкость и выразительность.
Он стал говорить от себя, фельдмаршала и всей армии об общей радости, что могут принести своей государыне поздравление с победами и миром, и выражении общей готовности всего войска не жалеть себя – пролить последнюю каплю крови для пользы службы ее величеству. Он говорил об общем восторге армии при получении слов ее милостивого одобрения; об общем счастии, что через него они могут ратификованный славный трактат мира вместе с другими трофеями войны повергнуть к священным стопам своей милостивой и обожаемой ими государыни.
При последних словах он раскрыл явившийся вдруг у него в руках ковчежец, которого до того Екатерина не заметила, вынул из него подлинный трактат с привешенными к нему золотыми печатями султана и, припав на одно колено, коснулся трактатом ног государыни, потом подал его Екатерине.
Государыня была чрезвычайно обрадована, растрогана и поражена. Ее будто несколько смущал пристальный, глубокий, почти неподвижный взгляд Потемкина, но, увлекаемая мелодичностью его речи и радостными известиями, которые он привез, она не обратила на то внимания. Она сама не знала почему, но чувствовала, что ее охватил прилив радости, будто она о привезенном трактате ничего не слыхала. И удивительно ли? Трактат этот представлял полное удовлетворение ее желаний, полное торжество ее самолюбия; благодаря этому трактату, она становилась на пьедестал европейского величия. Ей даже казалось, что будто эта радость ее есть отклик на мелодическую речь Потемкина, отклик, вызванный его полунеподвижным взглядом, глубину которого она в ту минуту чувствовала.
– Приветствую вас, генерал, – весело сказала Екатерина, обдавая его мягкостью своего взора и ясностью своей светлой улыбки. – Очень рада вас видеть! Вы добрый вестник, а доброму вестнику всегда сердечный привет!
И она подала ему руку. Потемкин поцеловал ее почтительно, но не так, как целовали руку императрицы ежедневно все, кому только она ее подавала. В его поцелуе будто чувствовалась особая преданность, какая-то нежность, какая-то не то мольба, не то желание, которое как бы исходило из самого поцелуя; казалось даже, будто он удержал ее царскую ручку в своих руках несколько больше, чем это требуется придворным этикетом.
– Садитесь, генерал! Вы наш дорогой гость! Надеюсь, вы оставили фельдмаршала здоровым? – спросила Екатерина.
Потемкин встал с колен, опустил ее руку, еще раз пристально вглядываясь в ее лицо, и только потом отдал ей общепринятый поклон, касаясь рукой пола, и сел по ее вторичному приглашению.
Он стал докладывать ей о состоянии армии, о чувствах, одушевляющих войска – чувствах беспредельной к ней преданности.
После разговоров перешел к Турции, к лицам, окружающим султана, и к царствующим кругом него интригам.
Екатерина слушала его с удовольствием.
Ей чрезвычайно нравились его спокойный, самоуверенный тон, ясность изложения и сдержанность. Он излагал свой взгляд на положение дел, и Екатерина не могла не отдать справедливости меткости его замечаний. Подчас ей хотелось даже спросить, не был ли он или даже не жил ли когда в Константинополе и не знает ли лично этих людей, которых так характерно описывает. "И как занимательно говорит он, – думала Екатерина, – а взгляд, что за взгляд!"
И точно, взгляд Потемкина был особенный, почти необыкновенный. Нужно сказать, что, желая сделать возможно менее заметным свой вставной глаз, Потемкин приучил себя чрезвычайно редко мигать, почему во взгляде его являлась неподвижность, почти автоматическая, и эта неподвижность, как бы желавшая проникнуть насквозь говорящего с ним, представлялась совершенно необыкновенным явлением.
Екатерину невольно смущал этот неподвижный взгляд глубоко, пристально устремленных на нее глаз. На нее никто никогда не смел смотреть так. Внимание ее останавливало также это редкое, весьма редкое миганье, как бы подмигивание одного глаза. "Решительно не знаю никого, кто бы мог смотреть, как он! – думала государыня, всматриваясь в его свежее, молодое лицо. – В нем есть что-то особое, – продолжала она мысленно, – есть что-то властное, барское, что-то такое, чего не было ни в Орлове, ни в Васильчикове, несмотря на их выдающуюся красоту. Это что-то меня трогает, задевает… А как он умен!"
Вслед за этим замечанием, пробежавшим в ее мысли, ей пришлось смеяться от всей души.
Потемкин от общего очерка социальной жизни турок перешел к анекдотической стороне их внутреннего быта, рассказывал одну историю смешнее другой и заключил описанием свадьбы старого сераскира Халиль-паши, который, разбогатев страшно во время войны, захотел побаловать себя под старость молоденькой и хорошенькой женкой. Узнал он, что у одного его товарища по дивану, недавно сделанного скутарийским пашой, бедняка Мустафы-паши, есть редкой красоты внучка Фатима, он с ним и сговорился, заплатив за невесту порядочные деньги. Мустафа, будучи только что назначен на высокий пост и не имея никаких средств, хотел по турецкому обычаю прежде всего нажиться как можно скорее, поэтому деньги взял, но пользуясь тем, что невесту везут в мечеть и к жениху в дом крепко укутанною покрывалами, а также и тем, что присланное французским послом на свадьбу в подарок сераскиру шампанское, выпитое им вопреки закону Магомета, непременно должно было отуманить голову сераскира, и рассчитывая, что внучка-красавица может ему пригодиться хотя бы даже для самого султана, которого, пожалуй, потребуется умилостивить новому скутарийскому паше, тогда как сераскир, что ему теперь сераскир? Он – и сам теперь член дивана высокой Порты – отправил Халиль-паше невесту, и тоже Фатиму, только не внучку, а свою некогда бывшую супругу, ее бабушку.
– Он справедливо рассудил, – говорил Потемкин, – что деньги с Халиль-паши уже получены, а он сам получил высокое положение, так что ему теперь Халиль-паша? Сам от стыда молчать будет!
Рассказывая эту историю, Потемкин с чрезвычайным комизмом очертил Халиль-пашу, затем бедного, недавно назначенного скутарийским пашой Мустафу, желание последнего скорей нажиться, приехавшую вместо своей внучки невесту, Фатиму-бабушку, всех лиц, содействовавших обману, и весь этот турецкий быт даже с присланным шампанским, которое Халиль-паша пил и которым поил своих гостей украдкой, по секрету, – и очертил все это в таком виде, что Екатерина смеялась от всей души, хотя Потемкин, рассказывая, едва улыбнулся.
Такого рода рассказы, перемешанные с серьезными объяснениями и деловыми докладами, передаваемыми ловко, сжато, умно, так заняли Екатерину, что она и не заметила, как прошло время. Она продержала его у себя более трех часов, пока, наконец, не вспомнила, что Потемкин явился к ней прямо с дороги, что ему нужен отдых. Тут она засуетилась, приказала приготовить ему комнаты во дворце, выразила сожаление, что так долго задержала его, и была весьма польщена его ответом, что ее милостивые слова были для него лучшим отдыхом. И действительно, потому ли, что милостивый прием в самом деле придал Потемкину новые силы, или потому, что молодая энергия Потемкина была в нем в то время необъятна, но в Потемкине решительно не было заметно ни малейшей усталости, будто он и не ехал двух тысяч верст на курьерских или будто в самом деле ласковое слово Екатерины могло разом его оживить. Он так свежо и светло смотрел ей в лицо, улыбка его была столь радостна, а молодой румянец так ярко горел на его щеках, что Екатерина сама улыбнулась от удовольствия и с невольным выражением особой благосклонности проговорила свое отпускное: "С Богом!", прибавив: "До свидания, надеюсь, часто будем видеться!"
И она подала ему свою руку. Потемкин горячо, страстно поцеловал ее. Она заметила, что в его поцелуе было более страстности, чем почитательности, тем не менее, а может быть, именно потому, в виде выражения своего благоволения, она сама слегка пожала ему руку.
Потемкин ушел от нее очарованный, и сладкие снились ему сны…
***
Вечером Екатерина сидела с одною из своих приближенных, Анной Петровной Лопухиной.
– Скучно, скучно, сил нет, как скучно с ним, – говорила Екатерина, – скучно до онемения, до обморока! Ну подумай, Анюта, я ему говорю хоть бы об этом трактате, говорю, что Крым должно подписать под наше преобладающее влияние и должно стремиться, чтобы он стал совсем русским, составлял бы часть империи; тогда, говорю я, Россия, упираясь в Ледовитый океан на севере и имея два моря – Черное и Каспийское – на юге, может иметь влияние на всякое решение Европы и Азии. Я говорю ему о таком могущем быть величии нашего Отечества, и как ты думаешь, что он мне на это ответил?
– Право, не умею сказать, государыня! – отвечала Лопухина, смеясь. – Мало ли что может отвечать на такое сообщение человек, любимый нами и близкий… Думаю, что, забывая об Отечестве, он пришел в восторг от его руководительницы и, может быть, вместо всякого ответа, просто попросил позволения поцеловать вашу ручку.
– О, нет! Хотя, по-моему, и это было бы очень глупо. Голубкам и тем нельзя только ворковаться на свете. По-моему, делу должно быть время, а потехе час. Но с подобным ответом можно было бы еще помириться. Но нет! В нем не хватает ума даже настолько, чтобы понять, что глупость свою следует замаскировать хотя бы лестью. Он просто на вопрос, касающийся будущего величия и славы нашего Отечества, с наивностью ребенка спрашивает: можно ли смешать голубой и зеленый шелка, вышивая попугая. Может ли бестактность и глупость переходить такие геркулесовы столбы?
– Да! Нельзя сказать, чтобы он был очень находчив…
– И это после графа Григория, который, пусть хоть не много понимал, но ко всему относился с горячностию истинного патриота, все принимал к сердцу. А фантазия его, можно сказать, парила… Помню, какие смелые планы кружили всегда ему голову. Воображению его, кажется, не было предела. Крепость льва, мужество рыцаря, блеск метеора сверкали в каждом его слове и в его истинно мужественном характере… А ведь как добр, как незлобив был он…
– Да, зато его брат, граф Алексей Григорьевич…
– Ну тот плут, о нем и говорить нечего. Он всех более воспользовался положением своего брата. В то время как Грегуар почти ничего никогда для себя не просил, Алексей умел вытягивать от меня все, что можно. Положим, что он оказал мне не одну услугу, и из таких, какие государи не забывают. Чесменская битва и доставленная мне самозванка – это такие его действа, которые должны быть сохранены и будут сохранены в моей памяти. Но Грегуар, Грегуар! Какая красота, какая фантазия, какая сила! Что если бы этот человек был образован? Знаешь, Анюта, он так умел увлекать, так умел заставлять быть себе преданной, что я… не будь его несчастного характера… Он был добр как овца, но эта пылкость, это бешенство… Не будь этого, я сейчас бы…
– Зато его пылкость, как ваше величество изволите называть его порывы, признаюсь, приводила нас всех в смущение. Мы, признаюсь, изумлялись вашему терпению, вашей снисходительности и, скажу откровенно, подчас даже боялись за вас…
– Что же делать? Мне много приходилось терпеть от этой пылкости, доходящей до бешенства, до ража, до сумасшествия. Иногда точно даже думалось, что оставаться с ним опасно. Когда находили на него такого рода припадки, он положительно не помнил себя… Но зато человек был, истинный человек! Благороден, великодушен, добр… И что бы потом я ни говорила, чем бы ни грозила, как бы ни упрекала, он все принимал, на все полагался, умоляя только о прощении и только о том, чтобы я не отдаляла его от себя… Я не могла не сдаваться на его мольбы, на выражение его преданности, раскаяния, не могла не ценить этой нежности, страсти, любви. Как женщина, я ему уступала… К несчастию, и нежность, и страсть, и любовь были опять до первого припадка ража, до первого бешенства… Но за припадком опять следовало раскаяние, опять нежность, и везде отвага, геройство, везде душа… Да это человек был! А этот, этот? Ну что мне в том, что он мягок как мокрая курица, что его, кажется, ничем не выведешь из себя?