355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олесь Гончар » Перекоп » Текст книги (страница 5)
Перекоп
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 22:20

Текст книги "Перекоп"


Автор книги: Олесь Гончар



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 27 страниц)

То была жуткая минута, когда во тьме каменоломен по далеким подземным галереям вдруг пронеслось страшное, самое страшное за все время борьбы их отряда:

– Газы!

Люди бежали, задыхаясь, прижимали ко рту мокрое тряпье, падали, бились в страшных конвульсиях…

– Откуда ж у них газы? – угрюмо допытывались повстанцы.

– Англичане будто бы доставили в Крым. Всех бы нас передушили, если б могли.

В конце концов отряд вынужден был подняться на поверхность и принять неравный бой. Погиб в бою командир их отряда, большевик Иван Петриченко, а они только чудом спаслись в море.

Были они кожа да кости. Лица такие, как будто всю жизнь провели под землей, без солнца и света.

Глядя на них, хмурились повстанцы, закипали злобою на врагов, которые душили этих людей газами на их собственной земле.

Килигей, выслушав страшный рассказ, долго, неподвижно смотрел туда, в сторону моря, из-под своих кустистых насупленных бровей.

– С вами у нас будет не такая еще война, – сказал погодя, обращаясь куда-то туда, в сторону Крыма. – Вы нас газами душите, баржами на дно морское пускаете, а мы, думаете, будем вам в зубы глядеть? Нет, господа, настоящая с вами война еще впереди!

XIX

Украина, на которую столько месяцев с моря целились жерлами своих пушек дредноуты, в портах которой всю зиму хозяйничали интервенты, была этой весной близка к полному своему освобождению. Еще по зимней пороше красные полки Щорса и Боженко вступили в Киев, заняв те самые казармы, которые так старательно драила петлюровская Директория для греков, зуавов и других антантовских войск. Выгнав Директорию, народной войной шли теперь с севера вооруженные рабочие и крестьяне, упорно очищая от врага родной край. По всему Приморью клокотали восстания.

Слава килигеевского отряда быстро росла. Одно имя Килигея теперь нагоняло на врагов страх. О нем знали в Крыму, о нем прослышали уже и на кораблях Антанты. Из глубины степей к Килигею прибывали все новые и новые группы повстанцев. Самые большие отряды прибыли из Каховки, Серогозов, Днепровки, Ушкалки, Рогачика, Казачьих Таборов. Лепетихинские партизаны прикатили с собой даже трехдюймовую пушку, и, хотя было к ней всего несколько снарядов, отряд торжествовал: есть теперь своя артиллерия!

Вскоре столько собралось партизанского войска, что решено было, не дожидаясь прибытия наступавших с севера регулярных красных частей, объединенными повстанческими силами ударить на Перекоп.

На Перекопском перешейке в это время хозяйничала крупная полуофицерская-полубандитская часть под командованием хорошо известного в этих краях полковника Леснобродского, карателя и авантюриста, который еще два месяца назад стоял за петлюровскую Директорию, а после ее падения перебрался с остатками своей, части из Приднепровья в Крым, где под крылом иностранных дредноутов в это время отсиживались тысячи таких леснобродских.

Пригретый и обласканный новыми хозяевами, сменив петлюровские шаровары на французские галифе, Леснобродский вскоре появился со своими молодцами на Перекопе, на этот раз уже как поборник «единой, неделимой». Оседлав перешеек, отряд Леснобродского теперь то и дело тревожил оттуда степные села своими татарскими набегами. Несколько раз он пытался угнать в Крым стада из фальцфейновских и других имений, но партизаны каждый раз отбивали скот, за что Леснобродский сыпал на них с Перекопа проклятиями и угрозами: «Поймаю вашего Килигея, на цепь посажу! В клетке его, как Пугачева, по Крыму возить буду!»

– Спасибо за честь, – усмехался Килигей, когда ему это передавали.

– Видно, здорово их там скрутило, – смеялись повстанцы, – когда уже полковники за воловьими хвостами по степи гоняются.

– Промышляют кто как может!

– Будто бы и соль стали уже за границу продавать…

– Им бы теперь только вывеску на весь Крым: «Торгуем солью и отечеством».

Повстанческие силы стягивались к Перекопу. Оставив в Хорлах надежную береговую заставу, Килигей перебрался со своим отрядом на заброшенный фальцфейновский хутор, расположенный в степи как раз против Перекопа. Отсюда хорошо была видна линия Турецкого вала, который тянется через весь перешеек, и высокая белая колокольня, подымающаяся над городишком Перекоп. Единственное высокое строение на всю округу, колокольня поблескивала на перешейке, будто дразня всех разведчиков и дозорных. Килигею было известно, что противник установил на ней свой наблюдательный пункт.

Прежде всего надо было сбить кадетов оттуда, лишить их этого зоркого ока. Пришло время пустить в ход партизанскую свою артиллерию – лепетихинскую трехдюймовку с ее тремя снарядами. Необходимо было найти артиллериста-виртуоза, который попал бы с такого расстояния в колокольню хотя бы одним из трех. Никто из партизанских артиллеристов не ручался, что ему это удастся. Вот тут кто-то из чаплипцев и вспомнил о капитане Дьяконове, о том, как Кулик и Оленчук расхваливали его артиллерийское искусство.

Килигей распорядился немедленно доставить Дьяконова сюда. В тот же день двое килигеевских хлопцев – один из них сын Оленчука – на тачанке примчали офицера вместе со старым Оленчуком из Строгановки прямо на позицию.

– Есть работа, ваше благородие, – обратился к Дьяконову Килигей, когда хлопцы привели офицера к пушке. – Вот вам случай искупить свою вину перед трудовым народом…

Дьяконов насторожился: к чему он ведет?

– Видите – маячит колокольня: надо рубануть по ней.

Офицер улыбнулся. Так вот оно что! Вот для чего галопом мчали его сюда! Нужен вдруг стал золотопогонник, понадобились его знания, его ум, его артиллерийское мастерство! Профессиональная офицерская гордость проснулась, заговорила в нем.

– Колокольня… Но при чем тут я?

– Сбейте нам эту их шапку.

– Разве среди вас нет артиллеристов?

– Артиллеристы есть, – выступил вперед Житченко, – да только беда – снарядов у нас в обрез: Антанта, знаете, нам не поставляет. – Он открыл снарядный ящик: – Видите? Раз, два, три. И все.

Дьяконов, взяв у ближайшего из бойцов бинокль, привычным движением навел его на перекопскую колокольню. Пока смотрел, бойцы напряженно следили за ним, и им показалось, что офицер чуть заметно улыбается белому своему Перекопу. Терпеливо ждали, что он скажет. А он, в своем вылинявшем английском френче, все смотрел туда, на своих, потом небрежным офицерским жестом вернул бинокль бойцу.

– Ну как? – спросил после паузы Килигей. – Можно сковырнуть?

– Думаю… можно.

– Одним из трех?

– Одним из трех.

Бойцы, оживившись, зашумев, стали подтрунивать над своими артиллеристами. Даром, мол, хлеб едите, поучитесь хоть у ихнего благородия.

– Однако вы меня не поняли, – проговорил вдруг Дьяконов, обращаясь к Килигею. – Дело в том, что стрелять туда я… не буду.

Это всех ошеломило. На миг воцарилась гнетущая тишина.

– То есть как это – не будете? – темнея, спросил Килигей. – Вы что – барышня, которую нужно уговаривать?

– У нас, знаете, разговор короткий, – вмешался, еле сдерживая ярость, Баржак. – Кто не желает склонить голову перед трудом, тому наклоним, а которая не наклоняется, ту снимем!

– Дело ваше, – спокойно возразил Дьяконов. – Только силой вы меня не заставите.

Стоявший в стороне Оленчук поймал на себе колючий взгляд Килигея: «Так вот оно какое, твое благородие? Пригрел змею на груди?»

Повстанцы, окружив Дьяконова, уже поглядывали на него с неприкрытой враждой, с гневом и презрением. На плечах погон нет, а в душе все-таки золотопогонником и остался!

– Натуральная контра! – кинул из толпы Дерзкий. – Я еще тогда это говорил. Ишь какой чистоплюй: рука у него на своих не подымается.

– А вы что, и на своих могли бы? – бледнея, обернулся к нему Дьяконов.

– Не там вы своих ищете, ваше благородие, – укоризненно пробасил Шитченко. – Свои-то свои, да только в чьих они штиблетах?

Килигей хмуро разглядывал офицера, как бы решая, что с ним делать.

– А я еще думал… Эх вы, патриот! – презрительно бросил он и отвернулся, как бы сразу потеряв к офицеру всякий интерес.

Патриот! При этом последнем слове Дьяконова будто передернуло. Он стоял бледный, с горькой, застывшей на лице болезненной гримасой. Ждал, что Килигей еще, может, скажет что-нибудь, а тот уже повернулся спиной, отошел к пушке. Дьяконов хорошо понимал, что значило в такой ситуации повернуться к нему спиной… «Убьют, убьют», – жгла мысль. Достаточно теперь Килигею сделать малейший знак рукой, достаточно повести бровью, и уже его, Дьяконова, нет, – возьмут под конвой, отведут в сторонку, не очень даже далеко, и заставят самого рыть себе яму. Яма! Вот здесь, в виду Перекопа. Через каких-нибудь полчаса наступит конец всему – солнцу, революции, сомнениям, белой перекопской колокольне…

Какие-то широкоплечие парни уже понемногу, будто ненароком, оттирают его в сторону, кажется, безмолвно толкают куда-то в небытие, в никому не ведомый вечный мрак. Случайно встретился взглядом с Оленчуком, который, ссутулившись, стоит в сторонке, где-то далеко-далеко – шагах в десяти от него. С глубокой грустью, укором и разочарованием смотрит он оттуда на Дьяконова, смотрит уже как на погибшего.

Все, однако, ждут, что решит Килигей, ждут, что вот-вот он подаст знак. Суровый бессловесный знак… И Килигей наконец подал его. Махнул рукой:

– Все, кто в артиллерии служил, ко мне!

Угрюмые мужики в латаных пропотелых сорочках, с жилистыми загорелыми шеями столпились вокруг Килигея, вокруг пушки. Даже Оленчук двинулся туда. А он, Дьяконов? Что же будет с ним? Точно забыли о нем, точно он уже для них не существует?

– А как же с этим? – кивнув на Дьяконова, через головы обратился Дерзкий к брату. – Кому прикажешь ликвидировать?

Густые брови Килигея сошлись на переносице.

– Кто сказал – ликвидировать? В шею – и на все четыре!

Дьяконов сам себе не поверил: в шею! В шею! Не может быть! Неужто это о нем? Значит, его не убьют! Его – и на все четыре стороны?!

Повстанцы тоже, видно, были в недоумении.

– Как? Живым выпустить?

И снова тот же Килигеев голос:

– А что ж… Пускай чешет к своим – живая прокламация будет. Пусть посмотрят, какую он морду тут, у нас, наел… на твоих, Оленчук, харчах.

Кровь ударила Дьяконову в лицо. Вдруг встала перед ним Оленчукова хата и дети, которые, поблескивая голодными глазенками, делятся с ним последним куском… Ждут, как изголодавшиеся зверюшки, пока его благородие пообедают, а потом наперебой кидаются подбирать после него крошки на столе.

– Чего ж вы стоите, благородие? – уже издеваясь, бросил кто-то из толпы. – Не слышали, что ли? Топайте! Собачьей рысью на Крым!

– Антанта новые галихве даст!

Под градом насмешек Дьяконову стало вдруг душно, жарко. Они смеются над ним! Они уже смотрят на него свысока! Это было слишком. Хотелось немедленно, тут же взять над ними верх!..

Растолкав бойцов, он решительно шагнул к пушке.

– Снаряд!

Мигом поднесли ему снаряд. Сам заложил, сам навел, молча взялся за шнур.

Первый снаряд разорвался недалеко от колокольни.

Послал второй…

Второй ахнул в самую колокольню, подняв облако пыли.

– Вот это всадил! – зашумела молодежь в восторге. – Так бить – поучиться надо!

Еще долго вокруг пушки стоял довольный гомон, а Дьяконов, вытирая руки, молча отошел в сторону, не испытывая никакой радости от своего успеха.

XX

Ослеп после того Перекоп. Лишенный самого выгодного своего наблюдательного пункта, не видел больше, что делается там, в загадочных просторах повстанческих степей…

А там уже всё в движении: дрожит в вечерних сумерках земля, играют под всадниками кони, щелкают в воздухе бичи, с мощным величавым топотом идут степью со всех сторон, тучами надвигаются на Перекоп стада круторогих.

Что за странное такое передвижение? Почему в эту ночь далее скоту не дают покоя?

Началось это после того, как была сбита с Перекопа его белая шапка и Оленчук, отозвав Килигея в сторону, долго что-то толковал ему, рисуя рукой в воздухе размашистые вензеля.

Всю ночь из близких и далеких имений гонят теперь верховые к Перекопу стада, всю ночь над степью – хлопанье бичей, тяжелое сопение, идут и идут волы, покачивая на разлогих своих рогах звездный купол неба.

На рассвете перекопские часовые забили тревогу, в панике подняли на ноги еще очумелого с ночного перепоя полковника Леснобродского.

– А? Что такое? Килигей? Где Килигей?

– Килигей!!!

Из степи надвигалась зримая смерть. Раскинувшись до горизонта, поигрывая над папахами оголенными саблями, мчались впереди конники Килигея, а за ними, сколько охватит глаз, – сабли! сабли!.. Заполонив всю степь, властно выплывали они из дымки степного рассвета, надвигаясь все ближе на перешеек, и не было им ни счету, ни удержу: казалось, сто тысяч казаков поднялись и идут в атаку на Леснобродского и его гарнизон.

– Шрапнелью! Огонь!

Ударили по наступающим шрапнелью. Передняя лава сразу рассыпалась, точно в землю провалилась, а вместо нее шла, приближалась… туча серых круторогих волов.

Полковник Леснобродский, стоя на батарее, недоуменно протер запухшие поело ночной попойки глаза. Не до чертиков ли он уже допился? Ведь только что были повстанцы, и вдруг… Неужто они прямо на глазах в волов обернулись? Сто тысяч круторогих, серой украинской породы? Было что-то грозное и неотвратимое в их величавом шаге, просто не верилось, что это идут и идут, окружая Перекоп, те самые, что годами ходили в скрипучих ярмах и которых он, полковник, не раз пытался угнать из степных таборов в Крым, чтобы перепродать в Севастополе корабельным закупщикам. Получил бы за степную говядину и доллары, и фунты, и греческие, на всякий случай, драхмы! А теперь вот дрожит под их копытами перешеек. Точно живые степные дредноуты, надвигаются могучие, бесстрашные, неодолимые… А лохматые чабанские шапки килигеевцев уже мелькают где-то за ними, за воловьим авангардом, словно глумятся над господином полковником, что на глазах у всех так опростоволосился.

– Прямой наводкой – огонь!

– По волам, вашбродь?

– По волам!!!

Ударила по гуртам батарея, задымилось кровавое месиво, поднялся неистовый рев, встала пыль… Не предвидел полковник самого страшного, того, что ему мог бы подсказать любой пастух: запах свежей крови раздразнил животных, как громовой удар, разбудил в смирных волах дикого, разъяренного зверя. Рассвирепевшие гурты, обезумев, сразу запрудили собой весь перешеек, в тучах поднятой пыли, с грозным топотом, с трубным ревом устремились на Перекоп. Не нашлось у полковника такой силы, что могла бы сдержать эту лавину, не было у него такой власти, чтоб погнать своих подчиненных на этот рогатый живой ураган! Кинулась врассыпную батарея, а кто замешкался, того закололи, затоптали на месте.

Сам полковник, вскочив в седло, едва успел вырваться с группой офицеров за Турецкий вал. Там уже в бессильном бешенстве метались господа офицеры, видя, как хохочут на конях, позади воловьего войска, белозубые, покрытые пылью степняки.

XXI

Недолго удержались белые и за Турецким валом: как раз в эти дни подошли с севера регулярные красные части под командованием матроса Дыбенко, подошли со стороны Чонгара эшелоны Интернациональных полков и, установив связь с таврийскими повстанцами, вместе ворвались в Крым.

Гнали беляков без передышки. Вихрем пролетели степной Крым, одним ударом освободили Симферополь, за которым уже открылись глазам Крымские горы, вставшие на небосклоне живописной синеватой грядой. Подошли к Севастополю, а навстречу уже гудят гудки – бастует севастопольский пролетариат, на улицах манифестации, братание с иностранными матросами.

Солнце и море! Песни и флаги!

Братался в эти дни и Яресько с французскими моряками, в обнимку ходил с ними – марсельцами, алжирцами, корсиканцами – под красными знаменами по залитому солнцем Севастополю. Никогда в жизни он столько не пел.

– Ты понимаешь, – изливал Яресько душу своему новому другу, маленькому французскому матросику-кочегару, – Никогда мы не знали свободы, ни отцы наши, ни деды, – от самых времен казачества, и вот теперь вдруг… как птицы! Понимаешь?

И тот весело кивал в ответ: понимаю, мол, понимаю. И, к свою очередь, рассказывал Яресько, как они там, у себя на кораблях, утихомиривают своих офицеров, когда те начинают на них кричать. С ними так теперь… Улыбаясь, он водит пальцем перед носом и, слегка картавя, вдруг произносит тоном черноморских матросов, на их языке: «Бгатишка, ша! Не забудь, что у тебя мама в Магселе!»

Данько смеялся от души: научились от черноморцев, как со своими офицерами разговаривать!

Триумфальным маршем шли в эти дни красные войска по весеннему цветущему Крыму. Карой народной врывались загорелые степовики на белые буржуйские виллы, с песнями пролетали верхом по царскому побережью, высоко над морем. Мимолетным сном представлялось им сказочное это побережье, сияющее морской синевой внизу, с шеренгами высоких, вечнозеленых кипарисов, стройностью своей вызывавших у многих из них воспоминание об оставленной – там, далеко – красе родных тополей.

Казалось, никогда не кончится этот светлый весенний поход. Передовые части красных подходили уже к Керчи, когда вдруг на их пути встал непроходимый барьер: у станции Акмонай противник соорудил целую систему укреплений, поддерживаемую с моря непрерывным артиллерийским огнем кораблей Антанты, в частности английской эскадры адмирала Сеймура. Образовался Акмонанский фронт. Уничтожающий огонь корабельной артиллерии не давал возможности прорвать укрепления.

Как раз в это время, далеко за спиной, в просторах степной Екатеринославщины, взбунтовался Махно, открыл фронт перед деникинскими добровольцами.

Пришлось спешно повернуть коней назад.

XXII

Как на галопе прошли килигеевцы Крым, так на галопе и выскочили через Перекопский перешеек обратно в степь, едва успев вырваться из крымского мешка.

Крым остался позади.

Вся Таврия в это время была уже в тревоге, замерла в оцепенении под зловещими деникинскими тучами, надвигавшимися с востока. В воздухе чуялась близкая гроза. Подымала по городам голову контрреволюция, наглело в степях кулачество. Из охваченной пламенем пожаров Мелитопольщины, из разгромленного союзническим флотом Геническа, из десятков степных волостей, истекая кровью, отступали на запад поставленные на колеса красноармейские лазареты, потрепанные в боях караульные команды, беженцы. Туда же, на запад, к днепровским переправам, партизанские пастухи гнали из степных имений отары овец, волов и рабочих верблюдов. Каждому из отступающих Днепр казался в эти дни тем спасительным рубежом, который задержит деникинскую казачню, остановит беду.

Через перешеек вывел отряд из Крыма, вместо Килигея, Баржак. Килигей в последних боях был ранен пулей в грудь навылет, и еще неизвестно было, выживет ли он. Сейчас его везли на командирской тачанке, погруженного в полузабытье.

Отступали старинным перекопским трактом, который проходил как раз через Чаплинку, деля ее на две части, так что пройти мимо повстанческой своей столицы было невозможно, хотя на сей раз Баржак охотно сделал бы это. Тревожные мысли не оставляли Баржака с того самого момента, как отряд вошел в полосу чаплинских земель и по обе стороны зашумели молодым колосом чаплинские нивы.

Была ночь, лунная, ясная, с ветром. То ли эта светлая бескрайняя ночь, то ли густые, волнующиеся под ветром хлеба, что, поднявшись за время их отсутствия, так изменили облик родных мест, – только все, к чему с детства привык глаз, предстало сейчас, в лунном сиянии, каким-то не похожим на себя, все было проникнуто суровым очарованием, точно люди вдруг очутились где-то среди волнующегося незнакомого моря. Сколько видит глаз, блестят колеблемые ветром хлеба, сколько слышит ухо – шумят, переливаясь под призрачным лунным светом. Выкинули колос, наливаются, зреют. Как выросли, как поднялись они здесь, пока отряд ходил в свой крымский рейд!

Баржак едет впереди колонны нахмуренный, губы его горько сжаты. Изредка оглядывается: за ним сутулятся в седлах конники, едут тачанки, тянется шляхом между хлебов артиллерия – добытые в Крыму французские гаубицы. В передней тачанке везут Килигея. Он с самого вечера мечется в жару, рубашку на себе порвал, хрипит: «В капусту их кроши! В капусту!» Жутко ехать рядом с ним.

А вокруг вся ночь полна мерного шума хлебов, их разреженного ветром аромата. Давно не было такого урожая. Будут и копны обильные, и снопы богатые. Косарей бы теперь только, косарей, а косари – в седлах. Баржак подавил вздох. До самого небосклона, до самого месяца разлив урожая, а собирать кому? Думалось, до жатвы и пошабашат с войной, а не вышло. Так и было бы, в эту весну с войной покончили бы, если б не раздувала пожар Антанта. Только и оставалось их, что за Акмонаем. А теперь? На сколько же теперь все это затянется? Опять придется брать Перекоп, только во второй раз Оленчуковой воловьей атакой его уже не одолеешь.

Притихшие, задумчивые едут среди хлебов повстанцы. Отпустили поводья, сгорбились от дум, а хлеба касаются седел, льнут и льнут ласковым колосом прямо к рукам. Полынью да васильками позарастали межи.

Нетрудно было Баржаку догадаться, что творится сейчас в душах его бойцов. Все одна мысль грызет: не растаял бы в Чаплинке отряд. Отдал приказ пройти село без остановки, но у всех ли хватит выдержки проехать под родными окнами и не забежать домой? А стоит лишь забежать, стоит лишь на миг почувствовать себя человеком домашним, человеком, которому никуда можно больше не идти…

Такая ветреная, такая лунная, такая тревожная ночь! И у многих ли в такую ночь хватит сил вырваться из судорожных женских объятий, у многих ли хватит сердца оттолкнуть от себя детей, заливающихся плачем, и, бросив их на произвол судьбы, уйти неведомо куда, неведомо на сколько?

Баржак знал, что есть в отряде такие настроения, чтоб дальше Чаплинки не отступать, рассыпаться, пересидеть лихой час в хлебах и по сеновалам, а если туго придется – снова поднять восстание, создать в деникинском тылу свою, чаплинскую, республику. Брат Килигея, Антон, не далее как вчера разглагольствовал на этот счет. Но партийный приказ Баржаку был отступать с отрядом за Днепр, вести его на защиту красного Херсона, а сколько своих бойцов он туда приведет, уж это покажет сегодняшняя ночь. И никакими уговорами тут не уговоришь и никакими угрозами не испугаешь, так как сила отряда как раз в его добровольности, в том, что до сих пор каждый действовал так, как ему подсказывала его революционная совесть.

«Разбегутся или нет?» – с этим обращенным к самому себе вопросом Баржак ввел отряд в Чаплипку.

Была она какая-то необычная в этот поздний час, в эту ветреную ночь, среди колышущихся хлебов, окутанная таинственными тенями и лунной дымкой.

Баржак ехал впереди серединой дороги, настороженно прислушиваясь к тому, что делается в колонне за ним. Слышал, как глухо ударило копыто о землю, затрещала акация, захрапел чей-то конь, прыгнул в сторону через канаву; слышал, как вслед за тем стали отделяться другие – один сюда, другой туда, тайком, по-дезертирски, скрываясь по дворам, за хатами, поветями, в потемках тенистых улочек. Слышал, как тают его силы, как одного за другим поглощает его бойцов взбудораженное ветряным шумом село, все слышал, но ни разу не оглянулся.

В разбуженной Чаплинке тем временем уже поднялся гомон, где-то плакали женщины, дети. Как по ножам, ехал Баржак сквозь терзающую эту печаль, и в горьких ночных причитаниях слышались ему голоса его собственных детей, что с надрывным плачем, казалось, взывали к нему: «Татку, куда ты? Куда?»

По всему селу вспыхивали в окнах огоньки, видел Баржак, как блеснуло вдруг, засветилось и в его оконце. Хата его всего за несколько дворов от дороги, и, когда поравнялись со знакомой улочкой, конь его сам попробовал завернуть туда, но Баржак, сердито дернув за повод, снова направил его на шлях.

Он ехал, все еще чувствуя за собой колонну, которой уже, собственно, не было.

При выезде из села наконец оглянулся… Горсточка! Словно после тяжкого боя поредел отряд! Повесив головы, молча ехали за ним каланчацкие, хорлянские, брели рядом с орудием лепетихинские, а чаплинских… Рассеялись, как тени, кто куда. Ненадолго же вас хватило, однако! Злоба душила его. Дезертиры! Стихийщина! Хотел бы жесточайшей бранью хлестнуть им в лицо, хотел бы стоголосым криком рассечь воздух, чтоб созвать их всех, чтоб всех вернуть в колонну… Ищи их теперь! Где-то, верно, зарываются в сено по чердакам… До утра в хлебах, как перепела, попрячутся… Ну, пускай их там разыскивают деникинские шомпола, он никого искать не станет. Лучше отыщет среди других золотое оконце своей хаты, где его напрасно ждет сейчас жена, ждут дети, разбуженные гомоном взбудораженного села…

Уже и в степь вывел свой до неузнаваемости поредевший отряд, а все видел позади золотое оконце, что так и не дождалось его в эту прощальную ночь.

XXIII

Среди тех, кто при въезде в Чаплинку украдкой свернул со шляха в тень акаций, был и Яресько. Перемахнул на коне через ров, заросший чапыжником, миновал один двор, другой, тихонько постучал в низенькое перекошенное оконце.

Увидел, как метнулось за окном в волнах распущенных кос бледное при лунном свете лицо, стукнула деревянным засовом дверь, и вот появилась на пороге знакомая девичья фигурка. Сердце его готово было выскочить от волнения из груди.

– Данько! Откуда? – с радостным испугом крикнула Наталка, пораженная его неожиданным появлением.

– С неба свалился, – пошутил Данько и, соскочив с коня, приблизился к девушке пьяным шагом всадника, отвыкшего ходить по земле.

Наталка глаз не могла от него отвести. И свой, такой желанный, и вместе какой-то страшный, возмужалый, в этой косматой – как у Килигея – папахе… Похудел или вырос? Весь как-то вытянулся за это время, прядь русых волос лихо выбивается из-под шапки, вылинявший, с нагрудными карманами френчик так славно сидит на нем… На боку еще обнова: сабелька поблескивает…

– Кубанская, – заметив Наталкино любопытство, хлопец коснулся сабельки рукой, – в бою, брат, добыта.

– Какой же я тебе «брат»!

– Ну, сестра…

Они засмеялись.

– А мы уж вас тут ждем-ждем, – тая от волнения, говорит она и сама прислоняется к его груди. – Полсвета, должно, облетали?

– Эх, где нас только не было! – Он с неловкой, грубоватой нежностью обнял ее. – По таким горам носило, на такие подымало вершины, что словно в раю побывали! А небо там какое, эх, Наталка! Синеет, ну совсем над тобой – встань в стременах и рукой достанешь!

– Снились мне те горы, Данько…

– Далеко они теперь… Скинули нас оттуда, как архангелов. Ну, мы духом не падаем.

– Серогозы вон уже, говорят, калмыки заняли…

– Да, здорово напирают, черти. Казачня, офицерье прет, с английскими советниками при штабах… А там еще Махно взбунтовался, черный свой флаг выкинул…

– И куда же вы теперь?

– За Днепр, больше некуда.

Она прижалась к нему, съежилась вся и сразу стала какой-то маленькой, беззащитной.

– Данько, а вы… надолго от нас?

Надолго ли? Кабы он знал! Кабы он мог так сделать, чтоб никогда уже больше не разлучаться с нею. Глянул в ее широко открытые такие доверчивые очи, и все в душе у него перевернулось от боли. Совсем бледная стоит под луной, такой он раньше никогда ее не видел. Голова склонилась на плечо, и тяжелая коса лежит на шее, наспех свернутая тяжелым узлом, как у замужней… Вот он уйдет за Днепр, и останется она здесь беззащитной, и чьи-то загребущие руки потянутся к ее девичьим косам…

– Недаром же снилось мне вчера, – вздохнула дивчина, – точно черный дождь над степью идет… Черными, как деготь, потоками – на хлеба, на хаты, на меня… Вот он и есть черный дождь – наша разлука.

До шляха она провожала его огородами. Шли стежкой и видели оседланных коней во дворах и слышали громкий плач в настежь отворенных дверях. Ветер шелестел подсолнечниками, шуршал листьями кукурузы на огородах, и вся Чаплинка была в ветряных шумах, в легком текучем сиянии, что переливалось, как свадебная фата.

Когда вышли уже за околицу, туда, где тянулся ров и заросли чапыжника, когда придорожные акации тенью своей заслонили их от луны, девушка вдруг остановилась, обернулась к Даньку, в жарком порыве повисла у него на шее:

– Не пущу!

Она, казалось, потеряла голову. Исступленно осыпала его поцелуями, льнула к нему всем телом, и он чувствовал, как и сам теряет уже над собой власть, как растет в нем жгучая сила, буйная, необоримая нежность к ней. «Наталонька! Горлинка моя! Серденько!» Самые нежные для нее были у него слова, всю весну вынашивал их в походе, слышал их шепот в степи, когда ехал сюда, а теперь не мог произнести, застревали в горле. А она уже билась у него на плече, плакала, и сквозь плач ее, сквозь шум ветра он услышал вдруг невозможное, точно пригрезившееся, точно нашептанное ветром:

– Ничьей… Только твоей, твоей пусть буду!

Страшно и радостно стало ему за себя, за нее. Словно стебелек гибкий, была она в грубых его руках, что с нестерпимой нежностью сами уже тянулись к ней, рвали полотно сорочки, безудержно голубили ее тело, горячее, как огонь, и такое доступное ему впервые в жизни.

Шум катился над ними, когда они снова пришли в себя. Подсолнечники и кукуруза шумели, а казалось – лес. Поблескивает седло на коне, когда луна проберется сквозь ветви акаций. Конь стоит рядом, поглядывает на них как-то искоса, грызет сквозь удила бадыль, сердится. Все это будто сон, нельзя поверить – и листья подсолнечников над ними, и конская морда, и шум ветра вверху. Луна такая странная, и так странно шумят подсолнечники над головой. А они лежат опьяневшие, лежат в гущавине огорода, под придорожными кустами… Арбузные плети вокруг, пахнет сухая земля…

Данько повернулся к ней лицом. Белое, бесстрашно обнаженное тело светилось под луной. А она, не стыдясь уже ни его, ни коня, ни луны, лежит усталая от ласк, плачет, улыбаясь, и, кажется, вся еще там, в той бездне счастья, куда они только что провалились… Данько смотрел на нее, и от безмерной нежности, от безмерного чувства любви к ней таяло сердце, захватывало дух. После всего, что произошло, он точно и сам вырос в своих глазах: муж! Теперь он ей муж! Таким доверием, таким неизмеримым счастьем наградила она его здесь, под ветряные шумы чаплинские, у придорожного колючего куста… И теперь бросить ее? На погибель? В чужие руки? Деникинская казачня вот-вот захватит село, ворвется и сюда, кто ее здесь защитит? В отряд женщин не разрешается брать. А взял бы! Подхватил бы к себе в седло и помчал бы куда-нибудь, где нет никого-никого! Чтоб одно только небо над ними да высокие горы кругом, как там, в Крыму, за Симферополем…

По всему селу не утихает тревожный гомон. Двое верховых промчались шляхом. Протопотало, замерло… Данько вскочил, поймал за уздечку коня, который повернул было голову тем двоим вслед.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю