355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олесь Гончар » Перекоп » Текст книги (страница 10)
Перекоп
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 22:20

Текст книги "Перекоп"


Автор книги: Олесь Гончар



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 27 страниц)

– Пшеница – первый сорт, да вот только… подтекла, попрела вся, – нахмурился екатеринославец. – Почитай, суточный паек целого завода в той яме сгнил.

– Хлеб святой погноить! – ужаснулась мать. Она была потрясена. Смотрела на икону в углу и видела за ней Вутанькину хлебную квитанцию. Хорошо сделала дочь. Надо, надо помогать. А то паны и впрямь вернутся и землю отберут. Будь у нее сейчас хоть какой-нибудь лишек – все бы отдала на республику!

После ужина гость, поднявшись из-за стола, стал благодарить хозяйку.

– Спасибо вам за хлеб, за соль, – промолвил он с проникновенной теплотой в голосе. – А еще большое спасибо за то, что сегодня по разверстке помогли, – нам уж тут рассказали об этом.

– Что вы, бог с вами! – сгорая от стыда, замахала руками мать.

– Нет, не говорите, – серьезно перебил гость. – В самое трудное время именно такие, как вы, незаможники республику нашу поддержали.

Закурил и, присев у печки, нахмурился, задумался, пуская дым в трубу.

Данько, следя за гостем, ощущал, как все сильнее растет в нем теплое, сыновнее чувство к этому согбенному трудом человеку с посеребренными уже висками, к человеку, который, несмотря на свои годы, в лютый холод неделями мотается со старенькой трехлинейкой по глухим волостям, добывая хлеб для своего железного, впроголодь воюющего класса…

– Как же там, на заводах, у вас теперь? – перебравшись на лежанку, заговорил Данько.

– Трудно, товарищ, – ответил продотрядец, простуженно покашливая. – Трудно. Кое-кого так прижало, что не выдержал – пошел зажигалки делать… Но настоящее, пролетарское ядро, ясно, осталось, тянет все на своем горбу. И хоть на голодных пайках да в холоде таком, что руки к станкам примерзают, но – видели б вы – как работает народ! – Гость оживился, повеселел. – Из цехов не выгонишь, сами сверхурочно остаются! С ног, бывало, падали у станков…

– Ну, теперь уже легче будет…

– Легче или не легче, да только мы себе такой девиз на заводских воротах написали: «Умереть, но начатое дело довести до конца». Не дадим себя задушить ни блокадой, ни голодом.

Пока они разговаривали, Вутанька внесла со двора охапку свежей соломы, с размаху бросила на пол, – морозом от нее повеяло даже на печь к Васильку… Мальчик, казалось, этого только и ждал: прыгнул сверху прямо в золотой сугроб и с веселым визгом начал скакать и кувыркаться, насмешив взрослых своим весельем и шалостями…

Каганец тем временем стал заметно меркнуть. Екатеринославец, поднявшись, попробовал наладить его, повертел и так и сяк, но напрасно: оказалось, что керосину осталось на самом донышке.

– Подлить нечего, – пожаловалась мать, – весь керосин вышел. Придется постным маслом светить.

Рабочий поставил каганец на место.

– Ничего! Придет время, и вы навсегда расстанетесь с этой допотопной коптилкой.

– А чем же светить будем? – удивилась мать. – Лампой? На нее и вовсе керосину не напасешься.

– Электричество будет вам светить.

– Лектричество? Что это такое?

– Это такая штука, что ни дыму, ни копоти не дает… Один свет – чистый и ясный, как от солнца.

– И в нашей хате оно будет светить? – усмехнулась Вутанька удивленно: не то что матери, даже ей это показалось невероятным.

Рабочий поднялся, зашагал вдоль стены взад-вперед, задумчивый, нескладный, седые волосы его были взлохмачены, широкие лопатки резко выступали под темной бумазейной рубахой.

– Разве вы не слышали? – заговорил он немного спустя. – Все чаще то тут, то там вспыхивают в нашей страна электрические огоньки… С Русаковских заводов, под Тулой, сообщают о первой такой ласточке, и в Каменском тоже недавно зажглось… А ведь это мы только начинаем жить… План ГОЭЛРО Ильич разрабатывает, Днепровскими порогами интересуется. Нет, за этими первыми ласточками настанет и большая электрическая весна!

– И в наших Криничках? – радостно и недоверчиво спросила Вутанька, расстилая гостю постель.

– Засветится! Засветится и у вас! Помяните мое слово…

Будто дивную сказку, слушал Василько на печи загадочные эти слова.

А каганец все мерк и мерк…

Пришлось укладываться. Но и после того, как все уже улеглись и бабуня рукой пригасила тлеющий фитилек (чтоб не чадил!), мальчику долго еще мерещились картины весеннего дня, наполненного птичьим гамом, чудились удивительные сверкающие ласточки, которые когда-нибудь прилетят сюда, словно из сказки, и от них в бабушкином доме станет светло, как от весеннего солнца.

Проснувшись утром, Василек снова разогнался было спрыгнуть с печи, чтобы порезвиться на соломе, где спал этот городской дядя. Но ни постели, ни ночлежника уже не было. Вместо него на соломе, свернувшись калачиком, лежал… теленочек!

Хорошенький такой, рябенький, блестит, словно только что умытый…

– Откуда он, бабуня?

Бабушка улыбнулась:

– Ночью сам из лесу к тебе прибежал, Василек. Это, видно, нам тот дядя городской наворожил.

Может, и наворожил, может, и сам телок из лесу прибежал – мало ли чудес бывает на белом свете!

Не слыхал Василек, какой тут переполох был ночью, не слыхал, как бабуня на радостях подняла всех, разбудила и как потом, счастливая, присвечивая огарком свечи, открыла дверь настежь, а добрый постоялец на руках внес этого телка в хату.

X

Морозы стояли лютые. На палец заледенели в комнате стекла, и от этого сердце тоскливо сжималось: когда же теперь они оттают! Словно на сто лет Псел сковало тяжелым, крепким, что камень, льдом. Рыба задыхалась под ним от недостатка воздуха.

Утром, идя с ведрами к речке, Вутанька брала с собой и топор: после морозной ночи приходилось заново разбивать лед в проруби.

Вокруг – морозная рань, багряно всходит солнце, светлым паром дышат люди. Гулкий перезвон идет вдоль леса – до самых Хоришек: всюду по селам в это раннее утро пробивают проруби. Бьет, рубит лед и Вутанька. Острые ледяные осколки сталью стреляют в лицо, горят, ноют от боли мокрые покрасневшие руки. Во время этой работы не раз руки ее так коченели, что слезы выступали на глазах. И больно и обидно становилось – до каких пор ей тут, наравне с мужчинами, рубить этот проклятый железный лед? При живом муже, а судьба вдовья… Конечно, не он, не Леонид, в этом виноват и не его следует винить в разлуке: был бы только жив да здоров. Кончится же это когда-нибудь, побьют врагов и возвратятся с фронтов домой. По-новому, по-человечески тогда заживут, настанет весна и для них, для этих скованных льдом Криничек, непременно настанет! А покамест бей, прорубайся к воде, Вутанька, пусть звонкое эхо разносится над рекой. Может, и тот, с кем и помиловаться не успела, хоть сердцем где-нибудь услышит тебя, хоть в мыслях увидит, как ты, согнувшись над прорубью, не чуя от холода рук, рубишь и рубишь тяжелый крещенский лед, бьешь по неподатливой глыбе до тех пор, пока не появится из-под нее живая, пахнущая весной вода.

Как-то раз, когда Вутанька по обыкновению ранним утром вышла к речке, чья-то девчонка, пробегая мимо, позвала ее с пригорка:

– Вутанька! На сходку!

Затем метнулась к окнам яреськовской хаты, забарабанила по стеклу:

– Тетя Мотря, на сходку. На сходку!

– Вишь ты, без тетки Мотри уже и обойтись там не могут, – улыбнулась мать сыну. – Каждый раз зовут.

– А как же, вы теперь, мамо, полноправные.

– И чего это они там не угомонятся? – задумалась мать. – Видно, опять о хлебе.

Как только Вутанька вернулась, оделись обе по-праздничному и пошли на сходку вместе: мать и дочь.

Вот когда для Василька наступило наконец раздолье! Теперь он сколько угодно мог прыгать и кувыркаться по комнате, всласть пободаться с маленьким лобастым своим приятелем… При бабуне и при матери ему это не разрешалось (не приучай, мол, драться рябого), а дядя только смеется при виде его бурных проказ.

– А ну-ка, а ну-ка, чей лоб крепче, – подзадоривает он борцов.

Хорошо, что у обоих пока только вихры на лбах закручивались! Хуже будет, когда у теленка из-под вихров рожки прорежутся. Но когда это еще будет, а сейчас между ними идет веселая, неугомонная возня! Уперлись – даже сопят, солома из-под ног по всей хате разлетается.

Возились до тех пор, пока знакомые шаги на дворе не заставили Василька вихрем взлететь на печь.

Первой со сходки вернулась бабуня.

– Опять с быком боролся, сорванец? – погрозила она внуку.

Заметив, что Данько с нетерпением ждет новостей, присела возле него, стала рассказывать. Ну ясно же, снова о хлебе. А еще новость – вместо ревкома теперь в Криничках будет – как бишь его? – сельсовет. По всей Украине, сказывают, проводится такая замена…

– А Вутанька где же?

– Э! До нашей Вутаньки теперь рукой не дотянешься… Делегаткой избрали.

– Вот как!

Данько от души был рад за сестру: первая из яреськовского дома делегатка… Но больше всех радовался Василько. Как только Вутанька – сияющая, румяная, пахнущая морозом – появилась в дверях, сын вне себя от восторга запрыгал на лежанке, затянул, как псаломщик, на всю хату:

– Наса мама делегатка, делега-а-атка!

И потом вдруг, спохватившись, спросил:

– А сто это – делегатка?

Все засмеялись, и громче всех – Василько.

А что значит быть делегаткой, это ему стало ясно только на следующий день, когда мать, закутанная в свой лучший кашемировый платок с бахромой, крепко поцеловала его на прощание, а потом какой-то дядя в тулупе подхватил ее, словно маленькую, и с шутками бросил в сани – к другим тетям и дядям, тоже делегатам. Весело, с радостными выкриками пронеслись они через речку и помчались лугом дальше в степь.

Долго стоял Василько с мальчишками на ледяной горке у дороги, и перед его глазами полыхал в заснеженном поле, все отдаляясь и отдаляясь, цветистый мамин кашемировый платок.

XI

Подхватило, вынесло Вутаньку на самую быстрину. Кринички послали ее на уездный съезд, а оттуда, не возвращаясь домой, поехала делегаткой и на губернский: посылал уезд.

Вутанька и не ожидала такой чести. Из криничан на губернский съезд Советов попали всего двое – она и Нестор Цымбал.

Ехали поездом. Езды тут было несколько часов, но сейчас двигались, как на волах, останавливались у каждого столба. И хотя с самого начала было ясно, что дороги этой им на всю ночь хватит, спать никто не собирался. Какой там сон! Настроение у всех приподнятое, всюду оживленные разговоры, шутки, смех. Большинство делегатов ехали с оружием, будто отправлялись на фронт.

Когда Вутанька с дядькой Цымбалом вошла в вагон, в проходе их сразу же встретила делегатка из Манжелии, непоседливая и горластая баба Марина Келеберда. За громогласность весь вагон уже величал ее комендантом, и ей, видно, нравилась эта кличка. Огромного роста, в дырявом кожухе, подпоясанная платком, красная, с большой бородавкой на мясистом носу, она пристала к Цымбалу и впрямь как комендант.

– Тебя, длинноногого, мы загоним вон туда, под облака. – Она показала на верхнюю полку, которую с трудом можно было рассмотреть в густом табачном дыму. – А эту чернобровку, – с напускной суровостью баба окинула взором Вутаньку, – мы положим поближе к двери…

– Не по праву! Не годится! – зазвучали со всех сторон веселые мужские голоса. – За что ей такая немилость?

– А это уж я знаю за что, – кричала баба-комендант. – Если кавалеры к ней зачастят, так чтоб других в темноте не тревожили.

– Не по правде, баба Марина! – снова раздались голоса. – Вас надо к порогу. Вы в кожухе, вас не просквозит!

Баба с удивлением осмотрела полы своего старого, латаного, с торчащими по швам клочками шерсти кожуха.

– К моему кожуху кавалеры уже дорогу забыли, – сказала она под общий хохот. – Разве что вот с молодкой местами ночью поменяюсь… Может, хоть по ошибке который в темноте потревожит!

Шумно, весело было в вагоне, как на посиделках. По соседству с Вутанькой оказались два пожилых крестьянина, с которыми Цымбал сразу вступил в беседу, и худенькая приветливая женщина, одетая по-городскому. Потеснившись, она уступила Вутаньке место у окна.

– Вы на нее не обижайтесь, – обратилась она к Вутаньке, как бы извиняясь перед ней за грубоватые шутки Марины Келеберды. – Нам тут уже всем от нее досталось…

– Пусть душу отведет, – засмеялась Вутанька. – Я и сама шутку люблю.

– Может, только это у нее и радости, – промолвила после паузы соседка, с улыбкой прислушиваясь, как уже где-то в другом конце вагона шумит среди пассажиров баба:

– Косы в Полтаве подстригу, кожух на кожанку сменяю, домой вернусь – и дед не узнает!

Хохот раздавался всюду, где баба ни появлялась. А ее так и носило из конца в конец, от одной группы к другой.

– Хохочут, а того не знают, что ей ведь смертью за делегатство угрожали, – стал рассказывать один из Цымбаловых соседей, ее односельчанин. – Хуторяне всё стращали: смотри, мол, Марина, только поедешь, тебе несдобровать. Пулю шальную поймаешь где-нибудь по дороге… А у нас и впрямь дорога все лесом да лесом…

– И не испугалась, вишь, поехала, – произнесла Вутанькина соседка. – Откуда-то из глухой волости, через леса бандитские… Не всякая отважилась бы на ее месте.

– Настоящая, стало быть, делегатка, – промолвила Вутанька задумчиво.

За окнами показался какой-то полустанок. К поезду бросились люди с мешками, котомками. Но поезд не остановился, – видно, некуда уже было больше брать пассажиров… Разогнавшись, люди так недовольной толпой и остались стоять в синих зимних сумерках.

Когда за окном снова побежали поля, Вутанька повернулась к соседке:

– А вы от кого едете?

– Я от работниц кременчугской махорочной фабрики.

– О, мой брат у вас там в лазарете лежал. Яресько – не слыхали о таком?

– Яресько? Не слышала. Много их у нас перебывало, всех не запомнишь. Раненый?

– Нет, он тифозный. Сейчас уже поправляется.

За окном гулял ветер; видно было, как под его порывами гнутся, пружинят в вечерних сумерках высокие тополя вдоль дорог. Клубы черного дыма, пронизанного искрами, оторвавшись от паровоза, огнистыми волнами неслись мимо окон и гасли, разметанные по снегу меж тополей. Было что-то тревожное в проплывающих за окном полях, в этих вихрящихся искрами густых клубах паровозного дыма и в придорожных, пружинящих под ветром тополях.

Вскоре Цымбалу и его собеседнику пришлось потесниться: из соседнего вагона вошло несколько военных, и один из них, знакомый уездный военком, увидев Вутаньку, а потом и Цымбала, вежливо звякнул перед ними шпорами и дальше уже не пошел, застрял тут.

Военком познакомился с криничанами на уездном съезде. Как-то во время перерыва он сам подошел к ним и, представившись, непринужденно заговорил с Вутанькой. Он, дескать, знает, что она жена красного комиссара, и потому считает своим долгом поинтересоваться, не нуждается ли она в какой-либо помощи или защите со стороны властей. По своей яреськовской гордости Вутанька сказала, что ей ничего не нужно, что она при случае может сама за себя постоять, однако внимание этого человека было ей приятно.

В уезде военком был новым человеком, и о нем пока знали главным образом, что он нравится женщинам. Стройный, красивый, с хорошими манерами… Своим нежным, белым лицом и тонкими бровями он напоминал Вутаньке паныча, из тех, которых ей немало приходилось видеть раньше, но она знала, что он не паныч. Говорили, что он – бывший учитель, на войне был произведен в офицеры, но сразу же после падения престола перешел вместе со своим батальоном на сторону революции.

Вутаньке сейчас приятно было его внимание, и, когда военком с непринужденной вежливостью попросил разрешения сесть, она, зардевшись, только кивнула в знак согласия. Сел он против нее между мужиками, стараясь не очень их стеснять. Однако Цымбалу, зажатому в угол, это соседство, видно, не особенно нравилось. Долговязый криничанский делегат был того мнения, что не к лицу военкому, да еще, пожалуй, и партийному, приставать к замужней молодице. Подошел, звякнул и уже сидит. Но, с другой стороны, как тут и внимания на такую не обратить: раскраснелась, глаза горят, так жаром от нее и пышет.

– Вы разве тоже делегат? – обращаясь к военкому, полюбопытствовал один из манжелиевских.

– А что же я, – улыбнулся военком, – не подхожу, что ли?

– Да нет… чем больше, тем лучше… – поспешил оправдаться дядько.

– Миром, как говорится, и батька бить легче, – пошутил Цымбал, неуклюже беря папиросу из портсигара, вежливо протянутого военкомом.

Разговорились. Узнав от Цымбала, что Вутанька выступает на сельской сцене, военком с удивлением поднял брови и еще внимательнее посмотрел на Вутаньку. Потом по-дружески признался, что сам он тоже в свое время пробовал играть на сцене.

– А теперь не играете? – спросила Вутанька.

– А теперь не до того… Ни времени нет, ни условий. Но если вы, скажем, захотите достать в Полтаве новые пьесы – я к вашим услугам… У меня там в театрах давние знакомства.

– Нам бы о черноморских матросах что-нибудь, – сказала Вутанька, и глаза ее заблестели. – Да песен с нотами…

– У нее муж черноморец, – пояснил Цымбал, обращаясь на этот раз больше к кременчугской делегатке. – Ей бы хоть на сцене его повидать.

– О флотских вряд ли что найдется, – выразил сомнение военком. – А вот песенник – это другое дело. Вам какие больше по душе?

– Да какие же… наши.

– До недавних пор она и в церковном хоре пела, – похвастался Цымбал. – На храмовые праздники даже в другие села приглашали: голос – как колокольчик! Сам архиерей, бывало, приезжал слушать!

– Вот как? – снова удивился военком. – А что же именно вы пели, товарищ Вутанька?

Вутанька покраснела.

– Ну, соло «Отче наш»… или в «Разбойниках»… Или «Иже херувимы».

Военком улыбнулся.

– А еще?

Вутанька в недоумении пожала плечами.

– А «Ще не вмерла…» [4]4
  «Ще не вмерла Україна» – петлюровский гимн.


[Закрыть]
вам, случайно, не приходилось петь? – пошутил он неожиданно.

Вутаньку бросило в жар.

Было ведь, пела в «Просвите» и это! Но откуда ому известно! Или он только догадывается? Но не станет же она скрывать, не станет кривить душой…

– Пела, ну и что же? – глядя военкому в глаза, сказала она почти с вызовом. – Пела, пока не разобралась, о какой Украине песня!

– А теперь разобрались?

– Еще бы!

– Вы правы, правы, – сказал военком примирительно. – Та Украина умерла, и ничем ее теперь не воскресить. Об иной, о живой думать надо…

Помолчали. И вдруг будто железным градом забарабанило снаружи по обшивке вагона. Зазвенели где-то стекла, послышались крики.

– Банда! Банда!!! – зловеще пронеслось по всему вагону.

Поднялся переполох, беготня.

– Свет тушите, свет!!!

Военком уже был на ногах. Побледневший, решительный, с браунингом в руке, он порывисто выскочил на середину вагона.

– Без паники, товарищи! Без паники!

В любую минуту могла его там скосить бандитская пуля. Однако он, кажется, совсем не обращал внимания на опасность. Стоял на самом видном месте и уверенным голосом отдавал приказания. Вутанька, забившись в угол, с восхищением следила за ним: казалось, тут, под градом пуль, он один не поддался панике. Вокруг суета, беготня, испуганные крики, а он, с револьвером в руке, с грозным блеском в черных, как сливы, глазах, один не потерял самообладания: не прячась, стоит в своей комиссарской фуражке, с маленьким блестящим козырьком, который словно бы прилип к белому высокому лбу. Пренебрегая опасностью, сдерживает панику, отдает распоряжения.

– За мной! Коммунары, вперед!

Взмахнув револьвером, военком первым бросается из вагона навстречу опасности.

Пули забарабанили по железу еще сильнее, свет в вагоне погас, Цымбал и манжелиевские дядьки отрывисто переговариваются уже где-то под лавкой, а в проходе – через весь вагон – стук, топот: коммунары выскакивают в темноту на защиту эшелона…

XII

Сколько времени прошло с тех пор, как поезд, с разгона лязгнув буферами, неожиданно, будто выведенный на расстрел, остановился здесь, в ночных нолях?

Студеный ветер уже хлещет прямо на Вутаньку – вагонное окно разбито пулями, под ногами трещат осколки стекла.

Перестрелка все отдаляется, пули уже не стучат по вагону. Вутанька, привстав, выглянула в окно. Ночь. Степь.

Люди какие-то мечутся вдоль вагонов, перекликаются… Обвеваемая свежим ветром, Вутанька застыла у окна. Цымбал с дядьками притих внизу, между котомок; соседка метнулась в другую половину вагона разыскивать своих кременчугских, да так и застряла где-то там, возле них. За перегородкой кто-то из вернувшихся в вагон рассказывает, что поезд скоро тронется, уже заканчивают налаживать поврежденный путь. Один за другим стали возвращаться коммунары, принимавшие участие в перестрелке. Ничего, мол, опасного – просто конные бандитские разъезды резвятся. Налетят в темноте, с ходу обстреляют эшелон и снова, как тени, растают в глухой волчьей степи.

– А чьи же они, эти разъезды? – послышался из-под лавки сердитый голос, удивительно похожий на Цымбалов.

– Да чьи, – спокойно отвечали ему, – если не «батьки», так «матки».

– А скорее всего мачехи. На днях через Перещепило будто бы банда прошла.

– Чья банда?

– Да Ганнина будто бы.

Ганнина? Вутанька даже вздрогнула, услышав это имя, встала, выглянула в разбитое окно. Самая близкая, задушевная подруга детства, неужели это она сейчас стреляла в нее, в Вутаньку, оттуда, из мрака? Вместе на заработки ходили, вместе на таврийской стерне ноги кололи… А теперь стреляешь из темного ветреного поля, стреляешь, чтобы убить? Но за что же, ради кого? Эх, Ганна, Ганна! Все чего-то необыкновенного хотела, славы и богатства стремилась добиться, чтобы властвовать, повелевать. Не удалось за Фальцфейна выйти, степной миллионершей стать, так решила хоть сотника какого-нибудь окрутить, чтобы денщика у тебя на побегушках были… Не отсюда ли и началось черное твое казакованье? Доподлинно известно Вутаньке, как это случилось. Во время скоропадщины гетманские офицеры к Лавренчихе стали на постой. Пили, гуляли, и один посулил жениться на Ганне. Смеялась тогда Ганна, хвалилась перед подругами: «Сначала офицершей, женой гетманца, а там, гляди, и гетманшей стану! Деда гетмана титькой задушу, а сама буду вами править!» А гетманец тот довез ее до Хоришек, да и был таков, обесчестил и бросил… Потом уже нагрянул атаман Щусь вместе с Сердюками, увезли Ганну из села, попала она в другие, махновские, объятия – Глухая степь стала теперь ее домом, волчицей рыщет, готовая и бывшую свою подругу погубить…

Лязгнув буферами, дернул, тронулся с места эшелон.

Только поезд стал набирать скорость, знакомо забренчали в вагоне шпоры: вошел военком.

– Живы ли вы здесь? – подошел он к Вутаньке, взволнованный, разгоряченный. Даже в темноте видно было, как возбужденно блестят его глаза.

– Нам-то что, мы за вас беспокоились.

– За нас? Вы – за нас?

– Ну как же!

Было слышно, как он учащенно дышит. Неожиданно, подавшись вперед, он поймал в темноте ее руку. Крепко сжал. Ей сразу стало жарко. Знала, что должна сейчас же вырвать руку, но почему-то не могла этого сделать. Чувствовала, как от горячего, страстного рукопожатия у нее начинает кружиться голова. Понимала, что есть здесь нечто запретное, и все же не спешила положить этому конец. Совсем близко видела его горящие, полные страсти глаза и бледное, напряженное лицо, которое казалось голубоватым – от заоконной ночи, от снегов. Выражение боли и ожидания, застывшее на этом лице, делало его каким-то еще более нежным. Мелькнула мысль, что он красив, что любая, самая лучшая, девушка могла бы влюбиться в него, отдать ему себя.

Подумав об этом, она резким движением высвободила руку, отвернулась к окну.

Он, кажется, почувствовал себя пристыженным. Какое-то мгновение молчал, затем промолвил глухо, как бы извиняясь:

– Спасибо. – И объяснил: – За то, что вы тут думали… о нас.

Из глубины вагона кто-то позвал:

– Товарищ Левченко!

Это звали его. Видимо, звали все те же военные. Откликнувшись, он быстро пошел к ним. Оживленно переговариваясь о каких-то караулах, они всей компанией направились в другой вагон.

Вутанька стояла в оцепенении, прислонившись лбом к холодной раме окна. Как она могла? Как могла позволить ему это? О чем она думала в тот миг, когда, словно околдованная, смотрела в его зовущие, полные странного блеска глаза, такие чужие и далекие, но от которых она почему-то не в силах была оторваться?

Снова тополя за окном. Гнутся, качаются, закрывая собой все небо. Странно в них глядеть: видно, как клонит их ветер, а шума, привычного гула ветвей, не слышно… Только ходят, качаются голые ветви по небу, беззвучные, немые.

Из темноты вырвался сноп паровозных искр, ударил прямо в окно, будто в лицо Вутаньке, – и вот уже тополя исчезли за клубящимся дымом. Вскоре один за другим выбрались дядьки из-под лавок, зажгли свет в вагоне – кто-то прилепил огарок свечи над дверью. Вагон снова загудел, зажужжал, как улей, – всюду слышался гомон, шли разговоры, каждому хотелось поделиться впечатлениями от только что пережитого.

И вдруг… что это?

Вутанька вся встрепенулась. Где-то близко, за перегородкой, нежным, еле слышным ручейком зазвенела песня. Какой знакомый, какой родной мотив! Вутанька, все еще в каком-то жарком, томительном забытьи, приложила руку ко лбу: что это за песня такая знакомая? Где она ее слыхала? И еще не успела додумать, как что-то молнией сверкнуло в памяти, больно поразило в самое сердце…

 
Ты машина, ты железна,
Куда милого завезла?
 

Да это же она, живая, ее, Вутанькина, песня подает ей голос откуда-то из мглы прокуренного, изрешеченного бандитскими пулями вагона! Какими путями, какими краями прошла она, чтобы через столько лет снова зазвучать здесь в устах незнакомых делегаток?

 
Ты машина, ты свисточок,
Подай, милый, голосочок…
 

Ее песня и уже как будто не совсем ее… Сколько времени протекло с тех пор, за заботами, за другими песнями, уже и забывать стала эту задушевную давнюю мелодию, которая сама напелась ей когда-то в горячих фальцфейновских степях… А она, ее нежная песенка, навеянная первой любовью, нашла ее и тут, через столько лет, как из далеких странствий приплыла, вернулась снова в растревоженную душу Вутаньки…

 
Ты машина, ты железна…
 

«Но почему же, почему именно сейчас, именно здесь? – билась мысль, и вдруг даже жутко стало. – Не за грех ли? Не в упрек ли? Может, для того и зазвучала, как живой укор, чтобы предостеречь тебя в эту ночь, чтобы напомнить о другом – о твоей далекой первой любви!»

– Вутанька, узнаешь? – промолвил, прислушиваясь к песне, Цымбал. – Это ж твоя…

Подобно тому как с годами меняется, зреет, мужает человек, так изменилась за годы странствий и эта простая ее девичья песенка. Видно, и в окопах побывала она, и в теплушках солдатских. Сначала, когда она слагала ее для Леонида, было в ней лишь про машину, да про свисточек, да про милого голосочек. А теперь уже поют и про рекрутов, которых ждет набор, и про стеклянную дверь, за которой сидят офицеры…

Все громче и громче звучит родная мелодия, все шире разливается за перегородкой песня, хватает за душу, зовет Вутаньку к себе. Кто ж это там поет?

Когда Вутанька подошла, ее даже не заметили. Сгрудились вокруг старой Келебердихи – целый хор, задумчивый, печальный. Какие-то сестры милосердия в сереньких шинельках, какие-то парни в пиджаках, с винтовками за плечами. Тут и кременчугская работница, и еще женщины. Вутанька стала, замерла возле них незамеченная и слушала, как ее родная песня растет, оживает уже в других, не в ее устах. Где они ее услышали, от кого переняли? А может, и сами они, что едут сейчас делегатами и задумчиво напевают, бродили когда-то, как и она, с батрацкими котомками, искали счастья по каховским невольничьим ярмаркам?

 
Гей, гей, йо-ха-ха-ха,
Подай, милый, голосочок…
 

Не песня – сама ее батрацкая молодость, сама ее первая любовь билась горячей волной, разливалась вокруг, пронизывала, разрывала душу.

Не заметила, как слезы брызнули из глаз, как и сама она уже присоединилась к людям и запела:

 
Гей, гей, йо-ха-ха-ха,
Бо я їду-вiд ї жджаю…
 

Звонкий высокий голос Вусти сразу словно озарил вагон, заставил всех удивленно, восторженно оглянуться. Что это за женщина стоит и, обливаясь слезами, поет, поет? Уже слушал ее весь вагон, вместо с другими слушал Вутаньку и военком, замерший у двери, впившийся в нее своими угольно-черными глазами. Она же никого не видела, никого не замечала. Вместе с песней словно уносилась в другой, далекий мир. Льются слезы, рвется душа, а она выводит все выше и выше, как летом в степи, синею таборною ночью, когда идешь по земле, а песня достигает неба… Не думалось уже ни о чем, не хотелось ей сейчас ничего, только бы песня никогда не кончалась, а лилась вот так, как вечная молодость, как ее неугасимая первая любовь…

XIII

Музыкой, и солнцем, и горячим кумачом транспарантов встретила делегатов засыпанная снежными сугробами Полтава. На крышах еще снег, а под ногами – лужи; солнце бьет в окна домов, зайчиками играет под самыми крышами, где на украшенных разноцветной керамикой фасадах вьется зеленый виноград и цветут подсолнухи! Не важно, что снегу накануне много навалило, по всему уже видно приближение весны…

Делегаты даже обеспокоены, как бы талые воды не залили дороги домой, затопят – не проедешь. Когда выезжали из дому, морозы жгли, а тут уже весь город в капели, подсолнухи зимой на домах цветут, и виноград среди ледяных сосулек, как живой, зеленеет.

Пока шли с вокзала, все постукивала и постукивала по шапкам и платкам ранняя полтавская капель. На улицах встречалось много военных, все они озабоченно спешили куда-то. При каждой такой встрече Вутаньку охватывало волнение; иногда она даже бросалась вперед – ей казалось, что в толпе военных мелькнул кто-то похожий на Леонида. Представляла, как он был бы удивлен и обрадован, если бы вдруг увидел ее здесь, среди делегатов и делегаток.

Размещали делегатов в залах бывшего Дворянского собрания.

– Вот мы теперь с тобой, Вутанька, какими благородными стали, – пошутил Цымбал, вступая в огромный зал с колоннами, в котором шла регистрация прибывших. – Когда-то нас сюда и на порог не пустили бы, а теперь тут, вижу, и закурить можно…

Бросив сумку с харчами под стенку, он не спеша достал из кармана свой огромный кисет.

– А вы уж поскорее дымить, – с укором сказала Вутанька. – Разве так что удержится: все стены уже плечами позамызгали, сапогами пооббивали, как на станции.

– Ну, а ты бы как хотела, – спокойно возразил ей Цымбал. – Подумай, сколько тут народу прошло за революцию…

Вутанька была очарована красотой этих светлых, высоких, залитых потоками солнца хором. Белоснежные колонны стройными рядами устремляются вверх, поддерживают где-то там синий, будто небо, расписанный звездами потолок… Огромные люстры висят на цепях прямо над головами людей – роскошные, блестящие, словно из чистого речного льда… Но, видать, это такой лед, что не боится солнца, не обвалится, как из-под соломенной стрехи, на головы дядькам, хотя солнце щедро вливается сквозь окна и уже пронизывает его насквозь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю