Текст книги "Перекоп"
Автор книги: Олесь Гончар
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц)
– Простите, простите, – забормотали перепуганные гимназисты. – Мы ведь что… Мы ведь не знали…
– Так знайте впредь: одно дурное слово о ней… и пули не пожалею.
Все стали его успокаивать.
– Молодые, неопытные, – лепетал хозяин. – Уж вы простите их…
– Добродия Левченко мы должны всячески оберегать, – тоном приказа заговорил представитель Цупкома. – Левченко – человек дела. На него не должно пасть ни малейшей тени подозрения. Центр возлагает на него особые надежды в организации нашего движения на Полтавщине. Идея есть, люди есть…
– А оружие? – хмуро спросил Левченко галичанина.
– Оружие будет. А пока вилы, надежные крестьянские вилы – вот наше лучшее оружие… На вилы коммунию под-пять!
– Но кроме вил, кроме этих ваших пищалей, – Левченко пренебрежительно кивнул на стену, – мне еще современное – английское! французское! – оружие нужно!
– Будет! Головной атаман сейчас об этом с Ватиканом как раз договаривается. Мы им – кардинальский престол на Украине, а они за это обещают завалить нас оружием.
– Папского кардинала на Украину? – встревожился вдруг хозяин, одной рукой, поддерживая перевязанную щеку, а другой убирал со стола пустые стаканы. – Ох, нелегко будет наших полтавчан окатоличить. Упрямый народ!
Ему ничего не ответили.
Расходились по одному, соблюдая все правила конспирации.
Левченко должен был идти ночевать в район вокзала, к другим своим знакомым. Выйдя на улицу, он осторожно пробирался в темноте, приникая к стенам, крепко сжимая в руке заряженный браунинг. Знал – выстрелит не колеблясь, если встретится патруль и станут задерживать. А что, если бы вдруг, вместо патруля, встретилась… она? Как с ней бы поступил? Не знает. Наверное, выстрелил бы и в нее.
XVII
Выезжали из Криничек еще по доброму санному пути, возвращались по весеннему бездорожью: вода выступала из-под снега, заливала балки. Едва добрались домой. А дома тоже все тает, сбрасывает оковы, возрождается к новой жизни, и Данько с Васильком, почуяв весну, выползли из хаты на солнышко, прорывают под поветью канавки для первых молодых ручейков.
Будто вечность была с ними в разлуке. Вутанька, увидев сына, точно опьянела: маленькое радостное существо подбежало, путаясь в бабкиных лохмотьях, трепетно прижалось к коленям.
– Мамо! Мамо!.. А у нас кто-то был!
Засмеялась, обнимая сынишку.
– Кто же у вас был?
– Угадайте!
Мальчуган заговорщицки оглянулся на дядю. Данько в сторонке улыбался из-под шапки, опершись на лопату, как дед.
– Редкий гость тут у тебя был, Вутанька…
Она даже вскинулась вся:
– Какой?!
– Татко был! – в восторге выпалил Василько. – Татко наш был! Комиссар!
Вутанька обмерла: не знала в первую минуту, радоваться ей или плакать. Был… Был и не застал! Был и не повидались… «Это за грех мне, за грех, – вырывалось сердце из груди, – за Полтаву, за ночь в поезде, за того баламута военкома… Но ведь не было греха, не было, не было!»
Душа ее полна была протеста, и горя, и отчаяния… Стояла в оцепенении, смотрела, как по дну только что прорубленной канавки постепенно пробирается ручеек, а где-то за спиной подала вдруг голос какая-то весенняя птичка, и будто издалека доносятся слова брата о нем, о Леониде. С новым бронепоездом проходил через станцию, остановка была у них там, из-за ремонта, что ли, и он, воспользовавшись этим, вырвался в Кринички повидаться с нею и с сыном.
До щемящей тоски, до слез больно было ей это слышать… Шел, спешил, надеялся, что встретит она его здесь своей любовью, своей истомившейся лаской… Где он сейчас? За балками, полными воды, за весенними дальними бродами. Был здесь, еще позавчера дышал этим вишневым воздухом, а теперь, когда теперь она его снова дождется? Весна плещет капелью, журчат ручьи, сад стоит по-весеннему набухший, умытый, прозрачный.
Стайкой налетели какие-то птички-красногрудки – снегири не снегири – и все разом сели на вишне, сверкая на солнце своим ярким оперением. Словно спелые, багряные яблоки вдруг запылали на голых ветвях! Что за дивные красногрудки такие, из каких краев прилетели?
Сели, украсив собой весь сад, обернулись клювиками к солнцу и, попробовав голоса… запели! Самой птички почти не видно – маленькая, серенькая, невзрачная, она чуть не вся скрылась за округлым румянцем собственной грудки, роскошной, до краев налитой, переполненной песней. Пели солнцу, пели весне, пели взволнованной до слез Вутаньке… «Был! Был! Был!» – чудилось ей в их радостных, заливистых голосах. Не от него ли они? Не прощальный ли привет послал он ей с дороги с весенними этими красногрудками?
Понежились на солнышке, поцвиринькали – снялись, улетели.
Тоской сжалось сердце Вутаньки.
Взяла сына на руки, с чувством горькой потери направилась в дом.
Вошли в хату, и в хате, где гостил Леонид, еще, казалось, слышались его шаги, веяло его дыхание.
– А где же мамо, Данько?
– Маме земля спать не дает… – Брат улыбнулся. – Побежала уже насчет лошади договариваться на весну.
Вутанька, раздеваясь, будто новыми глазами разглядывала хату. Во сто крат роднее стала она оттого, что недавно здесь побывал он, и живым укором откликались вещи, которых он касался… Вон там он сидел, вот здесь ходил, а из того ведра, может, воды напился…
– Какой же он? Василько, ну расскажи, какой же он, татко наш?
– Хороший татко… На руки меня брал. А на поясе у него наган вот такой большущий…
Ловила каждое слово о нем и все представляла, как бы это было, если б он застал ее дома. Кажется, идя на первое свидание с ним там, в таврийских степях, не ждала его близости, его горячих объятий так, как сейчас.
Вскоре явилась и мать. С кошелкой в руке, запыхавшаяся, ноги промокли – где-то, видно, балку вброд переходила.
– Где это вы ходили, мамо? – бросилась к ней дочь.
– В поле побывала. – Достав из кошелки горшочек, наполненный мокрой оттаявшей землей, она бережно поставила его на стол. – Набрала вот землицы на пробу, семена баклажан посею… Чуете, какой дух от нее идет?
По-весеннему пресно, пьяняще запахло в хате свежим разбухшим черноземом. Данько взял из горшочка комок и, разглядывая, медленно стал разминать его в пальцах. Хорошая землица, сильна! Мать не могла скрыть своей радости.
– Побежала, думала, одна я такая, а там уже и Кравчиха руками снег разгребает, смотрит, не украл ли кто ее землю! – засмеялась она счастливо, застенчиво, как девушка. Переставив горшочек на окно, к солнцу, вдруг с тревогой взглянула на Вутаньку. – А ты чего, дочка? – Только теперь она заметила, что Вутанька стоит у окна, чем-то сильно расстроенная. Загляделась куда-то за речку, разрумянилась с дороги, как калина, а на ресницах… слезы дрожат! – Дочка, с тобой недоброе что-нибудь стряслось в Полтаве?
– Да нет, все хорошо.
– Это правда, – спросил Данько сестру, – что ты там с трибуны выступала?
– Правда.
Василько, забравшись на лавку, просунул голову матери под руку, заглянул в лицо:
– Мамо, а что это – трибуна? Какая она?
– Высокая она, сынок. – Вутанька обняла сына.
– Как Голтвянская гора?
– Выше… Как выйдешь, как встанешь… всю Украину видно.
– И о чем же ты там говорила, доченька, о земле не забыла сказать?
– Не забыла и о земле… Ни о чем не забыла.
– А Леонид тут кланяться тебе велел… тоже все на дорогу посматривал. И жалел очень, что так вышло, и радовался за тебя.
Василько, стоя на лавке, в наивном детском удивлении глядел на мать и никак не мог взять в толк, что у нее болит, о чем она плачет, почему большие сверкающие слезы одна за другой медленно катятся по ее пылающим, разгоревшимся щекам.
Окна давно оттаяли, в комнате полно солнца, а мама плачет…
– Мамо, мамо! – заговорил мальчонка встревоженно. – Скажите, а там, в Полтаве… есть солнце?
– Есть, есть! – сквозь слезы засмеялась Вутанька и еще крепче прижала сына к себе, осыпая его жаркими поцелуями.
XVIII
Быстро выздоравливал Данько в тихом домашнем лазарете. Мать нарадоваться не могла: на глазах оживает сын! И с людьми стал разговорчивее, и с ней приветливее. А в первые дни, бывало, слова от него не услышишь и родном доме, а держался как чужой, как постоялец. Часами лежал молчаливый, погруженный в себя, даже для матери недоступный. Больше всего тревожила мать эта его задумчивость. Сядет у окна, стриженый, долговязый, костлявый после болезни, уставится в оконное стекло, и видно, что мысли его уже далеко от материнской хаты, может, снова в степях, может, снова где-то со своим суровым полком.
Праздником стал для матери тот день, когда однажды, вернувшись с ведрами с реки, вдруг услышала, как в комнате кто-то потихоньку гудит, напевает… Сама себе не поверила – уж не послышалось ли ей?
Однако сомнений быть не могло: он! Чей же еще, как не сына, этот юношески чистый, глубокий, задушевный тенорок:
Они ехали молча в ночной тишине
По широкой украинской степи…
Чтобы не вспугнуть певца, остановилась, притихла в сенях у двери, взволнованно слушая, как возвращается он с песней к жизни, к своим товарищам далеким…
С той минуты, безмерно радуясь быстрому выздоровлению сына, уже не могла освободиться и от щемящей, с каждым днем нарастающей тревоги: чуяло сердце, что, как только окрепнут у сына крылья, не удержать его дома, снова улетит в широкий мир… Что же тогда ей останется?
Вся ее радость, все ее достояние было в детях. Двоих еще маленькими похоронила, а трое, наперекор нищете, болезням, остались в живых. Со старшей – Мокриной – матери уже почти нет забот: та сама себе хозяйка, к тому же на отшибе живет, только и повидаешь, когда в церковь придет либо на сходку. С мужем Мокрина сошлась характером – попался работящий, смирный, не драчун и не буян да, на счастье, еще с грыжей – и на войну не взяли: все эти годы лесником работает да деготь гонит, хоть это и запрещается. Свили себе гнездо за речкой, в лесной глуши, и хотя дети пошли у них густо, однако живут не хуже других.
А эти двое, Данько и Вутанька, – в кого только они удались! Отец, будь он жив, известно, лишь порадовался бы, глядя, какие выросли оба голосистые, буйные да непоседливые, а у матери из-за их неугомонного нрава всегда душа не на месте. Сколько тайком пролила слез ночами, когда Вутанька вернулась из Таврии ни девушкой, ни вдовой.
Богачи прохода не давали своими насмешками:
– Дождалась, мать? Надеялась на червонцы таврийские, а дочка вместо них байстрюка в подоле принесла!
Еще больше болело у нее сердце за Данька, пока он где-то там с врагами рубился. Все эти петлюры да царские генералы, все эти чужеземцы, о которых она не раз слышала на сходках, казалось, всей силой шли именно на него, на ее сына, стремясь во что бы то ни стало погубить его, молодого, расстрелять своими страшными дредноутами да еропланами… Только после того как разыскала его чуть живого в лазарете и забрала оттуда домой, почувствовала, что теперь все у нее есть: и земля в поле и сын в доме.
Даже когда был маленьким, не осыпала Данька ласками так, как сейчас. Как сторожко прислушивалась она по ночам к его дыханию, как горячо молилась тайком о возвращении ему сил и здоровья! Когда в доме появилось молоко, стала щедро, несмотря на святой пост, отпаивать сына скоромным, принимая весь грех на себя. И грех в мех, и спаса в торбу, только бы сын скорее набирался сил, скорее встал на ноги!
И вот он встал. По вечерам уже молодела забегает в хату, балалайка побренькивает, песни звенят.
В погожие дни Данько, накинув на плечи латаный материн кожух, любит похлопотать во дворе по хозяйству или, выйдя на речку, подолгу стоять с палкой на пригорке, внимательно присматриваясь к светлой, сверкающей на солнце зареченской дали, чутко прислушиваясь к звонким голосам весны.
Весна в этом году пришла властно, внезапно. Не подкрадывалась потихоньку, не высылала в разведку ложных оттепелей, не пятилась под ударами последних мимолетных вьюг… Вдруг прорвалась, развернулась, сразу нажала по всему фронту! Подули ветры с юга, пригрело солнце, и вот одно за другим уже рушатся на глазах белые укрепления зимы. С грохотом обваливаются ледяные стрелы с крыш, с каждым часом все звонче журчат ручьи по улицам, по огородам, по подгорью. На реке стал стрелять лед, потрескивая, набухая прибывающей водой.
За каких-нибудь несколько дней все пришло в движение, таяло, пробуждалось, овеянное теплым ветром, озаренное обильными лучами солнца с высокого весеннего неба.
В день когда затрещал внизу, загудел, коробясь, лед, на берег Псела высыпало все село. Хотя видели ледоход каждую весну и, казалось бы, давно уже должны были привыкнуть к нему, но и нынче ждали его как чего-то небывалого. Яресько, вооруженный длинной палкой, тоже стоял со всеми на берегу, охваченный общим настроением нетерпеливого ожидания, весь в сумятице каких-то новых надежд и чаяний, как будто сегодня и впрямь должно здесь произойти что-то исключительное, необыкновенное.
Подошел Федор Андрияка с группой ревкомовцев, криво улыбнулся Яресько своей разорванной губой:
– Поперла весна, говоришь?
– Поперла…
– Как разольется, всех бандюг нам из лесу повыгоняет.
– И дезертиров из каховских плавней.
– Так это, думаешь, и все? В Крыму, брат, еще осталось немало гадов на развод. Деникина, ч-чертяку, скрутили – на его место Антанта сейчас Врангеля привезла. Говорят, будто в Севастополе уже на руках его носят, ч-чертову куклу!
Яресько вспомнил Севастополь в дни бурного крымского рейда, братание с французскими матросами, многолюдные манифестации, песни… Как эта весна, что неудержимо ломает, крушит остатки зимы, кинулись они тогда – матросы, повстанцы, рабочие – к порту, с песнями шли против дредноутов, под красными знаменами шагали, как братья… А теперь там снова подымают голову черные силы?
Река тем временем делала свое. Сначала лед медленно, будто нехотя, двинулся, затем пошел быстрее, напористее… И вот вдруг затрещало все, тесны стали берега, раскололись, разломились ледяные глыбы, полезли одна на другую, словно какая-то невиданная сила напирала на них снизу, обдавая темным клекотом бушующей воды. Казалось, некое таинство свершала природа, и люди, приблизившись к самому берегу, взволнованно следили, как буйная, весенняя эта сила пробивает себе дорогу вперед, как ползут и ползут в бурлящие водовороты разбитые льдины, отрываясь от берегов, с угрожающим шумом и треском уходя в свое далекое весеннее путешествие.
На глазах рушилось все: и зимние проруби, и огромные ледяные кресты, оставшиеся от праздника крещения, и тропки, наискосок протоптанные криничанами зимой по льду на ту сторону, в лес. Все это трескалось, рушилось, ломалось и ледяным крошевом уплывало в сторону Днепра…
Молодежь развлекалась. Какие-то парни, соревнуясь в ловкости, перепрыгивали с шестами со льдины на льдину, в притворном испуге вопили: «Тонем! Караул! Спасите!»
– А вот видишь еще ч-чертово отродье? – показал Андрияка Яресько на речку.
Данько уже смотрел в ту сторону. Девушка на льдине! Кто она такая? Словно состязаясь с парнями в смелости и отваге, она взобралась на льдину и, ловко орудуя длинной жердью, с веселым смехом плыла вдоль берега, то и дело отталкиваясь от него. Видно было, что она не деревенская: в желтых сапожках со шнуровкой чуть не до колен, в коротенькой меховой шубке, плотно облегавшей ее стройную талию. Голова открыта, без платка, длинные золотисто-каштановые косы откинуты за спину. Приблизившись к тому месту, где стоял Яресько, девушка вдруг вскинула на него глаза и, вытащив из воды жердь, протянула к берегу:
– Хватай, служивый! Хватай, а то утону!
Видя, что она озорует, Данько не тронулся с места.
– Испугался? – Девушка засмеялась и снова налегла на жердь, и ее тут же отнесло потоком. Даньку приятно было смотреть на ее смеющееся лицо. Такая курносая, широколицая, даже с веснушками, но… хороша! Не девчонка, а просто… черт в юбке!
– Чья такая? – повеселев, обратился Яресько к Андрияке.
– Нонна, попа нашего дочь, – пояснил Федор. – В полтавской гимназии училась, с офицерами романы крутила.
– А теперь?
– А теперь в отставке… по случаю разгрома деникинцев. – Федор громко захохотал.
– Отчаянная девка! – заговорили дядьки, стоявшие рядом. – Батюшка уже по знает, что с ней и делать… Родится ж о такое: оторви да брось.
Тем временем девушка, поравнявшись с другой группой, по-мальчишески оперлась на жердь и легко, одним махом, перепрыгнула со льдины на берег.
Впрочем, скоро Данько забыл о чудаковатой поповне. Зрелище могучего ледохода целиком захватило его. Уже не криничанские, а откуда-то с верховьев разбитые проруби, изломанные тропки и раскрашенные свеклой снежные бабы проплывали перед глазами. Все, что создавалось в течение зимы, все, что месяцами стояло на Пселе недвижимо, теперь рушилось под могучими ударами весны. Все привычное, обжитое, вместе с этими обмерзшими прорубями и извилистыми, протоптанными по льду тропинками, с огромными ледяными крестами, с неуклюжими снежными бабами, которые, посерев, подтаяв, так напоминали Даньку скифских каменных баб на степных курганах, – все это пришло в движение, подхваченное буйной силой прибывающей, несущейся с верховьев воды…
Скрежет ледяных громад, гул вскрывающейся реки будил все вокруг, отдавался эхом далеко и на той стороне, в лесах. Набухшие, озаренные солнцем леса тоже будто застыли в ожидании весеннего половодья, которое скоро зальет, затопит их сплошным радостным потоком.
Могучая картина весеннего ледохода, как она будоражила душу, будто хмелем поила Яресько…
Все эти проплывающие мимо остатки тропинок и прорубей, тяжелые ледяные кресты, – где они окончат свой путь? В прах разобьет их на крутых Днепровских порогах, бесследно растают где-нибудь под палящими лучами южного солнца? На юг, к морю! Взволнованным взглядом смотрел Яресько на разбушевавшийся ледоход, на обломки старого зимнего уклада, проносившиеся мимо, и вместе с потоком молодых вод, вместе с неотвратимым движением весны неслись на юг и его растревоженные думы…
XIX
В севастопольском Морском соборе шло торжественное богослужение. Бледным тающим пламенем горели бесчисленные свечи, сияло старинное золото риз и киотов; ароматный дым, подымаясь из кадильниц, висел в воздухе плотным голубоватым облаком, наискось пронзенным там и тут мечами дневного света, который пробивался сквозь высокие соборные окна. Густой аромат ладана смешивался с запахом свечного чада, лампадного масла и горячими испарениями дорогих парижских духов.
Сегодня в соборе полным-полно молящихся. Бывшие сенаторы и бывшие министры, деятели Государственной думы и могущественные заводчики Юга, генералы в орденах и сверкающие бриллиантами аристократки – все те, кто после новороссийской катастрофы нашел себе убежище здесь, на последнем Арарате белой земли, собрались в этот день еще раз помолиться о своем будущем, о своем воинстве, о своем молодом вожде.
Он, их кумир и избранник, тоже был сейчас здесь, на большом соборном богослужении. С того момента, как он вошел, взволнованные взгляды знатных молящихся были уже обращены не на святых, а на него. Вот он стоит в простой черкеске, возвышаясь над своими блестящими адъютантами, суровый, замкнутый, овеянный легендами витязь-джигит их белого Арарата.
Стальной Врангель!
Никаких знаков различия не было на нем – по внешнему виду его можно было принять за простого воина. Лишь на груди, возле газырей черной черкески, скромно мерцает платиновый крест – награда, которую ему недавно вручил генерал Холман от имени «его величества короля Великобритании и императора Индии». Высокая, необычная награда. Однако никто из присутствующих здесь не мог с уверенностью сказать, за что именно ее вручили: то ли за прошлое, за бои под Царицыном, то ли, может быть, уже за будущие победы, которых от него так ждут?
Еще совсем недавно он был в опале. Резкий, нетерпимый к промахам ставки, он был отстранен от командования, выжит Деникиным из Крыма и где-то в Константинополе, в царьградском изгнании, терпеливо оттачивал свой мстительный клинок. Он не сомневался, что час его пробьет.
Время работало на него. Чем ниже падал престиж Деникина, тем выше возносился он, Врангель, в своем ореоле изгнанника. Разочарованное и озлобленное военными неудачами офицерство, утратив веру в старого диктатора и сваливая на него одного всю вину за бесславный конец похода, за позорный новороссийский разгром, все чаще обращало свои взоры к молодому опальному генералу. Звезда Врангеля быстро всходила над Царьградом. В конце концов тот же Деникин, который выжил его из Крыма, вынужден был собственноручно подписать приказ, согласно которому генерал-лейтенант барон Петр Врангель назначался верховным главнокомандующим вооруженными силами Юга России.
Роли переменились. В то время, когда один корабль британского королевского флота принимал на борт одряхлевшего неудачника Деникина, по трапу, переброшенному с другого чужеземного корабля, на севастопольскую пристань уже сбегал упругим шагом джигита новый молодой диктатор, чтобы взять в свои руки всю полноту власти.
Взрывом бешеного, истерического энтузиазма встретил белый Крым царьградского изгнанника. После страшных ночей отступления, когда красная лавина катилась по пятам, после кошмаров новороссийской и одесской паники, обезумевшая, упавшая духом беженская масса и скопища усталых, завшивевших войск с появлением Врангели в Крыму вдруг подняли головы, загорелись надеждой. В лица энергичного молодого полководца они увидели своего спасителя, ниспосланного им из-за моря самой судьбой. Этот поведет, этот вернет каждому из них утраченное!
Уже первые шаги деятельности Врангеля показали, что офицерские полки не напрасно в критический момент призвали его сюда. Железной рукой взялся молодой вождь наводить порядок в хаосе своего огромного крымского лагеря. Не колеблясь рубил головы ненавистной деникинской камарилье, обнаглевшим тыловикам-казнокрадам, которые во время похода целыми эшелонами спускали на черном рынке армейское снаряжение, вызывая ропот войск и угрозы союзников. Дошло ведь даже до того, что английские наблюдатели, не доверяя больше деникинским интендантам, сами вынуждены были сопровождать свои поставки непосредственно на фронт, в боевые части. Разложение, воровство, продажность разъедали армию и тыл. Болезни казались неизлечимыми, безверие после разгрома – фатальным, а вот пришел он и вдохнул в них новую силу, и словно чудом из разрозненных, потрепанных, разложившихся частей стали на глазах вырастать первоклассные боевые корпуса. За такого стоило возносить молитвы им, подонкам всей России, сенаторам без сенатов, губернаторам без губерний!
И разномастные, занятые непрерывной взаимной грызней, объединенные лишь смертельной ненавистью к тем, кто вышвырнул их сюда, на окраину империи, они, собравшись сегодня в Морском соборе, ревностно молятся о нем и на него, вождя своей ненависти и мести. Сейчас все здесь во славу ему – и золото риз, и дым кадильниц, и тающие огни свечей, и даже тот невесомый клин дневного света, который лег на плечо избранника с высоты соборного окна.
Молодой епископ, простирая руки вперед, торжественно приветствует его с амвона:
– Дерзай, вождь!
А он, их угрюмый долговязый вождь, стоит с каменным замкнутым лицом, в упор пронизывая епископа своим острым взглядом, и всем своим видом говорит, что он готов дерзать, готов бросить вызов судьбе.
Все, кто знал Врангеля раньше, находили, что сейчас, в Крыму, придя к власти, он даже помолодел, стал стройнее, чувствовалось, что весь он – порыв к действию, что он Полон энергии и решительности.
– Ты победишь, – убежденно напутствует епископ, – ибо ты – Петр, что означает камень, твердость, опора. Ты победишь, ибо сегодня день благовещения, что означает – надежда, упование. Ты победишь, ибо все мы встанем с тобой против каторжников и бродяг за поруганную веру, за родную землю, за святую Русь!
Грянули певчие, все стали креститься. Врангель, подойдя под благословение, опустился на одно колено – суровый, спокойный, величавый, – как опускались некогда его предки, средневековые бароны-рыцари, получая напутствие в далекий крестовый поход.
Торжественный миг! Крылатые, голенькие ангелочки, слетевшись в карминно-синем поднебесье купола, как живые, с детским удивлением смотрели оттуда вниз на редкостное зрелище. Все их, казалось, тешило и веселило: и долговязый коленопреклоненный диктатор, и сверкание генеральских эполет, и удивительное сборище кокетливых дамских причесок, и блеск лысин бывших министров да бесприютных губернаторов, которые, словно по команде, размашисто, ревностно крестились, хотя добрая половина из них были убежденные безбожники.
Прямо из собора главнокомандующий в автомобиле помчался на вокзал. Там, в ожидании его, уже час стояло, повзводно выстроившись у вагонов, юнкерское училище, которое сегодня отправлялось на Перекоп.
Вдоль этого эшелона из раскрытых настежь дверей «телячьих» вагонов уже были спущены доски-трапы. Выстроившиеся юнкера глядели орлами. В нетерпении, волнуясь, ожидали они приезда своего кумира, культ которого безраздельно царил в их среде. Солдат, гвардеец, он строит армию нового, гвардейского типа, смело выдвигая одаренную молодежь, ставя юную доблесть выше сомнительных заслуг астматических деникинских рептилий. При нем храбрые молодые прапорщики становятся во главе полков, и тут же летят погоны с разжалованных, заскорузлых в своей тупости полковников, которые, расплачиваясь за прошлое, вынуждены теперь с винтовкой, в «беспросветных» погонах, шагать рядовыми. Не осуждение, а лишь горячий восторг вызывали в среде юнкеров и беспощадная расправа молодого диктатора с деникинским охвостьем, и его суровые меры против «пьянства, буянства, окаянства», и даже его, известное всей армии, бешеное наполеоновское честолюбие. Нет, это совсем не то, что старая развалина Деникин, которому по прибытии в Англию английский король будто бы пожаловал за верную службу титул лорда. Дряхлый лорд юнкерам на нужен – их поведет железный барон!
Когда Врангель в белой папахе джигита появился на перроне, окруженный адъютантами и многочисленными представителями иностранных миссий, начальник училища, несмотря на свои годы, бегом кинулся к нему с рапортом.
Перрон сверкал. Яркий день слепил глаза. Весенние грачи, нарушая торжественность момента, весело галдели над вокзалом.
Приняв рапорт, Врангель повернулся к юнкерам, которые затаив дыхание восторженно ели глазами своего вождя. Он по-своему любил эту воинственную поросль донских и кубанских станиц. Безусые защитники казачьих хуторов и дарованных царями вольностей, они знают, что такое воинский долг и воинская доблесть. Разве не такие же юнкера до последней минуты отстреливались в Зимнем в роковую октябрьскую ночь? Наскоро собранные с Кавказа, с пылающей Кубани, переправленные на кораблях Антанты в Крым, они теперь доверчиво вручают свою судьбу ему, обрусевшему шведу, в жилах которого течет голубая кровь викингов. И он, викинг двадцатого века, поведет их навстречу славе, победам, триумфам, перед которыми померкнут подвиги его предков.
– Юнкера! – молодо, сильно прозвучал его могучий голос. – Не на смерть я посылаю вас ныне, хотя твердо верю, что лечь костьми за святую Русь каждый из нас почел бы для себя самой высокой честью. Прежде чем поднять меч, нам надлежит показать России, кто мы такие, что мы несем с собой. Учитывая трагические ошибки прошлых лет, я ставлю своей целью в первую очередь навести образцовый порядок здесь, на территории, которую занимают мои войска. Будет введена строгая законность, искоренен всяческий произвол. Я превращу Крым в образец, в показательную опытную ферму будущего нашего нового строя!
При слове «ферма» юнкерам сразу же представились богатые отцовские хутора, запахло кизячным дымом брошенных станиц…
А вождь продолжал:
– Вас, сынов казачества, несомненно, волнует вопрос о земле. Так вот: я уже отдал приказ разработать проект нового земельного закона. Мне нужен закон универсальный, такой, который удовлетворил бы всех, чтобы даже Красная Армия, состоящая в основном из крестьян, увидела его преимущества и переходила на нашу сторону. Наши близорукие вожди до сих пор не придавали этому значения. – Врангель нахмурился, – видимо, ненавистная тень Деникина мелькнула в этот миг перед ним. – Их неуклюжая программа погубила нас. А между тем, если с английскими пушками наша армия смогла дойти до Орла, то с земельным законом – я уверен – мы дошли бы до Москвы!
По правде говоря, юнкера не совсем ясно представляли этот новый закон, который одновременно удовлетворял бы всех: и богатое казачество, и одетых в красноармейские шинели крестьян, и собственников огромных поместий, отсиживавшихся сейчас в Крыму… Но тут, на перроне, в этот миг верилось им, что их вождь сумеет дать и такой невероятный, всеобъемлющий закон.
– Юнкера! – Врангель рассек рукой воздух. – Вы – надежда России! Зная вашу преданность, именно вас я посылаю на Перекоп, именно вам я доверяю главные ворота нашего крымского замка. Помните: Перекоп – это не только рубеж двух армий. Это рубеж двух миров, это та могучая крепостная стена, о которую должна разбиться и разобьется волна красного варварства. По вашим глазам я вижу – вы рветесь в бой. Однако гром еще не грянул. О марше на Первопрестольную пока разрешается только мечтать. Ждите. Недремно стойте на страже Перекопа. У вас ни в чем не будет недостатка: из Нью-Йорка, Марселя, Стамбула, Пирея уже выходят, уже идут к нам суда. Я вооружу вас до зубов, я одену вас в сталь, которой наши друзья, – Врангель выразительно посмотрел в сторону представителей иностранных миссий, – не пожалеют для нас! Пробьет час, и я брошу клич, я поведу вас вперед – с мечом в руке и с крестом в сердце. – Он перекрестился. – Всемогущий бог поможет нам!
Юнкера в экстазе троекратно прокричали «ура», а представители миссий, сбившись в кучку, о чем-то оживленно заговорили.
XX
Ночь.
Шумит разбушевавшееся море.
Массивной мрачной скалой высится дворец главнокомандующего. У парадного входа дежурит команда пулеметчиков, вооруженная новенькими «гочкисами». Темно вокруг. Лишь на втором этаже дворца в нескольких окнах еще горит свет: барон не спит.
Сидит в кресле, выпрямившись, просматривает бумаги. Изучает донесения. Подписывает приговоры. Вот приговор бывшему начальнику слащевской контрразведки. Врангель, покусывая губу, что-то вспоминает. Это тот вешатель-кокаинист? Из-за какой-то шлюхи застрелил в ресторане своего корнета?
Нервным сердитым почерком перечеркивает приговор. Пишет: «Вешал других, повесить и его!»
Донесения авиаторов… Во всей Северной Таврии ходят по степи толпы с красными знаменами – совдепия делит землю… Они уже делят, а где же его проект?
Сердито стал перекладывать бумаги. Взял в руки зеленую бархатную папку на шелковых шнурках. Вот здесь, в этой папке, мужицкая земля! Сколько жаждущих ее, сколько безземельных… Благодаря ей он склонит на свою сторону мужика, мобилизует неисчислимые мужицкие контингенты, которыми так неосмотрительно пренебрег его предшественник.