Текст книги "Чайка"
Автор книги: Николай Бирюков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц)
Солнце еще не зашло но на горизонте уже проступал по-осеннему блеклый румянец вечерней зорьки. Тяжелые колосья пригибались под ветром, а глухого шума их не было слышно: он тонул в гуле людских голосов, в рокоте тракторов и в лязгающем грохоте комбайнов. Тракторы вели Маруся Кулагина и Танечка. Вздыбливаясь волной, падала набок золотистая пшеница. В открывающихся прогалинах мелькали фигуры женщин и детей.
– Мешки давай! Эё, мешки! – несся над полем голос Васьки Силова.
Поворачивая руль, Маруся то и дело посматривала на дорогу.
Девушки плачут… —
сквозь гул мотора доносилась к ней песня. Марусе и самой хотелось заплакать: столько пшеницы, что перед глазами расходились золотистые круги, а горючее на исходе. Утром обещали доставить с головлевской базы, а не доставили. Феди нет, и Катя куда-то запропала.
С лязганьем, потрескивая, поворачивалось за трактором громоздкое тело комбайна. Возле него суетились женщины и пионеры. В поставленные мешки, шурша, стекало по жолобу сухое зерно.
За дорогой жали пшеницу серпами. Вместе с ожерелковскими женщинами и девушками работали комсомолки, пришедшие на рассвете из Покатной и Залесского.
Вязальщицы едва успевали за жнеями. Снопы оттаскивали и устанавливали в крестцы пионеры, прибывшие рано утром со своими знаменами под бой барабанов и неумолчные звуки горнов. Из-за снопов мелькали их лица и голые коленки.
На опушке леса, острым углом врезавшегося в поле, белели осевшие полукругом парусиновые пионерские палатки. В центре этого полукруга, прикрепленный к вершине сосны, трепетал огненным языком флаг. Там же дымила кострами полевая колхозная кухня, а за деревьями снова желтело поле, мелькали головы, покрытые платками, и чей-то голос раздраженно кричал:
– Давай, давай! Эх, чорт, не задерживай!
Вдали пшеничное поле обрывала пересохшая канава, и по другую ее сторону шумела рожь. Там косили. Косцов было немного: старики, восемь прибывших из Залесского комсомолок и несколько ожерелковских колхозниц. Первым шел старик Семен Лобов. За ним – рослая комсомолка. Лицо ее от напряжения и солнца приняло почти малиновую окраску, и с него на шею в вырез платья ручейками стекал пот. Третьим косцом была Василиса Прокофьевна. Она ступала на влажную щетинистую землю твердо, всей подошвой, и по-мужски, широко взмахивала косой. Рожь падала плавно, точно ложилась отдохнуть.
Ни на шаг не отставала Василиса Прокофьевна от комсомолки. Но давалось это ей нелегко. Давно уже не притрагивалась она к косе, последние годы только на льне работала. А ведь это всякий знает: для льна нужна одна сноровка, для хлеба – другая.
Во рту стало сухо, горло стянуло: очень хотелось пить. Не останавливаясь, она оглянулась на мальчишек и девчонок, вязавших снопы. Среди них был и ее Шурка.
– Воды, ребятки.
Одна из пионерок подбежала к бочонку, зачерпнула кружкой. Василиса Прокофьевна набрала в рот воды и, прополоскав горло, выплюнула, набрала еще и опять выплюнула. Пить нельзя. Помнится, еще дед говорил: пить на косьбе – последнее дело; от воды кровь жижеет, усталости больше, и потливость одолевает. Дунет ветер с холодной стороны – и простыла. Лошадь и то, когда с бегу напоишь, сгинуть может.
Она отдала кружку, перевела дух… Поворот плечом – шаг… И коса опять весело запела: дзиндзи-взи… дзиндзи-взи… Мягко падает рожь. А сколько ее еще впереди! Ни конца ни края не видно.
Взмах косой… А плечо ноет-ноет, и между лопаток холодно, дрожат колени… Мужиков бы сюда, хотя бы с пол-сотенки…
Рожь шумела, густая, высокая. В другое время сердце не нарадовалось бы, а теперь вместо радости гнездилась в нем тревога, и ныло оно так же, как руки, сжималось с тоскливой дрожью. Из головы не выходила мысль: «Ну, как не выдюжим?.. Побросают бабы и девки серпы с косами, сядут на колючую землю, головы в колени уткнут и заревут в голос: „Сил больше нет, кончились силы!“ А хлеб будет стоять, потом наклонится, потом поляжет; упадут на него первые снежинки… Навалятся сугробы, белые, мертвые. И станет преть да гнить под ними колосистое золото. Будут в окопах дожидаться хлебушка – нет хлебушка».
Поворот плечом, шаг – взмах косой.
Дзиндзи-взи… Дзиндзи-взи…
А голова болит, точно на нее надели раскаленный обруч. Наверное, за день солнцем нажгло, а может, оттого, что ночь без сна провела – сначала с гостями, за столом, потом с Федей на крыльце, а остаток ночи о Кате все думала. Мысли давние, в душе переболевшие, – боль и мечта материнская.
…Было это незадолго перед войной. Обняла она дочь и слез не сдержала. «Катенька, все ты в работе и в работе, ни выходных, ни воскресенья не признаешь. Неужто у тебя и семьи не будет?» – «Не знаю, мамка, – улыбнулась Катя. – А зачем мне семья? У меня весь район семья». За сердце, как заноза, зацепили тогда эти слова Василису Прокофьевну. «До каких же пор так будет? – думала она. – Соловей не человек – пичужка, и то: родится – молчит, а пора стукнет – петь начинает. И так все на свете. Человек же, будь то парень или девка, когда за двадцать перевалило и один бобылем остался, – это ведь вроде растения без цвета, без семени. Ладно, ежели бы изъян какой был, тогда еще туда-сюда, а то ведь девка в соку, в таком цветении – чью хочешь жизнь украсит». – «Стрижу все ясное небушко – крыша, а он, глянь, под застрехой нашего сеновала место облюбовал и гнездо свил, – сердито возразила она дочери. – Лета прибавляются человеку не без смыслу – перемены в жизни требуют». Катя засмеялась: «Перемен ищут, мамка, если то, чем живешь, наскучило. А разве я скучно живу? Скажешь, Маня веселее? Не думаю».
По глазам ее было видно, что говорила она серьезно, убежденная в своей правоте, и Василиса Прокофьевна не стала продолжать разговор. А на душу легла обида: считала, что Катя обкрадывает не только себя, но и ее. Подержать бы на руках внучонка от нее, полюбоваться им, вынянчить, и тогда бы старое материнское сердце успокоилось, сказало бы: «Все есть. Ничего больше мне не надо от жизни. Была она жестка смолоду, да под старость не поскупилась, сполна все радости выплатила, которые человеку от бога изведать положено». Война притупила эту обиду, спрятала ее в глубь души, а минувшей ночью почему-то опять эта обида наверх поднялась. Может, потому, что механик очень приглянулся и не раз за ночь подумалось: «Вот бы зять, лучшего и желать не надо».
И еще эта звезда, что камнем вниз полетела… Как вспомнишь о ней, словно кто шилом в сердце кольнет. «Не жильцы те на свете, которым в глаза звездный свет перешел. Ой, не жильцы! Время-то какое, господи! Многие теперь не жильцы».
Дзиндзи-взи… Дзиндзи-взи…
Комсомолка остановилась так неожиданно, что Василиса Прокофьевна чуть не зацепила ее пяток косой.
– Что, милая?
– Заело! – потрогав лезвие, раздраженно вскрикнула девушка. Она побежала к канаве, возле которой, оттачивая косы, сидел дед Василий, а Василиса Прокофьевна заняла ее место. Старик Семен шел легко, точно приплясывая. Коса его плавно описывала полукруги. Покорно и будто вздыхая падала на землю рожь.
– Тянись, Прокофьевна! – крикнул он.
– Тянусь, Семен, изо всех сил тянусь, – отозвалась она и оглянулась. Позади нее, стиснув зубы, шагала незнакомая ей девушка.
Дзиндзи-взи… Дзиндзи-взи… – ритмично пела ее коса.
Из-за плеча этой девушки виднелось посеревшее лицо Даши, дочери Лукерьи Лобовой. С утра она взялась горячо, а сейчас, видно, взмахивала из последних сил. На глазах ее поблескивали слезы, губы растерянно улыбались, и посвист косы звучал не так, как у других: ди-и-зи… ди-и-зи…
Рожь тоже падала не сразу, а покачивалась, как бы раздумывая.
– Даша, передохни! – крикнула Василиса Прокофьевна.
– Нет, – сердито ответила девушка и распрямила плечи.
Дзиндзи-взи… Дзиндзи-взи…
«Упорная… Сразу видать – ожерелковская. Ожерелковские все упорные», – подумала Василиса Прокофьевна, и вдруг в спине у нее словно что надломилось – хрястнуло.
– Господи, не попусти, – охнула Василиса Прокофьевна.
– Ты что, Прокофьевна? – обеспокоенно спросил Семен.
– Ничего, Семен, ничего.
Поворот плечом – шаг… Поворот плечом – шаг…
– Веселее, милые, поднажмем, ребятушки! – крикнула она хрипло.
Дзиндзи-взи… Дзиндзи-взи…
Извела-а меня-а-а кручина-а-а… —
плыла над пшеничным полем песня. Это на участке Мани Волгиной. Здесь жали серпами, но работа спорилась не так быстро, как у клина леса. Больше половины жней – девчонки от десяти до четырнадцати лет. Ожерелковские, те еще тянулись за женщинами и девушками, а городские пионерки отставали: к серпу нужна привычка да привычка. Шли не рядом, а врассыпную.
На скирдовке снопов командовал отец Лукерьи – Игнат Лобов.
Последние пять лет дальше своего дома он никуда не ходил, а зимами, охая от ревматических болей, отлеживался на печке. Но сегодня не вытерпел. Опираясь на палку, еще затемно вышел из дому и к полудню добрел до поля, разыскал председателя.
– Под силу мне чего не найдется ли?
Филипп Силов вспомнил, что о старике Игнате в свое время ходила слава как о лучшем скирдовальщике. Он умел так укладывать снопы, что зерна не вышелушивались, ветер обдувал снопы ровненько и дождь мочил одну лишь солому.
– Найдется! – Филипп указал на бегающих со снопами пионеров и пионерок: – Вот тебе, дед, работники, командуй.
И дед стал «командовать».
Высокий, костлявый, с белой, как первый снег, бородой, опираясь на палку, он ковылял от скирда к скирду, и, выделяясь в звонком галдеже детских голосов, дрожал его старческий, с хрипотой, голос:
– Без суетни, робятки, без суетни. Раз хорошо положить – десять раз не перекладывать.
«Разве так выглядело поле в прошлогоднюю уборку? – вытирая с лица пот, подумала Маня. – До десятка комбайнов работало. Не надо было ни крестцов, ни скирдов. Зерно бежало по желобам – успевай только мешки подставлять. Весело перекликались голоса. И если в том или другом месте раздавался крик: „Дава-а-ай! Эй, давай, не задержи-и-вай!“ – то от этого радостно замирало сердце, и ответный крик сам из груди рвался: „Ого-го!.. Давай!.. Не задерживай!“ Если же какой участок требовалось сжать, то жнеи подбирались одна к одной. Хлеб стоял стеной, и они шли на него стеной, и падали золотистые полосы ровно, точно по линеечке. У дружной, слаженной работы – своя душа. Она и в воздухе чувствуется, ив крови проходит, и сердце захватывает так, что ни усталости, ни времени не замечаешь. Теперь не то, совсем не то… Не слышно голосов, от которых трепетным жаром охватывало бабьи и девичьи сердца. Обезмужичила деревня. Тоска. Оглянешься, а позади пшеница лестницей вырезана. Режут ее девочки, и серпы ерзают у них в руках. И после этой оглядки кажется, что хлеба впереди еще гуще, выше и шире – в небо уперлись. И руками ли девчонок это шумное море свалить! Легче Волгу кувшинами вычерпать. Нет, уж лучше не оглядываться».
Позади поднялся шум. Светловолосая, худенькая пионерка, с двумя косичками, выпустила из рук серп и, опустившись на землю, разрыдалась.
– Н-не м-могу… Жать б-больше не м-могу! – выкрикнула она заикаясь.
Марфа Силова обняла ее.
– Да что ты, касатушка? Разве тебя силком кто приневоливает? Сама заохотилась. А это что же… Вестимо, не под силу. Бабье дело, не детское. Ишь, руки-то… И мыто, дуры, согласились. Иди, касатушка, в свою палатку, отдохни, а потом… говорят, все же придет подмога-то. Иди, милая…
Марфа приподняла ее. Девочка покорно сделала несколько шагов и остановилась.
– Не пойду! Д-другие м-могут, и я с-смогу. Схватила рукой пук стеблей, скрипяще врезалась в них серпом. Плечи ее в последний раз дрогнули от затихающих рыданий.
– Я эт-то т-так с-сказала. Я с-смогу.
– Ох, отзовутся вам эти слезки, злыдни, – прошептала Марфа.
Одна из пионерок, вязавших снопы, тронула ее за рукав:
– Теть, а теть! Вы бы отдохнули чуть… От вас пар…
– Что ты! В уме ли, девка? Вам это нужно – вы маленькие, а нам…
Марфа приложила серп к стеблям, но не перерезала их; выпрямилась и настороженно слушала. Гул комбайнов стал жиже: казалось, грохотали не обе машины, а только одна. Оттуда, где работали комбайны, доносились взволнованные голоса, что-то кричали там, а что – никак не разберешь.
– Горючее все, – близко прозвенел детский голос, и Марфа вздрогнула.
– Бабоньки! Горючее!
– Ой! – вскрикнул один из пионеров и выронил серп: из левой руки, которую он прижал ко рту, капала кровь.
– Еще не легче! – Марфа сдернула с головы платок и подбежала к мальчику, чтобы перевязать ему руку.
Поднялся шум:
– Не надо детей допускать к серпам!
– Одни управимся!
– А не управимся, так и на их жнивье далеко не уедешь! – Покалечат только себя!
– Что случилось, товарищи? – прозвучал встревоженный голос, и шум разом оборвался; в кустах, начинавшихся у крайнего скирда, стояла Катя. Подойдя к пионеру, она осмотрела его пораненную руку и раздраженно сказала кареглазой комсомолке с добродушным усеянным веснушками лицом:
– Никонова! Я, кажется, просила, чтобы пионеров, особенно тех, которые никогда в жизни не держали в руках серпа, к жнитву не допускать!
– Катюша, да разве сдержишь их? – горячо проговорила та.
– Вот Нина – ладони в кровь истрескались, плачет, а серпа не отдает… И потом, думаешь, ничего… В свое время мы ведь тоже к серпу с этих лет привыкали…
– «В свое время», – гневно передразнила ее Катя. – Ты зачем, Коля, серп взял? – спросила она пионера.
Губы мальчика дрогнули; слезы, которые он до сих пор сдерживал, стремительно хлынули на щеки.
– Зачем? – Он кивнул на пионерку, смотревшую на него испуганно. – У Лиды взял. Посмотри, какие у нее руки, – жалко стало, мы ведь с ней дружим.
– А Лида зачем серп взяла?
Ничего не сказав, девочка наклонила голову. Катя тяжело вздохнула.
– Перевяжите ему руку быстрей.
«Воодушевлять? – усмехнулась она, вспомнив недавний разговор с Зиминым. – Война сама всех – и старых и малых – воодушевила».
К ней подошла Маня.
– Здравствуй, Катюша! Ты вчера так быстро уехала, что мы как следует и не поговорили.
– Здравствуй! – Глаза Кати, засветившиеся было ласково, вдруг подернулись синевой. – Это твой участок?
– Мой.
– Ну тогда мы с тобой после работы поговорим «как следует», – рассерженно пообещала Катя. – Ты что же это, всерьез вздумала на пионерах выехать? Тебе мало, что пионеры на вязке да на скирдовке помогают?.
Маня растерялась. Разные характерами, они с Катей любили друг друга, и никогда еще сестра не говорила с ней так, как сейчас, ни разу за всю жизнь не смотрели так на нее глаза Кати.
– Девчата-то твои… Вместо полутораста только… шестьдесят пришли, – проговорила она, путаясь в словах.
– Знаю, – отрывисто сказала Катя. На глазах Мани навернулись слезы.
– Ты вот накричала на меня, а что я… Посмотри: зерно-то осыпается…
Катя промолчала. Молчали и все остальные. Из-за скирда выбежала раскрасневшаяся Танечка.
– Катюша, у нас горючее… Мой трактор…
– Знаю. Может, будет скоро, – рассеянно отозвалась Катя.
Она смотрела вдаль, туда, где над кустами в полосе пыли вырисовывались верхушки повозок, нагруженных домашним скарбом и похожих на уродливые горбы.
Глава пятнадцатаяПо дороге шли беженцы. Бок о бок двигались коровы, повозки, люди. Колеса телег, попадая в лужу, оставшуюся после ночной грозы, обдавали людей грязными брызгами. Но люди, казалось, не замечали этого. Они шли, как в полусне, – молчаливые, злые. Многие были босы. Ноги устало шмыгали по жесткой земле. Очевидно, шли издалека. Наверху повозок дремали ребятишки. Катя остановилась у самого края дороги. Мимо, чуть не задев ее колесами, проскрипела повозка. Поверх клади, привязанный к спинке сложенной кровати, спал белокурый мальчик. Одна ручонка у него свесилась и болталась. Из-под сомкнутых ресниц выползали слезы – побегут по щекам, остановятся и опять бегут…
Рядом с повозкой шагали молодая женщина – вероятно, мать спящего мальчугана – и высокий старик с забинтованной головой и небольшими глазами, угрюмо поблескивавшими из-под отечных век, которые, словно подмаргивая, вздрагивали от мелких судорог, пробегавших по его темному, изрезанному морщинами лицу.
Вяло опустив вожжи, он говорил:
– Война, Серафима, как карты: у кого туз, тот ж верх берет. Немцу, видно, чорт танки родит – прут и прут, только лязг в ушах.
Старик говорил правду. Из писем с фронта Катя знала, что у ваших войск налитого меньше танков: и в этом; была одна из причин стремительного продвижения, немцев.
«Да, немцы прут и прут, а здесь хлеб стоит», – подумала она, окидывая взглядом дорогу. Куда хватал глаз, потоком двигались повозки, коровы, люди. Где-то, визжали поросята. Вытянув из корзинки длинную шею, надрывался в гоготе белый гусь.
Не всех детишек удалось пристроить на повозках, некоторые шагали в общем потоке, цепляясь за подолы матерей и сестер. Но Катя смотрела не на детишек, не на усталые и как бы окаменевшие лица беженцев, а на их опущенные руки. Сотни рук! Мускулистые, жилистые, привычные к труду… Руки, которые могут спасти урожай.
– Товарищи! – крикнула она взволнованно.
Сгорбленный, словно переломленный в пояснице, старик, две женщины, косоглазая девушка и несколько чумазых ребятишек, приподнявшихся с повозок, посмотрели на нее, а остальные даже глазом не повели – точно глухие, точно на самом деле шагали в глубоком сне.
– Товарищи!
На этот раз никто не оглянулся.
Катя проглотила подступивший к горлу комок. Да, она понимала их: нелегко расстаться с родными местами, с жизнью, созданной собственным трудом! Кое у кого на бинтах и тряпках проступала кровь: были и под огнем. Некоторые, может быть, вырвались из деревень, уже занятых немцами. В любом районе, мимо которых прошли, они могли бы остановиться, и повсюду бы их приняли, как родных, и повсюду вот этими своими руками сколько помощи принесли бы они фронту, родной стране! А они не останавливались – шли и шли, точно под гипнозом. Куда? Неизвестно. Лишь бы подальше от фронта, подальше от того, что опустошило их души. Бежали от самих себя…
Она понимала, что у этих внешне безразличных ко всему людей, быть может, сердца на части рвутся: мысль о самой тяжелой смерти куда легче не, покидающего ни на минуту сознания, что там, в оставленном родном доме, хозяйничает теперь немец. Все это было ей понятно; но и они должны понять: хлеб-то созрел, а убирать некому. Зерно осыпается, фронтовое зерно!
Шагах в десяти от того места, где она стояла, окруженная пионерами, от шоссе ответвлялась и пряталась в кустах полевая дорога.
Катя подвела пионеров к этой дороге.
– Перегородите шоссе. – Голос ее от волнения прозвучал хрипло. Пионеры взялись за руки и цепью ринулись в середину скрипящего повозками потока. На Колю надвигалась лошадь; он остановил ее за узду. Послышались голоса:
– Тпрр-ру-у…
Но задние повозки продолжали напирать, и перед цепью детей образовалась «пробка». У полуголой женщины с растрепанными волосами расплакался на руках ребенок.
– Молчи, идол! – прикрикнула она. Схватившись рукой за веревку, туго стягивавшую узлы, Катя поставила ногу на ступицу колеса, выпрямилась.
– Товарищи, куда вы идете? – спросила она, задерживая взгляд на тоскливом лице женщины в зеленой кофте. Та недоуменно осмотрелась, очевидно желая, чтобы кто-нибудь ответил за нее на вопрос, над которым сама она никогда и не задумывалась. Но все молчали.
– Туда, – сказала она, ткнув пальцем вдоль дороги, и отвернулась. – Шагаем, пока ноги шагают, а откажутся…
– Зачем же вам куда-то «туда» итти? Оставайтесь у нас, товарищи. Район наш просторный, богатый, а людей мало. Будете жить и работать, как у себя дома. И вам станет лучше, и нам легче. Выгонят из ваших сел немцев, тогда, кто захочет, сможет вернуться. А кому у нас понравится – оставайтесь, пожалуйста. И дома поможем поставить, и хозяйством обзавестись.
Беженцы молчали. Было слышно, как шелестел кустами ветер.
Катя вытянула руку в сторону желтевшей за ними пшеницы.
– Хлеб стоит, товарищи…
Несколько человек медленно повернули головы по направлению ее руки.
– А про свой хлеб мы не знаем, красавица, – угрюмо проговорил один из беженцев – старик с рыжеватой бородой. Он закашлялся и стал поправлять дугу. – Может, стоит, а может, повалился. У немцев наш хлеб!
– Зерно осыпается, – сурово продолжала Катя. Старик уставил на нее воспаленные глаза.
– А у нас, девушка, семьи поосыпались. Детей кровных лишились. Так-то!..
Голос его начинал злить Катю. Лицо ее горело, и озноб тряс все тело.
– Не только наш, и ваш этот хлеб. Фронтовой! Вы сами понимаете, почему продвигаются немцы. Вот я слышала сейчас… – она оглянулась, отыскивая запомнившегося ей старика, – папаша жаловался – танков у нас мало. Может быть, это и так – мало. А вот вы, товарищи, наверное, хотите, чтобы у нашей армии и хлеба было мало!
Издали нарастал гул. Возница повозки, на которой стояла Катя, хмуро сказал:
– Слазь, девка!
А от задних повозок мужской голос разъяренно кричал:
– Эй, вы, там, впереди!.. Трогай!
Горбы узлов заколыхались, задние телеги напирали на передние.
– Никуда вы не тронетесь, пока не выслушаете меня, – решительно заявила Катя.
Она вытянула руку.
– Вон, за кустами, пропадает хлеб. Смотрите, сколько! Без него не построить танков.
С поля доносилась песня.
– Песни вот поем, товарищи, а послушаешь – плакать хочется. Не хватает сил. Стоит хлеб, осыпается.
Беженцы молчали.
Катя смотрела на них и тревожно недоумевала: «Почему молчат? Неужели ее слова не затронули их?»
Придержав развеваемые ветром волосы, она снова остановила взгляд на женщине в зеленой кофточке.
– Где муж твой сейчас?
– Муж? – В глазах женщины что-то дрогнуло, они округлились и вдруг вспыхнули злостью. – Зачем про мужа? – закричала она, вся передернувшись. – Зачем бередишь?
Но Катя уже не смотрела на нее. Глаза ее оглядывали всю массу беженцев.
– Где ваши любимые, девушки? Матери – вон те, что с грудными, где отцы ваших детей?
Шум поднялся такой, что она замолчала. Точно грозовым ветром заколыхало людей. Над головами замелькали поднятые руки. К повозке, на которой стояла Катя, протиснулась растрепанная женщина в серой шали. На ее лице из-под бинтов были видны лишь открытый лоб и злые глаза – маленькие и круглые, как выпуклые пуговки.
– На хорошем привете – спасибо. Только, будь ласкова, не задерживай, – зачастила она, захлебываясь словами. – Вам тут война-то, может, цветочками кажется, а мы уже и ягодок отведали – не дюже сладкие.
Оттолкнув морду лошади, с другого бока подступила к Кате женщина с ребенком на руках.
– Танков, милая, с нас желательно? – положив кричащего ребенка на передок телеги, она с яростью оторвала от разодранной кофты болтающийся рукав. – Такой танк не подходящ будет? – Губы ее судорожно передернулись. – Другими не обзавелись пока, не обессудь…
Покрытая клетчатым платком старушка, совсем седая и сморщенная, с крючковато выдававшимся вперед подбородком, заплакала.
– Идем, идем, а конца все нет… – Она приподняла подол, до колен обнажив синие, распухшие ноги. – Бревна стали, смотри… Мочи никакой нет, а смерть-то, видать, забыла – не приходит…
– Из Никоновки мы! – крикнула девушка, стоявшая с ней рядом.
Шум все нарастал. Кате казалось, что беженки все до одной тянутся к ней – то ли выплакать свое горе, то ли озлобленно стащить ее с повозки. Из криков можно было понять, что у них у всех есть родные, которые погибли или бьются на фронтах… Многие и хлеба и дома свои пожгли, чтобы немцу не достались. Добро, годами нажитое, в землю позарывали.
Катя с облегчением вздохнула: наконец-то перед ней были живые люди, а то как камни стояли.
– Этот хлеб для наших фронтовиков – ваш хлеб. А знаете, кто его убирает? – Она оглянулась через плечо. – Ребята, покажите им руки.
Зажав подмышками серпы, пионерки вытянули перед собой руки. Ладошки их были похожи на кору – потрескались в кровь.
Катя вынула из кармана два крупных колоса, подняла их над головой.
– Смотрите, что делается! – И с силой тряхнула. На головы стоявших рядом с ней беженцев, под ноги им посыпались желтые зерна. Катя смяла колосья и швырнула наземь.
– Я все сказала, товарищи. Только чужаки, люди без совести могут проехать мимо протянутых рук. Если есть такие – задерживать не станем. А остальные – сворачивайте вот на проселок. Будем жить вместе и работать… одной семьей.
Шум оборвался так же резко, как и поднялся.
Тяжело дыша, Катя отошла к кустам. Сердце ее билось, полное тревоги, – и не только за судьбу урожая. В эти черные, страшные дни силы и бодрость духа она черпала в своей страстной вере в народ, который (в этом она была уверена) для спасения родины отдаст все-все, что может, не щадя и самой жизни. И вот теперь перед ней стояли озлобленные люди. Куда двинутся они, по какой дороге?
Она осмотрела ближайшие ряды повозок, и в сердце ее точно лед попал: по всем жилам медленно стал разливаться холод. Люди, которых она, казалось, вырвала из тяжелого сна, возвращались в прежнее состояние. На их лицах опять проступила равнодушная одеревенелость, глаза потухли. Задние повозки напирали на передние, и уже не один, а несколько голосов кричали:
– Трога-ай!
– Раз чужаки, чего с нами разговаривать. Трогай! Старик с рыжеватой бородой нагнулся было, чтобы поднять зерна, но соседняя с ним повозка тронулась, и он, стегнув лошадь, зашагал вперед.
Пионерки разбежались в стороны. Катя видела: ноги – босые и в разбитой обуви – наступали на золотистые зернышки, затаптывали их в пыль. Руки ее безвольно опустилась, а горло сжала спазма. Боясь разрыдаться, она резко отвернулась и, постояв, пошла кустами в ту сторону, где работала ее мать.
Во ржи по-прежнему свистяще пели косы, но косцов было уже меньше. Старик в синей рубахе и Даша Лобова сидели на краю канавы – отдыхали. Василиса Прокофьевна продолжала итти третьим косцом. Увидев дочь, она испуганно вскрикнула: «Катенька!» – и подбежала к ней.
Катя досадливо махнула рукой. Взглянув на нее, Даша Лобова попыталась подняться, но только охнула и села опять на край канавы. Катя посмотрела вдаль – на кусты, за которыми двигались повозки, и молча взяла из ее рук косу: пока она больше ничем не могла помочь измотавшимся в непосильной работе людям. Заняла место позади деда Семена и широко взмахнула косой. Василиса Прокофьевна несколько шагов шла с ней рядом, потом отстала: на скулах Кати крупно двигались желваки – так всегда у нее бывает, когда на душу ляжет тяжелая боль или обида, и в такие минуты лучше не тревожить ее – дать поостыть немножко.
К косцам, перепрыгнув через канаву, подбежала Маруся Кулагина.
– Катюша, у нас горючее…
Катя повернула к ней голову и остановилась.
– А я-то что… рожу вам горючее? – закричала она зло, а в голосе слышались слезы.
Маруся оторопела.
– Косы берите, серпы! Нам только на себя надо надеяться! – размахнувшись, крикнула Катя.
Дзи… Дзиндзи-взи… – ожесточенно запела ее коса.
Солнце скрылось за верхушкой леса. По малиновой зорьке расплывались фиолетовые разводы туч, а местами она пламенела, точно пожар. Начинало смеркаться.