Текст книги "Чайка"
Автор книги: Николай Бирюков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 28 страниц)
На дорогу Филипп вышел как раз во-время: люди толпами шли со строительства.
Он сел на край канавы, положил рядом с собой костыль и растянул мехи гармони. Широко поплыла по-над полем старинная русская песнь о Волге, «вечно могучей, вечно свободной». Люди останавливались.
Многие знали Филиппа, председателя Ожерелковского сельсовета, но вряд ли кто из них думал, почему он здесь. Смотрели только на его бегающие пальцы и на гармонь. Слушали… У многих ползли по щекам слезы… Что проходило перед глазами этих истерзанных, еле державшихся на ногах людей? Молодость ли далекая, когда они ходили в обнимку на Волгу и пели, может быть, вот эту самую песню, которую поет сейчас старая, вся в царапинах гармонь? Может быть, дыханием привольной колхозной жизни на них пахнуло; вспомнились смятые, растоптанные мечты – высокие, как голубое летнее небо, и смелые, точно взмахи орлиных крыльев.
Волосы прилипли ко лбу Филиппа. Кончалась одна песня, и он тут же, без отдыха, начинал другую. Гармонь то рыдала, то смеялась. Тяжело вздыхали люди.
«Слишком много вокруг немецкого, Филипп, и люди уходят в себя, чтобы ничего не видеть и не слышать, – сказал ему на прощанье Зимин. – У песни короткий путь к сердцу… Пробуди, разволнуй как следует смятенные души, остальное сделают наши агитаторы. Иди!»
Тяжелые всхлипы и вздохи в толпе говорили о том, что песни дошли до сердца. Но Филипп все играл и играл… Звуки гармони терзали его самого, бередили душу; и думалось, что еще минута – и он не выдержит, уронит голову на мехи гармони и разрыдается. Сквозь слезы оглядывал он толпу. Вон стоит покатнинский колхозник Фрол Кузьмич и рядом с ним тетя Нюша, Марфа… Да, его Марфа, а чуть в стороне от нее – Василиса Прокофьевна. Вдали мелькнуло знакомое лицо Семена Курагина…
Пальцы онемели; их начинало сводить судорогой. Но это ничего, и боль души ничего: пусть воскрешается и стоит перед глазами попранная немцами жизнь. Пой, гармонь, пой!
Из села выскочила конница. Уверенные, что в толпе – партизанские агитаторы, немцы окружили ее со всех сторон, а несколько всадников во главе с офицером, растолкав конями людей, пробрались в середину. Сначала они удивленно смотрели на Филиппа, не в силах понять это явление и решить, как отнестись к нему. Потом на их лицах проступило любопытство: «Калека, похоже – нищий. Играет и плачет – это забавно: наверное, сильно хочет есть».
Не слезая с коней и переглядываясь, они стали слушать – одобрительно, с ухмылками…
Тяжело дышала толпа. Некоторые искоса взглядывали на немцев. Да, для этих рыжих дьяволов гармонь – неожиданное развлечение, а для них в каждом звуке – Русь, родина!
Близкая сердцу родина… Нет сейчас того радостного приволья, о котором поешь ты, гармонь! Дни теперь измеряются не часами, а годами; и люди умирают при жизни, а по земле продолжают ходить их тени, с потухшими глазами и с сердцами, омертвевшими, как пепел.
Первым, низко наклонив голову и ни на кого не глядя, выбрался из толпы Фрол Кузьмич; за ним – тетя Нюша; и потом как-то вдруг зашевелилась вся толпа; люди потоком хлынули на дорогу.
Гармонь продолжала играть. Стиснув зубы, строители убыстряли шаги, изо всех сил стремясь поскорее уйти от терзающих звуков, от самих себя.
Вечер резко сменился ночью, словно камнем упала с облачной выси гигантская птица и распростерла черные крылья над полями и лесами, поглотив остатки тусклого света.
* * *
Маруся Кулагина едва тащилась по дороге: за день она обошла пять мест, где колхозники были заняты на погрузочных работах, грузила вместе со всеми и, улучив момент, когда не стояли близко немцы, говорила о бегстве в леса.
Впереди серыми пятнами обозначались дома Покатной. Маруся остановилась. Позавчера она была в этом селе с тремя подругами-партизанками. Все дома обошли – и безрезультатно.
Подумав, пошла задворками, чтобы не попасться на глаза немцам. Вышла из переулка, на углу которого стоял дом Фрола Кузьмича, и, оглядев безлюдную улицу, постучала в калитку.
Фрол Кузьмич молча пропустил ее во двор. В избе было темно. Смутно вырисовывалась подвешенная к потолку пустая люлька. Минька пододвинул Марусе стул. Фрол Кузьмич остался стоять у порога.
– Ну как, товарищ? – взволнованно спросила Маруся. – Поймите, ведь другого выхода у вас нет.
Слышно было, как тонко и заунывно свистел в трубе ветер. Под столом что-то шуршало, – может быть, мышь, может быть, крыса… Маруся поднялась со стула и подошла к хозяину.
– Никто не обещает вам рай в лесах, скоро зима, – и все же в лесу вам будет в тысячу раз легче. Здесь рабство, понимаете? А там свобода. Здесь каждую минуту вы дрожите за жизнь вот этого мальчика. Шагнете не так – они убьют вас и скажут, что вы шагнули так потому, что послушались партизан, возьмут и расстреляют сына. А там… там вы сможете защищать и себя и его. – Она кивнула на Миньку.
Фрол Кузьмич молчал.
– Вспомните, что вы строите! Мост на Москву! – с мольбой вскрикнула Маруся. – И партизаны не могут разрушить строительство: ведь если они сделают сейчас налет на мост, то немцы расправятся сначала с вами, потом с вашими семьями, как… как уже было у вас…
– Не прогневайтесь, – тихо проговорил Фрол Кузьмич. Он бросил картуз на лавку и прошел в горницу.
Маруся долго стояла у порога – из горницы не доносилось ни звука.
– Товарищ!
Фрол Кузьмич не ответил, и Маруся поняла: надо уходить. Минька проводил ее со двора и запер ворота на засов.
«Вот везде так, в каждой деревне – ни да, ни нет». Она тихо позвала:
– Мальчик!
– Ну! – отозвался со двора Минька.
– Скажи отцу: еще приду.
Оглядываясь в сторону школы, от которой доносились глухие шаги часовых, Маруся подошла к соседнему дому, хотела постучать, но услышала скрип: улицей ехали подводы.
– Шевели ногами, но!
Голос возницы показался Марусе знакомым.
«Уж не Михеич ли? Кажется, он…»
Подводы скрылись в темноте, а по улице с воем пронесся колючий морозный ветер. Постучав в окно, Маруся оглядела низкое, нахмуренное небо и подумала: «Снег, наверное, пойдет…»
Глава двадцать третьяМихеич еще раз хлестнул лошадь и, не оборачиваясь, прислушался к глухому стуку колес позади себя. Старик был мрачен: последние три дня, казалось, состарили его вдвое. Следом за ним по лесной дороге торопились еще три подводы, нагруженные полушубками, пузатыми мешками и ящиками… На двух подводах, закутавшись в старые шали, сидели две женщины, а на самой последней – парнишка в нагольном полушубке.
Дорога была ухабистая, смерзшаяся, и колеса гремели звонко, словно крупный град по железной крыше. Эта звонкость в морозной тишине леса пугала, заставляя все время быть настороже: по району ходил слух, будто в здешних лесах появились какие-то бандиты – народ грабят.
Вдали, у трех голых берез, дорога загибалась крутым коленом. С Зиминым было условлено, что у этих берез подводы встретит Чайка.
Лес по обочинам дороги стоял молчаливый, точно тоже к чему-то прислушиваясь. У подножий деревьев и в ямах крупичато белел иней. Изредка то с той, то с другой стороны доносились звуки – резкие и короткие, похожие на пощелкивание и треск охваченных пламенем дров. Шел ли кто лесом, или мороз пошаливал, надламывая сухие сучья, – это было трудно понять.
«Ну-ка, ежели не мороз, а они… эти самые бандиты… Выскочат и… ничего не поделаешь – все заберут», – тревожно думал старик.
И вдруг где-то близко раздался свист. Издали донесся ответный.
– Не отставайте! – крикнул Михеич и, натянув на уши шапку, взмахнул кнутом. Лошадь понесла рысью.
Круто завернув у берез, Михеич увидел: впереди за деревьями мелькнуло что-то черное…
На дорогу вышел Васька. Лоб у него был забинтован, и на лице и в походке стало больше самоуверенности, как у человека, который прочно занял свое место в жизни. За спиной на ремне болталась винтовка.
Засунув руки в карманы расстегнутой куртки и посвистывая, он зашагал навстречу подводам.
– Здорово, отец! Куда путь держишь?
– Не прощались, чего здороваться? – Михеич стегнул лошадь кнутом. – Н-но!
– Отец, обожди, говорю! – крикнул Васька.
– «Оте-ец», – не останавливая лошадь, со злостью передразнил Михеич. – Не припоминаю что-то, вроде и не рожал такого. Запамятовал, может? Н-но, чорт!
Лошадь рванула еще быстрее, а за ней и остальные подводы во весь опор пронеслись мимо Васьки.
– Вот дурни! Стой, говорю! – закричал он и кинулся вдогонку. Васька с трудом обогнал подводы и снова поравнялся с передней. Михеич замахнулся кнутом.
– Не балуй, чего пристал?
– Да я же знаю, куда вы едете – в зиминский отряд! – переводя дух, сказал Васька.
Старик круто остановил лошадь. Лохматые брови его приподнялись, наморщив лоб. Васька рассмеялся.
– У, какой сердитый! У нас на селе бык, и то тише.
– Откуда знаешь, куда едем? – хрипло вырвалось у Михеича.
– Вот те фунт! – обиделся Васька. – Старик ты и есть старик. По обличью нельзя, что ли, определить, что партизан я? Встречать вас вышел.
Подошли возницы с других подвод.
– Не знаю, поверить ли? Говорит – зиминский, а Зимин толковал: сама Катя встренет, – обеспокоенно сказал Михеич.
Залесчане оглядывали Ваську пытливо, с подозрением, и на его лице все сильнее проступала обида. Углы губ опустились.
– Эх вы… тюри! Своего не признали… – укорил он дрогнувшим голосом. – Все им начальство подавай. – и, сверкнув глазами, язвительно передразнил: – «Катя встрянет!» А я-то, по-вашему, что же? Вот уйду сейчас – и плутайте по лесу.
Сдвинув шапку, Михеич почесал за ухом.
– Да ты не горячись, – сказал он сердито. – Мы ему питание, одежду везем, а он – нос кверху: «Уйду – и плутайте по лесу».
Лицо Васьки расплылось в улыбке.
– Во-первых, я никуда не уйду… а во-вторых, мы-то для себя, что ли, торчим в лесу? Для вас же. Вот и в расчете. А за питание и одежду, конечно, спасибо и от меня в отдельности и от всего партизанского отряда.
Михеич одобрительно усмехнулся.
– Шустер! – сказал он, покачав головой. – Ладно уж, поверю тебе… Ехать-то по дороге?
– Сейчас мы это организуем, – пообещал Васька. Плутовски поглядывая на залесчан, он вложил в рот два пальца и свистнул.
В той стороне леса, откуда он появился, прозвучал ответный свист, и опять стало тихо. Где-то близко хрустнул сухой сучок. Васька снял с плеча винтовку, щелкнул затвором и спокойно присел на телегу рядом с Михеичем.
У старика опять зашевелились подозрения. «Вроде и соответствует, а там кто ж его знает… могут и бандиты знать о зиминском отряде».
Почувствовав на себе его взгляд, Васька зевнул намеренно громко и прицелился из винтовки на верхушку надломленной сосны.
– Малец! – тихо позвал Михеич. Васька промолчал.
– Сынок, ты и впрямь из зиминского отряда? Не обманываешь?..
Васька прищурился.
– Сы-но-ок?.. Что-то не припоминаю, вроде не рожался от такого. Запамятовал, может?
– Шустер! – проговорил Михеич, поглаживая заиндевевшие усы, и в его голосе уже отчетливо прозвучало восхищение. – Зовут-то как?
– Василь Филиппыч, папаша.
– Филиппыч? Ишь ты! И скажешь, к слову, тоже немцев убивал?
Васька смерил его взглядом, как бы желая сказать:
«До седых волос дожил, а такие глупые вопросы задаешь», и пожал плечами.
– Да ты, парень, не обижайся я ведь не с подозрением, а к тому интерес… Многих ли? – допытывался Михеич, поглядывая на его винтовку.
Васька задумчиво сплюнул.
– Во-первых, старик, это государственная тайна. А во-вторых, партизанский отряд – не колхоз, счетовода не держим! Будь в надежде – хлеб недаром едим: что ни день причесываем фрицев под гребеночку.
Он засмеялся.
– А те, что на поляну нападали, долго будут помнить, как к нам в гости ходить. Понимаешь, какое дело? Мы надвое поделились. Одни с командиром – направо, а другие с Катериной Ивановной и со мной – налево.
Глаза его разгорелись. Он ласково погладил ствол винтовки.
– Поработала винтовочка на все сто!
– Поди, чай, страшно было? – спросила женщина со второй подводы, посмотрев на него с уважением и удивленно, как на какое-то чудо.
– Подумаешь! – пренебрежительно протянул Васька, но тут же потупил глаза и признался: – Немножко, конечно, страшно… Сердце дюже стучало да в волосах будто ветер, а так ничего… Это тогда, а в других боях – вот хотя бы третьего дня…
Он не договорил: за деревьями замелькали тени, и на дорогу выбежали партизаны – человек двадцать. Впереди – Катя, Люба Травкина и Николай Васильев; некоторые были с забинтованными головами, с перевязанными руками.
Михеич спрыгнул с телеги, обнял Катю и поцеловал ее в губы.
– Вот старый хрен! Катю целует, а меня кнутом хотел, – проворчал Васька.
Все рассмеялись.
– Как обещали Лексею Митричу – все привезли. На сто процентов, значит, соответствует обещанию, – не справляясь с охватившим волнением, твердил Михеич.
– Спасибо, родные, – растроганно поблагодарила Катя, – а то у нас совсем голодовка и одежонка… видите, какая?
Михеич критическим взглядом окинул ее серую тужурку, надетую поверх военной гимнастерки.
– Какая это одежонка по зиме! – сказал он хмуро. – И вы тоже… Раньше надо бы дать знак, давно бы в полушубках все были. В лес заворачивать?
– В лес. А я беспокоилась: думала, уж не немцы ли вас?..
Михеич усмехнулся, натянул вожжи.
– Против немцев у меня охранная грамота. До самого Певска соответствует. Вот собрать трудно было. Немцы круглые сутки в селе – над народом потешаются. Потому и задержался. – Огибая три сосны, стоявшие вплотную друг к дружке, как сросшиеся, он тепло взглянул на Катю. – А продовольствие первостатейное. Так и берегли его для вас.
– Это… больше, чем продовольствие, – сказала Катя. – Тяжело, Михеич, в лесу: сегодня одних товарищей не стало, завтра смерть других вырвет… Темно вокруг… И вот, – она кивнула на подводы, – это для нас и свет и тепло. Народ с нами, мы чувствуем это, и силы крепнут…
Михеич кашлянул, провел пальцами по глазам.
– Разве не понимаем! Эх, дочка! Да пусть эти максы-ваксы проклятые на каждом столбу радио повесят и с утра до вечера долбят, чтобы мы им партизан словили! – Он зло сплюнул. – Жизнь отнять, работать заставить – это они могут, на то у них сила. А чтобы кровь родную предать – нет у Гитлера такой силы и не будет. Ни в жизнь!
Руки его задрожали, и он выпустил вожжи. Васька проворно подхватил их и, дернув, крикнул на остановившуюся лошадь:
– А ну, шагай, пятнастая! Взглянув на него, Михеич улыбнулся.
– Мы для вас, вы для нас – считаться не приходится. Этому меня, старика, Василь…
– Филиппыч, – подсказал Васька.
– …Василь Филиппыч вразумил.
Катя рассмеялась.
– Он вразумит. – Она ласково дотронулась до головы Васьки. – Хороший парень!
– Хороший, – подтвердил Михеич.
Лес становился все гуще. Сосны стояли безмолвные, а промерзшая земля стучала под колесами.
Кате хотелось расспросить Михеича, что удерживает людей в деревнях. Но по смущенному покашливанию, с которым поглядывал на нее старик, она догадывалась, что он сам хочет о чем-то спросить, и терпеливо ждала.
Михеич нахмурил морщинистый лоб, решительно шевельнул бровями.
– Дда… Поручил мне народ передать, что обида-то и на вас, на партизан, есть немалая.
– На нас? – удивилась Катя.
– Да. Я и Лексею Митричу хотел об этом слово свое замолвить, да так получилось – как следует друг дружку не рассмотрели и разошлись. – Он указал кнутом на подводы. – Вот помним о вас, а вы, не в обиду будь сказано, забывать стали про народ.
– Не понимаю, Михеич.
– Понятие тут небольшое надо, – помолчав, все так же хмуро сказал старик. – Знаем, не сложа руки сидите, а только, Катерина Ивановна, и народ в забытии оставлять не гоже, не соответствует. Говоришь, тяжело в лесу-то? Мы все это знаем, сочувствуем. А нам, дочка, и того тяжелей. Вы тут хоть через радио немножко свет видите, а мы… Весь свет немец заслонил.
Он потер прихваченное морозом ухо и в упор посмотрел на Катю.
– Много для себя мы не просим… В первое-то время вы каждый день для нас сводку печатали, а теперь… Ведь ежели знаем, жива Москва – значит все живо…
Катя молчала.
– Живем и ничего не знаем, что там, около Москвы, – продолжал Михеич.
Васька оглянулся на него.
– А мы? Мы тоже не знаем.
– Нет у нас теперь радио, Михеич, – сказала Катя. – Все немцы во время налета разбили.
– Вот оно что! – Михеич снял зачем-то шапку, покомкал ее в руках и опять надел.
– Извини тогда, Катерина Ивановна, старого. Стало быть, что вы, что мы – в одной темноте.
Он помолчал, вглядываясь в черноту леса.
– А немцы каждый день по своему радио расписывают, как они, дескать, в Москве пируют да парады устраивают.
– Ложь это! – возмущенно сказала Катя.
– Вот и я тоже… – обрадовался Михеич. – Зайдет речь, говорю: ежели бы взяли Москву, куда бы им так с мостом торопиться?
И опять – настороженно:
– А мост-то строится, дочка?
– Строится.
– Глядишь, скоро по нему и поезда пойдут?
– Нет.
– Не пойдут?
– Не пойдут, – убежденно подтвердила Катя.
Михеич схватил обе ее руки, сжал.
– Спасибо, что надежей старика радуешь, а то ведь народ строить-то, строит, а душа болит: кому строит?
Не отнимая у него своих рук, Катя остановилась. Подводы проехали мимо.
– Скажи, Михеич, только всю правду: пошатнулся народ? Начинает верить в немецкие басни?
Михеич растерянно забегал глазами по лицам обступивших его партизан.
– Да ведь, детки, я – в селе, народ – на каторге. Мало видимся.
Он стоял седой, сгорбленный, с ввалившимися щеками. Веки его заморгали, и слезы закапали прямо на землю.
– Катерина Ивановна! – Сам, наверное, не замечая, он смял в кулаке бороду и заговорил часто, задыхающимся голосом: – В аду ведь живем… Ни одного дня не проходит, чтобы не услышать: того-то удавили, проклятые, такого-то… Эх, да что говорить об этом. В Волгу люди бросаются, – не все, конечно, такие, а есть… Вот уж сами и рассудите, как народу жить-то теперь приходится… Вам виднее…
Он дрожащими пальцами вынул из кармана полушубка большой клетчатый платок.
Из темноты донесся оклик Васьки.
Ничего не сказав на слова Михеича, Катя хмуро пошла вперед.
– Вам виднее, – повторил он, вытирая платком глаза. Подводы стояли, окруженные густым лесом.
– Дальше не проедешь, – заявил Кате Васька. Она поглядела по сторонам и приказала разгружать.
Глава двадцать четвертаяВзошла луна, в тишине раздавались лишь шаги часовых, а Тимофей все сидел на насыпи, не решаясь подняться: немцы «постегали» его со всем усердием. Сердце жгла злая обида-унижение и боль были перенесены зазря: в ушах его до сих пор стояли злорадные выкрики и смех. Ощутив, что волосы становятся холодными и мокрыми, Тимофей приподнял голову. С неба падал снег – первый снег в этом году.
Почему-то снегопад удивил Тимофея. Он протянул ладонь и злобно смотрел, как таяли на ней снежинки.
Жизнь шла своим чередом, как будто не было в ней его, Тимофея, выпоротого, осмеянного, потерявшего под ногами твердую почву.
Подняв втоптанный в землю картуз, он отряхнул его и, стоная сквозь зубы, сполз с насыпи. Решил итти не по дороге, а лесом: короче и меньше вероятности встретиться с кем-либо из земляков. Знал теперь твердо: окажись с ними с глазу на глаз без немцев – не помилуют, разорвут.
Шел, цепляясь за деревья. Снег падал на горячее лицо и тут же таял, стекая, как слезы.
Неподалеку от Ольшанского большака остановился. И сил не было дальше итти, и не хотелось – некуда, незачем… Обхватив рукой сосну и устало прижавшись к ней головой, он смотрел на черное небо, с которого хлопьями валил снег.
Тимофею казалось, что лес ненавидит его так же, как и люди. И в шуме сосен ему слышалось: «Вот он, пес немецкий, вот он!» Тимофей пожалел, что ушел со строительства: «Пересидеть бы ночь, там все-таки немцы, пулеметы, танки… Вернуться?.. Нет!..»
Чем дольше он стоял, тем становилось страшнее не только шаг сделать – пошевельнуться.
Где-то, кажется в стороне Больших Дрогалей, тяжело ухнуло, будто взорвалось что-то. Тимофей осторожно опустился к подножию сосны и сдавил ладонями голову.
«Просчитался!»
Мыс ли перенесли его в далекую, счастливую пору. О том, что в его жизни была такая пора, никто здесь не знает, кроме Макса – этого дьявола с ледяными глазами.
Снег падал на голову хлопьями, а Тимофей сидел и видел широкую воронежскую степь. Шумела в этой степи пшеница – не колхозная, нет! – его собственная. И убирали ее собственные его батраки и соседи, накрепко увязшие у него в долгах, такая же, в сущности, его собственность. Хотел, чтобы в ногах у него валялись и плакали, – валялись и плакали. Хотел, чтобы перед ним плясали, – плясали. Помещиком жил… Всего лишили! Ушел из родных мест, здесь поселился… Место новое, душа старая. Не затихали в ней злоба и ненависть, не смягчалась боль по утраченному. Неужели так и не придет час, когда можно будет расквитаться за все, вернуть прежнее с процентами? Все вокруг говорило ему: нет. Но он и знать не хотел этих нет. Ждал, даже больше – только и жил этим ожиданием. Притаился, перекрасился – хозяйство колхозное доверили, и он так повел его, что другим в пример ставили. Сам Зимин при встречах руку первый подавал, к себе на совещания вызывал. Приходил и, где нужно, улыбался, где нужно, хмурился. А душа горела, думалось: «Бомбу сейчас бы, и всех вас к чортовой матери». Не раз и Волгину по всему образцовому хозяйству водил – поля показывал. О хлебе говорил, и такие слова находились – в былое время сам бы заслушался… А душу когти скребли: хотелось вырвать весь этот хлеб с корнями, и пучками стеблей хлестать, хлестать по ее голубоглазому лицу до тех пор, пока руки напрочь не отвалятся. О земле говорил со слезой, но и ее, землю, потому что она колхозная, хотелось… нет, не топтать, а рвать на куски, на клочья, чтобы услышать стон ее… Расшвырять пригоршнями и охапками во все стороны и до неба, чтобы задохнулись все ею, чтобы вокруг только одна черная мгла была, а он стоял бы посреди этой мглы и хохотал: «Так вам, черти, так!» Со стороны могло показаться – чего человеку желать? Начальство уважает, от хуторян – почет. А разве понять со стороны, что от этого уважения его стыд до подошв прожигает? Уважение… Почет… А за что? За то, что хорошо на колхоз батрачит… Он, Тимофей Стребулаев, перед которым, бывало, соседи издали снимали картузы, – батрак!.. Правда, трудодень богато весил и на столе ни в чем недостатка не было, но каждый кусок камнем застревал в горле – не свой, выбатраченный.
В газетах печатали, грамотами оделяли… Благодарил, во весь рот улыбался, порой и слезу смахивал настоящую! А высушивать ее… торопился домой – в единственное место, где мог он по-прежнему оставаться самим собой, Здесь закрывал наглухо ставнями окна, запирал все двери и бил жену с сыном смертным боем. Бил и, задыхаясь, выкрикивал: «За что? А за то, чтобы знали: жив Тимофей Стребулаев! Жив!..»
Когда немцы перешли границу, сердце радостно заколотилось, но еще была неуверенность: крепкий народ стал – не то, что раньше.
Чем мог, помогал немцам: опаивал лошадей, ломал машины, но с показной стороны работал образцово: береженого бог бережет. А вот когда залпы немецких орудий стали слышны на хуторе, неуверенность сразу пропала, и он широко перекрестился: «Пришел час мой!» Дождаться, пока закончатся бои в районе, нехватило терпения. Приказав жене достать праздничные рубаху, брюки и сапоги, он оделся, растроганно поцеловал свою глупую бабу, похлопал Степку по плечу и пошел к немцам.
Это и было промахом.
Смутная тревога на этот счет зародилась в первый же день «работы» на строительстве, а вчера, и особенно во время порки, будто в зеркало на свою судьбу заглянул: просчитался!
Годы ждал терпеливо и умно, а теперь сразу все перечеркнул. Не в старосты надо было выскакивать, а еще хитрее – уйти в себя и ждать… Месяц, два, а может, и три… покуда немцы с Москвой разделаются. А сейчас какая от них защита, ежели они и себя-то как следует обезопасить не могут: из-за каждого дерева в них стреляют… Нет защиты, а «земляки»… не пощадят, по глазам видно – убьют… Не завтра, так послезавтра, не через неделю, так через две… И не придется насладиться былым счастьем, по которому, кажется, душа до дыр изныла. А ведь он не стар и крепок. Долгие годы бы прожил… еще, пожалуй, столько, сколько позади осталось.
Близко заскрипел снег. Тимофей вздрогнул: прямо на него шли два парня в красноармейских шинелях и с винтовками.
«Даст бог, не увидят», – подумал он, дрожащими пальцами вытаскивая из кармана полушубка револьвер, но глаза его ослепил свет электрофонарика, а в уши, казалось, сама смерть толканулась заплетающимся с сипотой голосом:
– Кто будешь?
– Человек.
– Мы тоже человеки.
Второй визгливо расхохотался, и Тимофей понял, что «человеки» были пьяны. Они подошли к нему совсем близко. У длинного, освещавшего его фонариком, губа была заячья, лицо немолодое, а второй, прицеливавшийся из винтовки, – совсем мальчишка.
– Партизаны, что ли?
Парень с заячьей губой выдался вперед.
– Спрячь игрушку-то!
Тимофей крепче сжал рукоятку револьвера.
– Игрушка не мешает. Без игрушки теперь в лесу нельзя. У вас – длинные, а у меня – коротенькая, – сказал он, обдумывая, что за люди и как войти к ним в доверие. – Выпить бы, ребята… Не найдется?
– Свой, значит. Простоват… Ваша водка, моя глотка, а похмелье пополам, – спотыкаясь в словах, сострил молодой, а другой коротко приказал:
– Раздевайся!
Не выпуская револьвера, Тимофей нерешительно взялся за верхнюю пуговицу.
– Мы вас научим, сволочей, как на немцев работать! – весело добавил парень с заячьей губой. – Дотла раздевайся!
Тимофей опустился на колени.
– Помилуйте, товарищи!
– Что ты мне за кум, чтобы миловать? Раздевайся, а то грохнем и мертвого разденем.
– Ведь я не по доброй воле, товарищи, как все… Я… Меня вся партия хорошо знает – и товарищ Лексей Митрич Зимин и товарищ Катерина Ивановна Волгина.
Слезы мешали ему говорить, а в голове метались мысли: «Конец. Не видать былого – не порадоваться… Чуяла душа – не надо бы уходить со строительства, а уж итти – так дорогами: ведь крестьяне в домах теперь, а на дорогах и на улицах – ни души. Ох, господи! Опять просчитался!»
Парни переглянулись.
– С Зиминым и Волгиной знакомство водишь? – обрадовался парень с заячьей губой. – Такая птица для нас интересна… Кто такой? – спросил он резко.
– Стребулаев я… Тимофей.
– Стребулаев? – В голосе парня послышалось удивление. – Откуда ты?
– Из Красного Полесья.
– Гляди-кось! А у тебя сына Степана нет? Тимофей обмер, хотел сказать: «Нет», да мелькнула мысль: «Бесполезно. Раз себя назвал, то отречься от сына – подать повод думать, что вместе отряд выслеживал».
– Есть. У немцев в застенке… Муку за народную долю принимает.
– Гляди-кось! – Почесав за ухом, парень с заячьей губой сказал второму: – Дай, Витька, пусть хлебнет.
– Закусить, миляга, снежком придется, – засмеялся Витька, вытаскивая из кармана бутылку.
– Ничего. – Тимофей отпил несколько глотков и вернул бутылку. – Хорошо, что повстречались, а то одному в лесу – тоска.
Парень с заячьей губой усмехнулся.
– Здесь людей много.
– Каких?
– Разных. Например, зиминцы.
– А вы?
– Мы-то… – Парень замялся.
– Мы – «смотря по обстоятельству», как наш командир говорит, – подхватил Витька. – Компания – смажь подметки, по паспорту – дри-та-та.
– Вроде и так, – подтвердил парень с заячьей губой. А Витька, осмелев, хлопнул Тимофея по плечу.
– Живем, миляга, малиной. И немцы знают, а ягодки не рвут. Лесным социализмом живем: «Гоп со смыком – это буду я!..» Стало быть, отец Степана?
– Да, – тверже ответил Тимофей. А изумление росло: «Что все это значит?»
По лицу парня с заячьей губой расплылась пьяная улыбка.
– В таком разе – Христос воскрес!
Он облапил Тимофея, слюняво поцеловал и совсем расчувствовался.
– Витька! Пусть еще пьет… Кровяк!.. Мы, папаша, специалисты первой марки: хошь – по мокрому делу, хошь – по сухому, и тебя обучим.
Он сунул бутылку Тимофею.
– Пей! Н-ничего, слышь, не п-пожалею. Пей, говорю, дерьма этого у нас много!
Тимофей выпил. Парень с заячьей губой поболтал остатки, запрокинул голову и присосался к горлышку. Пока он пил, из темноты вышел еще один человек в красноармейской шинели. Тимофей попятился: перед ним стоял Степка. «Как же звать-то теперь его, чорта?» – мелькнуло в голове, а сын, словно прочитав его мысль, усмехнулся и подсказал:
– Степан Тимофеевич, тятя.
– Степан Тимофеевич, – машинально повторил Тимофей. – Кто же ты здесь? – он покосился на Витьку. – Блатной, что ли?
Переминаясь на кривых ногах, Степка засмеялся:
– Командир особого отряда, тятя.
– Так… – ошеломленно произнес Тимофей и больше не знал, что говорить. В лицо от Степки пахнуло сильным водочным перегаром. – Где водку-то берете?
– С деревьев капает, – сказал Витька.
Степка подошел к отцу так близко, что они – сын стоял на кочке – почти уперлись глазами друг в друга.
«Мои глаза у него», – удивленно отметил Тимофей.
«Все такие же глазищи, волчьи, – подумал Степка. – А может, кокнуть его сейчас – и все… Хозяйство целехоньким ко мне переплывет, без споров».
Кто-то вдали крикнул, раздался резкий свист, и не успел Тимофей оглянуться, как остался один. Вокруг был настороженный лес, под ногами – белая земля, над головой – черное небо, продолжавшее сыпать хлопья снега.
Да правда ли все это было – бандиты, водка, Степка в красноармейской шинели? Может, померещилось? Перед деревьями стоял на коленях! А водка?
«С деревьев капает», – вспомнились слова Витьки.
Тимофей повел взглядом – ветки сосен качались, и с них, точно капая, падал снег. «Господи! Уж не с ума ли схожу?»
– Глаза его расширились, и все тело сковало холодом, как до встречи с бандитами. А душу вновь охватило предчувствие: «Убьют! не завтра – так послезавтра, через неделю».
В той стороне, куда убежали бандиты и Степка, слышался женский крик о помощи. Грохнул выстрел, второй, третий. Крик оборвался. Тимофей стоял ни жив ни мертв. Выстрелы в его сознании отозвались так, будто это по нему стреляли. Он снял полушубок, накинул его на голову и побежал с единственной мыслью – поскорее выбраться из леса.
На большаке перевел дух, оглянулся вокруг, и волосы зашевелились сильнее: дороги почти не видно было за полосами падающего снега, а по обе ее стороны черными стенами стояли сосны и злорадно шумели: «Вот он! Вот он!» Там, в лесу, хоть за деревом можно было притаиться, а здесь он на открытом месте, и за каждым из этих деревьев мог стоять кто-нибудь из «тех». Тусклый свет упал ему под ноги. Тимофей взглянул на небо: оно было сплошь черным, и в этой черноте сквозь снегопад светила луна.
Тимофею подумалось: может быть, это сам бог захотел взглянуть на него, Тимофея Стребулаева, продавшегося немцам? Нестерпимо душно стало. «За что! За какие грехи? Господи! Я же только жизню старую вернуть хочу!..»
Черный, мокрый, с запрокинутой головой, он самому себе казался сейчас похожим на загнанного волка.