355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Болдырев » Жертвоприношение Андрея Тарковского » Текст книги (страница 4)
Жертвоприношение Андрея Тарковского
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 04:27

Текст книги "Жертвоприношение Андрея Тарковского"


Автор книги: Николай Болдырев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 33 страниц)

Непреклонность эта имела весьма сложные истоки. В отличие от Арсения Александровича, любившего литературные посиделки и вообще роскошь общения, бывшего по-тютчевски неустанным в поисках идеала, Мария Ивановна была носительницей идеала единолюбия, как это и подобает настоящей русской женщине. Однако интеллигентная, кроткая по природе женщина, в одиночку поднимавшая в тяжелейшую эпоху двоих детей, не могла, защищая и защищаясь, не приобрести части "мужских" черт – некоторой жесткости и той "сухой" требовательности, которая детям часто кажется придирчивостью и своего рода "мелким тиранством". Таково противоречие, избежать которого ей было почти невозможно, ибо воспитание – либо оно есть, либо его нет.

Мария Ивановна, дабы вырастить сына с дочерью и дать им воспитание и образование, порой буквально билась как рыба об лед. Эта метафора оживает в воспоминаниях Марины Арсеньевны: "...Мы (с братом. – Н. Б.) помнили самое страшное. Ранняя весна 1942 года. На Волге ледоход. Солнце, резкий ветер. Весь городок Юрьевец, куда мы эвакуировались, высыпал на берег ловить плывущие по реке бревна – надо было как-то отапливаться. Мама прыгает по льдинам, достает бревна, мы с берега помогаем их вытаскивать.

И вдруг на наших глазах она проваливается под лед, на какое-то мгновение исчезает среди громоздившихся друг на друга льдин и ледовой каши..."

"Война разделила нашу детскую жизнь на две неравные половины. Было короткое "до войны", которое смутно вспоминалось как что-то прекрасное, но малореальное, и было тревожное, неуютное настоящее".

"Летом сорок третьего года мама получила долгожданный пропуск в Москву. Во время эвакуации она ежемесячно высылала деньги за квартиру. Это помогло нам вселиться на нашу довоенную жилплощадь на Щипке. Остаток лета мы с Андреем провели в пионерском лагере в писательском поселке Переделкино, а с осени мама оформилась сторожем при даче, где летом находился лагерь. Это двухэтажная деревянная дача, в которой жил до своего ареста писатель Бруно Ясенский. В предвоенные годы там был детский сад, потом пионерский лагерь, а сейчас – Дом творчества писателей.

Мы занимали крохотную комнату с кирпичной печуркой (остальные комнаты не отапливались). Сохранилось боковое крылечко, которое вело к нам. По соседству были дачи Инбер, Тренева, Павленко, подальше – Фадеева. С сыном Фадеева, Сашей, Андрей играл в "солдатики". Рисовались или вырезались из книг и журналов фигурки солдат разных стран и эпох, наклеивались на плотную бумагу, отгибалась подставка. Андреевы солдатики хранились в папиросной коробке из-под "Казбека". Ребята, сидя за столом или лежа на полу, дули в спины своим солдатам, те двигались навстречу друг другу, сшибались, один падал и брался в плен, а победитель продолжал войну. Армия нуждалась в пополнении, Андрей, будучи необычайно азартным, метался в поисках резервов. Случайно он напал на золотую жилу. На чердаке инберовской дачи нашел целую груду книг. Из них-то и начало активно пополняться его войско. Это были отборные красавцы преображенцы и семеновцы, солдаты времен крымской и японской войны, средневековые рыцари, конные и пешие. Возвратясь после войны на свою дачу, Вера Инбер жаловалась знакомым писателям, что какие-то варвары испортили ей книги.

История с игрой в солдатики всплыла в памяти, когда я увидела в "Зеркале" старинный том с репродукциями. Сцена снималась в Переделкино у той же литфондовской дачи, где мы жили после эвакуации".

Эта мужественная женщина, мечтавшая о литературном поприще, но смиренно, ради исполнения материнского долга вошедшая в монашескую келью корректора, обладала ценнейшим качеством, бесконечно благодетельным для формирования "космизма" и "пантеизма" Андрея Тарковского, – она любила природу и каждое лето, с весны по осень, проводила с детьми в деревеньках и на дачах Подмосковья, а то и чуть далее. Это было для Андрея время мощнейших и глубиннейших впечатлений, безусловно питавших пластику и мистику его фильмов.

"У мамы было твердое жизненное правило: что бы ни происходило, как бы туго ни приходилось, детей необходимо вывозить на лето из города, – вспоминает Марина Тарковская. – Каждое лето обязательно мы выезжали в деревню. Сначала жили там с мамой, когда были совсем маленькие, потом с бабушкой, а после войны одни. Были деньги – нанималась машина (обычно это был грузовик). Чаще денег не было. Тогда тащили на себе одеяла, подушки, посуду и прочий скарб.

Весной 1935 года друг наших родителей Лев Владимирович Горнунг, а попросту дядя Лев, повез их на станцию Тучково Белорусской железной дороги, чтобы помочь снять на лето дачу. Они пешком пришли в деревню Игнатьево. Там снять ничего не удалось, но в деревне сказали, что на хуторе у Горчаковых еще "не сдадено". Показали, как идти – по краю оврага, потом наискосок через поле. В соснах стоял деревенский дом. Огород, несколько яблонь, сенной сарай, маленький пруд. Невдалеке – небольшая родниковая речушка, впадающая в Москва-реку. Тихо, красиво. Договорились с хозяевами и жили у них несколько летних сезонов. Каким-то образом ликвидация хуторов и отрубов, проводимая вместе с коллективизацией, пощадила хутор Горчаковых, дом был перевезен в деревню только в 1938 году. На его месте и сейчас видны остатки фундамента, заросшие крапивой и малиной, да ямы, где был когда-то пруд.

На хуторе мы были окружены природой, вернее, погружены в нее. Это, пожалуй, самое главное. Мы купались в холодной речке, бегали почти голые, босые, становились крепче и здоровее. Но незаметно, с маминой помощью, мы постигали глобальную красоту природы и прелесть ее подробностей: нежные розоватые цветы брусники, коричневато-красные головки кукушкина льна, серые прошлогодние листья, пронзенные стрелками молодого ландыша... Этот мир был обитаем: птицы, бабочки, муравьи. Пауки в центре безукоризненной паутины... А как было интересно наблюдать за жизнью весенних лесных луж!

"Мама, там кукушка!" – эти слова, процитированные в "Ивановом детстве", сказал трехлетний Андрей в первое лето на хуторе.

Лес – светлый, радостный березняк, мрачный ельник, где даже трава не растет, сырой осинник...

Мама очень любила цветущую гречиху. У гречишного поля мы всегда останавливались, замолкали и слушали, как гудят пчелы в бело-розовом бесконечном море. С памятью о маме связана сцена на дороге среди поля гречихи в "Рублеве". Недаром Андрей написал на проспекте к фильму: "Милой маме – виновнице этого действия"".

Мария Ивановна несомненно обладала чувством ландшафта, и каждый раз "выбор натуры" был не случаен. Вот как поэтично описывает Марина Арсеньевна одно из таких красивых "приземлений".

"Почему я люблю Абрамцево? Нет, не сегодняшнюю туристическую усадьбу-музей, а то послевоенное Абрамцево, когда ближайшая станция называлась Пятьдесят седьмой километр, когда не было деревянной лестницы и мостика через овраг. Когда, просыпаясь утром, знаешь, что тебя ждет чудесный летний день.

Надо было пройти сумрачным еловым леском, спуститься по тропке в глубокий овраг, подняться на его противоположный склон. И наверху передохнуть, потому что ехали мы из Москвы всегда нагруженные узлами и сумками.

Мы – это мама, Андрей и я. Мы снимали "дачу" в деревне Мутовки, в пяти километрах – час ходьбы – от станции.

Деревенский дом, ориентир – скотный двор. Правда, скотины в нем не было, колхоз в Мутовках был никудышный. Но зато были коровы у местных, а значит, мы пили молоко. Молоко и черный хлеб. Детство, счастье...

В Мутовках было два особенно привлекательных места – река Воря и абрамцевская усадьба. Я не ошиблась в порядке – узкая извилистая речка была у нас на первом месте. Купались мы в бочаге, нестрашном и веселом днем, при ярком солнце, темном и таинственном в сумерках, когда стелился туман по болотцам у реки и начинало сильно пахнуть дикой смородиной и крапивой...

Не случайно, что именно в Абрамцеве Андрея впервые обуяла мания живописи. Наша хозяйка подарила ему этюдник, забытый каким-то прежним дачником, а муж маминой подруги, художник дядя Коля Терпсихоров, дал остальное -палитру, куски загрунтованного холста, не до конца истраченные тюбики с масляными красками.

Какие завораживающие названия – "парижская синяя", "марс коричневый", "сиена натуральная", "киноварь", "земля зеленая"! <...> Теперь Андрей часами просиживал с этюдником, писал ель, камыши, закат солнца. Потом ему пришла в голову идея написать ночной пейзаж – деревню ночью. В сумерках он уходил из дома, а возвращался под утро, когда я уже крепко спала".

И все же своеобразие "непреклонности" Марии Ивановны лежало в плоскости гораздо более тонкой и неоднозначной, чем это казалось внешним наблюдателям. Здесь не только однолюбство, здесь не только Сольвейг (один из любимейших ибсеновских персонажей у Тарковского), здесь еще и нечто, что Андрей в женщинах не принимал, к любым вариациям или оттенкам феминистическим относясь с сожалением.

В дневнике Марии Ивановны есть такая красноречивая запись, говорящая, помимо всего прочего, о недюжинной ее саморефлексии и самокритичности. "...Я теперь поняла, в чем весь кошмар: я – "натура" творческая, то есть у меня есть все, что должны иметь творческие люди – и в отношении к окружающему, и способность обобщать, и умение процеживать, и, самое страшное, требования к жизни, как у "творца". Не хватает одного – дарования – и вся постройка летит кувырком и меня же стукает по макушке, а требования мои никогда не смогут быть удовлетворены, потому что они мне не по силам. Т. (Тоня, Антонина Бохонова, – вторая Жена Арсения Т. – Н. Б.) когда-то мне сказала, что она мечтала быть другом, правой рукой какого-нибудь большого человека*, а я удивилась, потому что хотела сама быть созидателем. В 14 лет я писала: "Я хочу музыки дикой и властной, / Я хочу жизни широкой, опасной / Я не хочу на земле пресмыкаться, / Я хочу с вихрями, с бурями мчаться".

* ""Я простила Арсению Тоню, потому что это была любовь", – скажет потом мама. И еще – Тоня была добра. Она с самого начала хорошо к нам относилась и часто напоминала папе, что из полученного гонорара надо дать детям – ведь мама не подавала в суд "на алименты". После того, как папа ушел к Озерской, мама и Тоня подружились. Их роднило многое, в том числе и любовь к папе, которого они одинаково понимали и чувствовали. Теперь они обе жалели его" ("Осколки зеркала").

Это смешно, конечно, даже стыдно писать это и об этом, но в таком детском бунте – мысли-то мои, пусть бездарно оформленные, – и заключаются дальнейшие несчастья: я думала, что хотеть – значит мочь.

Быть приживалкой чужого дарования! Надо иметь дар самоотречения. И насколько в жизни и в быту он мне свойствен по полному безразличию к тому, от чего я с легкостью отрекаюсь, настолько я жадна к своему внутреннему миру, и попробуйте сделать из меня святую! Потому-то я и не смогла бы быть ничьей нянькой, и вот поэтому-то я и не могу никак изменить свою жизнь".

"Вот такой была наша мама, – комментирует Марина Арсеньевна. – Андрей не читал этих записей, но он хорошо ее понимал и чувствовал. Поэтому в финале "Зеркала" старая мать ведет маленьких детей не с добрым и нежным, а с напряженным и суровым лицом. Она выполняет свой материнский долг, она любит своих детей, но только в этом не может заключаться смысл ее существования на земле. А самое главное в ее жизни не состоялось..."

И это, конечно, драма. И с этой драмой Тарковский всю жизнь находился в полемике. В известной анкете 1974 года на вопрос "В чем сущность женщины?" он ответил вполне полемически: "В подчинении и самоотречении из любви"**.

** Иногда эта внутренняя полемичность прорывалась в вещах спонтанно-вкусовых. Марина Тарковская вспоминала, что мать в своих музыкальных пристрастиях выделяла Чайковского и Бетховена. Тарковский же в одном из известных интервью, поставив Баха на первые десять (!) мест в своих пристрастиях, добавил в конце: "меньше же других люблю Чайковского и Бетховена".

Конечно же, его не один раз атаковали журналистки по этому поводу. Вот, например, фрагмент интервью западноберлинскому литературному еженедельнику "TIP" в начале 1984 года. Вопросы задает Ирена Брезна.

Корр. Я глубоко тронута вашими фильмами. Но я не вижу себя там как женщину. Женщина показана под углом зрения сильного пола. Ее сущность передана только по отношению к мужчине. У нее как бы нет собственной жизни...

Т. Я об этом никогда не думал – о внутреннем мире женщины. Его было бы достаточно тяжело выразить, и мне не хочется этого делать. Она, безусловно, имеет свой внутренний мир, но мне кажется, что он очень соединяется с тем человеком, с которым ее жизнь крепко связана. <...>

Корр. Вы никогда не знали женщину с ее собственным миром?

Т. Я не могу с такой общаться.

Корр. Значит, вы никогда не "растворялись" в женщине?

Т. Я не делаю этого никогда, потому что прежде всего я мужчина.

Корр. Вы "ограждаетесь" от вторжения любви?

Т. Я мужчина, у меня другая природа. Мне кажется, что истинный смысл женщины – в самоотдаче. И я знаю такие случаи.

Корр. Они нечасты...

Т. Да, но это были великие женщины. Я не знаю ни одной, которая кичилась бы своим собственным миром и тем доказала бы свое величие. Назовите мне хотя бы одну!

Корр. Я не смогу.

Т. Невозможно для человека, если он любит, сохранить в себе закрытый мир, потому что его мир соединен с другим. Это симбиоз, превращенный к тому же во что-то еще. Если женщина уходит из такой связки, тогда отношения нарушаются. Она не может подняться и через пять минут начать новую жизнь... Любовь – высочайшее добро, которым владеет человек как в материальном, так и в духовном смыслах. Не случайно, например, что Дева Мария является символом любви, чистоты. И именно она – мать Спасителя...

Корр. И все же любовь или есть, или ее нет.

Т. Если ее нет, то вообще нет ничего...

Корни отца и тайна сына

Андрею Арсеньевичу часто задавали вопрос о влиянии на него отца, особенно на Западе, где слабо представляли себе реальную картину почти полной официальной безвестности большого поэта Арсения Тарковского вплоть чуть ли не до его старости. Часто вопрос звучал так: "Как вам жилось в тени отца – тонкого русского лирика?" И Тарковский сообщал, что никакой тени не было, что рифмовать его творческую биографию с биографией отца – нелепо, что отец был культурным звеном, связующим его с прошлым России, но подняла его, взрастила и сделала кинорежиссером мать.

Вполне понятно, почему он так говорил: кому охота попасть под пресс подозрения, что ты – эпигон собственного отца, тем более если ваши художественные миры действительно столь часто и столь уникально пересекаются.

Но как они могли не пересекаться? Кто в заидеологизированной, вымороченной стране, в стране, вывернутой наизнанку, мог дать Андрею живое, конкретное представление о старой подлинной Руси? Кто мог подтвердить ту генную информацию, которая нашептывала изнутри его крови о совсем иных мелодиях и ритмах, нежели вся эта мнимость за окном и в газетах?

Важно и еще одно: отца сын должен был открыть сам. Отец не был навязчиво-рядом, навязчиво-близок. Во-первых, он всегда, сколько Андрей себя помнил, жил не с ними – с другими женщинами, с другими детьми. Потому – была не борьба с властительной близостью отца, а мечты о нем в попытках приблизиться и ощутить эту близость. А во-вторых, отец не был социально значимой персоной, и открывать его культурные коды Андрею надо было самому.

Культурный и поэтический космос отца был явлением фактически рукописным и устным, то есть приватным, не общественным. Отец был мало кому известным переводчиком мало кому известных восточных поэтов, а как оригинальный поэт был известен и ценим в весьма узких кругах, и потому ясно: сын любил отца, а не культурного героя, и этого отца в качестве вызывающей восхищение и чувство тайны личности он должен был узнавать сам, на свой собственный страх и риск. И это тем более было ему необходимо, что посредством "генетико-биологического" проникновения в космос Арсения Тарковского, прямого наследника тютчевской линии в русской поэзии, Андрей Тарковский почувствовал и чувствовал всю жизнь русский XIX век и начало ХХ-го как свою собственную культурную реальность. Отец был его сталкером, быть может, сам о том не ведая. И, что существенно, по счастливейшей для Андрея "случайности" его отец был пластически вписан в две фундаментальные земные координаты: в род и в духовную традицию, которую он сам назвал традицией Книги.

Но подобная сложность взаимоотношений не могла быть идиллической. И не случайно Тарковский, переживший в юности взрыв увлечения Достоевским вплоть до самоидентификации с иными из его героев, всю жизнь находил в своих взаимоотношениях с родителями что-то от незримого воздействия флюидов Федора Михайловича. Смесь благоговения и обиды, искреннего душевного влечения и отчужденности, сострадания и задетого самолюбия, гордости... Частичное представление об этом может дать одно из писем Андрея к отцу. Андрею здесь двадцать пять лет, и написано письмо в момент некоего недоразумения-ссоры, когда отец вдруг обиделся на сына, вероятно в связи с денежной просьбой последнего.

"Дорогой папа! Мне бесконечно стыдно перед тобой за свое гнусное письмо. Да и не только перед тобой, – а и перед собственной совестью. Прости меня, если можешь...

...Нет и не было, верно, сына, который бы любил тебя, то есть отца, больше, чем я. (Если не считать фантазию Достоевского в виде Долгорукого.) Мне страшно обидно за то, что наши отношения испачканы денежным вмешательством. Впредь этому не бывать – или я не люблю тебя. Договорились.

Я всю жизнь любил тебя издалека и относился к тебе как к человеку, рядом с которым я чувствовал себя полноценным. (Чрезвычайно важно и в творческом плане тоже! -КБ.)

Это не бред и не фрейдизм. Но вот в чем я тебя упрекну – не сердись за слово "упрекну", – ты всю жизнь считал меня ребенком, мальчишкой, а я втайне видел тебя другом. То, что я (во-вторых) обращался к тебе, только когда мне было нужно, – это печальное недоразумение. Если бы можно было, я бы не отходил от тебя ни на шаг. Тогда ты не заметил бы, что я у тебя просил что-то и искал выгоды. Да мне и в голову не пришло бы просить у кого-то еще! (Чувствую какую-то натянутость в последней фразе – верно, она банальна и всегда (т.к. она традиционна) скрывает за собой неискренность. Но не верь этому ощущению, то, что я пишу тебе, – есть абсолютная правда.)

Ты пишешь о своей заботе обо мне как о денежной помощи, – неужели ты настолько груб, что не понимаешь, что забота – это не всегда деньги? Я тебе повторяю: если ты не поймешь, что я не допускаю (с сегодняшнего дня) в наши отношения деньги, мы поссоримся и никогда не увидимся. Я никогда не был уверен в твоем расположении ко мне, в дружеском расположении. Поэтому мне было (очень часто) неловко надоедать тебе. Я редко виделся с тобой поэтому. Поверь, что мне нужен ты, а не твои деньги, будь они прокляты! Ты говоришь о том, что тебе осталось немного жить. (Арсений Александрович проживет еще 32 года, пережив на два с половиной года сына. – Н. Б.)

Милый мой! Я понимаю, что только большая обида могла заставить коснуться тебя этой темы. Какая я сволочь! Прости, дорогой. Скажи, что мне сделать, чтобы ты прожил как можно дольше? Что от меня зависит?!

Я все сделаю. Твое письмо поразило меня горечью и обидой.

Пойми, дорогой, что написано мое письмо в момент, который выбил меня из колеи. Я не помнил себя.

Представляю, как я тебя расстроил. Я очень сожалею. Очень. И беру все свои слова обратно.

Дальше: я никогда не обвинял тебя в том, что ты ушел от матери. Никогда. С чего ты взял, что мне может показаться чего-то там не так в этом отношении.

Это уж ты от обиды, я понимаю.

Я еще раз извиняюсь перед тобой за свое гаденькое письмо.

Я виноват и перед Татьяной Алексеевной (третья жена отца, Т.А. Озерская. – Н.Б.) и приношу ей самое глубокое сожаление о своем хамстве.

Да, кстати, о "Короле Лире"! Не прав ты. Очень. Но не будем говорить об этом (хотя это и обидно, даже больше, чем обидно): вопроса о квартире больше нет. Слишком дорого он нам обоим стоил.

Ну, я кончаю.

И все-таки многое осталось недосказанным. Я не теряю надежду исправить это.

Милый! Прости меня, глупого. Ну почему я приношу всем только огорчения?!

Целую тебя – твой Андрей".

Видно, в каком сложном и запутанном положении по отношению к отцу находится сын. Ощутимо, насколько он психологически зависимая и страдательная сторона, ибо – активно-любящая и потому нуждающаяся в понимании и отклике. Ищущая равного общения и уже, в самый момент поиска, знающая, что это несбыточная мечта, химера.

Письмо поражает еще и крайней нервностью, сближаясь в этом смысле действительно с ритмическими обертонами "Подростка" Достоевского, на которого Андрей как раз и указывает, сравнивая свою любовь с любовью Аркадия Долгорукого к своему "незаконному" отцу Версилову. Здесь та же тема брошенности (у Достоевского поставленная резче – незаконнорожденности) и страстного влечения к "отчему дому" в его прежде всего духовном измерении*.

* Андрей Тарковский много раз сравнивал свое отношение к отцу с отношением Аркадия Долгорукого к Версилову, и если мы всмотримся в роман, ТО обнаружим поразительные параллели. Так же как Тарковский, Долгорукий судьбою оторван от родного отца, с которым он чувствует тем не менее фатальную духовную связь. Долгорукий: "Это правда, что появление этого человека в жизни моей, то есть на миг, еще в первом детстве, было тем фатальным толчом, с которого началось мое сознание. Не встреться он мне тогда – мой ум, мой склад мыслей, моя судьба, наверно, были бы иные..."; "Я с самого детства привык воображать себе этого человека, этого "будущего отца моего" почти в каком-то сиянии и не мог представить себе иначе, как на первом месте везде..."

На протяжении всего романа Аркадий страстно стремится постичь тайну своего отца, этого благородного, одинокого, гордого, умнейшего человека, "вечного скитальца" с высоким религиозным идеалом в душе, и глубина его тайны, его скрываемых страданий так и не оставляет сына. Версилов пронзен таинственной раздвоенностью, его трагический удел еще и в том, чтобы любить двух женщин двумя видами любви. Мать Аркадия – само смирение, нравственная безупречность и умиротворенность. По словам самого Версилова, она "из незащищенных, которую не то что полюбишь, – напротив, вовсе нет, – а как-то вдруг почему-то пожалеешь за кротость, что ли, впрочем, за что? – это всегда никому не известно, но пожалеешь надолго; пожалеешь и привяжешься..."

Своему брошенному сыну Версилов говорит: "Видишь, друг мой, я давно уже знал, что у нас есть дети, уже с детства задумывающиеся над своей семьей... Я всегда воображал тебя одним из тех маленьких, но сознающих свою даровитость и уединяющихся существ... Беда этим существам, оставленным на одни свои силы и грезы и с страстной, слишком ранней и почти мстительной жаждой благообразия".

То есть с жаждой идеала.

"Он был самым желанным, самым красивым, самым родным. От него знакомо пахло кожаным пальто, трубочным табаком, хорошим одеколоном. Мы всегда ждали его прихода с нетерпением, он обязательно приходил к нам в наши дни рождения. Какие прекрасные подарки он нам делал! Это были самые скромные вещи – отец не был богат, – но они были отмечены его необыкновенным даром превращать в чудо все, к чему бы он ни прикасался, – вспоминала Марина Арсеньевна. – Как высокоторжественно называла его мама: "Арсений"! Сколько преклонения звучало в по многу раз повторяемой бабушкиной истории: "А вот Арсений в тридцать четвертом году мне сказал..."

И вот он ушел от нас, живет в другой семье, а не с нами... Возможно, эта ранняя травма и сделала Андрея отчаянным задирой, а меня замкнутой, молчаливой девочкой..."

Сам Тарковский смотрел на "травмированность" своего детства значительно шире. "Те, кто родились позже 1944 года, – совершенно другое поколение, отличное от военного, голодного, рано узнавшего горе, объединенного потерями, безотцовщиной, обрушившейся как стихия и оборачивающейся для нас инфантильностью в 20 лет и искаженными характерами. Наш опыт был разнообразным и резким, как запах нашатыря. Мы рано ощутили разницу между болью и радостью и на всю жизнь запомнили ощущение тошнотворной пустоты в том месте, где совсем недавно помещалась надежда..."

Однако сложнейшая парабола взаимоотношений с родителями сохранится у Тарковского фактически до конца, а тень русской классики, тень Достоевского по-прежнему будет оставаться действенной, так что любовь и отчужденность, некий необъяснимый страх будут преломляться странными преломлениями, и лишь творческое преображение этого внутреннего смятения и хаоса в киномедитациях будет вносить покоряющую и умиротворяющую прозрачность и ясность.

Уже в возрасте тридцати восьми лет Андрей Тарковский писал в дневнике:

"...Очень давно не видел отца. Чем больше я его не вижу, тем становится тоскливее и страшнее идти к нему. У меня явные комплексы в отношении родителей. Я не чувствую себя взрослым рядом с ними. И они, по-моему, не считают взрослым меня. Какие-то мучительные, сложные, невысказанные отношения. Как-то не просто все. Я очень люблю их, но никогда я не чувствовал себя спокойно и на равных правах с ними. По-моему, они тоже меня стесняются, хоть и любят.

Очень тяжело общаться с тем, кто не занимает ясной, однозначной позиции. Но кто в этом виноват? Они или я? Наверное, все понемногу.

Но тем не менее мне надо еще до отъезда в Японию появиться у отца. Ведь он тоже мучается оттого, что наши отношения сложились именно так. Я это знаю. Я даже не представляю, как сложились бы они дальше, если бы сломать лед самому мне. Но это очень трудно. Может быть, написать письмо? Но письмо ничего не решит. Мы встретимся после него и оба будем делать вид, что никакого письма не существует. Достоевщина какая-то, долгоруковщина. Мы все любим Друг друга и стесняемся, боимся друг друга. Мне гораздо легче общаться с совершенно чужими людьми почему-то...

Сейчас лягу и буду читать "Игру в бисер" Гессе. Давно я к ней подбираюсь. Сегодня, наконец, мне ее принесли.

Как я боюсь похорон! Даже когда мы хоронили бабушку, жутко было. И не потому, что она умерла, а оттого, что кругом были люди, которые выражают чувства. Даже искренние. Это выше моих сил – когда близкие мои выражают чувства. Я помню, мы стояли с отцом у церкви, дожидаясь возможности увезти гроб с бабушкой (ее отпевали и хоронили в разных местах), отец сказал (не важно, по какому поводу): "Добро пассивно. А зло активно".

Я, наверное, эгоист. Но ужасно люблю и мать, и отца, и свою сестру, и своего сына. Но на меня находит столбняк, и я не могу выразить своих чувств. Любовь у меня какая-то недеятельная. Я хочу только, наверное, чтобы меня оставили в покое, даже забыли. Я не хочу рассчитывать на их любовь и ничего от них не требую, кроме свободы. А свободы-то и нет, и не будет. Потом они меня осуждают за Иру, и я это чувствую. (Ирма Рауш, первая жена, с которой Тарковский разошелся за несколько лет до этого. – Н. Б.) Ее они любят, и любят нормально и просто. Я не ревную, зато хочу, чтобы меня не мучили и не считали святым. Я не святой и не ангел. А эгоист, который больше всего на свете боится страданий тех, кого любит. Пойду читать Гессе.

Когда отпевали бабушку, в числе других покойных (кажется, их было около восьми-семи), в церкви на Даниловском кладбище, я стоял в головах гроба, недалеко от Марины и матери. Марина часто принималась плакать. Священник записал имена покойных, и отпевание началось. Когда священник по ходу службы называл по именам всех покойников, мне показалось, что он забыл упомянуть, пропустил Веру (это имя бабушки). Я так испугался, что стал пробираться в сторону священника с тем, чтобы напомнить ему имя бабушки. Мне казалось, что, если я этого не сделаю, с бабушкой случится что-то ужасное. Она знала перед смертью, что ее будут отпевать. И сейчас она лежала, веря, что ее отпевают, а священник по забывчивости пропустил ее имя. А она лежала мертвая, а я знал, что она тоже страшно перепугалась, если бы могла чувствовать и понять, что во время отпевания забыли ее имя. Я уже был рядом со священником, который во второй раз стал называть покойных по именам, когда услышал – Веру... Значит, мне только показалось. Ну как я испугался! Это были единственные похороны, на которых я был. Нет, впервые я был на кладбище, когда хоронили Антонину Александровну, вторую жену моего отца. Но тогда я был почти ребенком. Я помню только тонкий, острый профиль и сильно напудренное лицо умершей. А. Ал. умерла от мозговой опухоли. От рака. Была зима, и у меня мерзла голова. И отец опять был рядом.

Я помню, когда я еще был ребенком и был в гостях у отца в Партийном (!) переулке, пришел дядя Лева (если не ошибаюсь). Отец сидел на диване, под одеялом, кажется, он был нездоров. Дядя Лева остановился на пороге и сказал:

– Знаешь, Арсений, Мария Даниловна умерла.

Отец некоторое время смотрел, не понимая, потом немного отвернулся и заплакал. Он выглядел очень несчастным и одиноким, сидя на диване под одеялом. Мария Даниловна – это моя бабушка по линии отца. Отец ее очень редко видел. И тоже, кажется, стеснялся чего-то. Может быть, это семейное, вернее фамильное? А может быть, я и ошибаюсь насчет отца и бабушки Марии Даниловны. Может быть, у них были совсем другие отношения, чем у меня и матери. Мать иногда говорила о том, что Арсений думает только о себе, что он эгоист.

Не знаю, права ли она. Обо мне она тоже имеет право сказать, что я эгоист" (12 сентября 1970 года).

Исповедь вполне в духе Аркадия Долгорукова, с той же спонтанностью и простодушием констатации душевного как фактического.

Хрупкая многозначность психики автора этого дневника очевидна. Поражает то, с каким смирением Тарковский констатирует таинственность происходящего между людьми, и особенно между любящими. Таинственность и несводимость к каким-либо однозначным объяснениям. Он ощущает себя втянутым в некий без начала и конца мистериальный процесс, смысл которого неизвестен, и потому касания людей причудливы, "иероглифичны", и им дано лишь вслушиваться и всматриваться в душевные шорохи и мерцанья свои и другого, наделяя их скорее поэтическими, нежели окончательными значимостями.

И разве в конечном итоге Долгорукий и Версилов – не самодостаточные судьбы?

Сколько бы ни находилось параллелей меж творчеством отца и творчеством сына, сколько бы метафизических и поэтических мотивов ни перекрещивалось, я остаюсь при глубочайшем убеждении, что эти миры синхронно-генетичны, спонтанно-параллельны, что они выросли как два родственных цветка на одном поле. И когда в поздних интервью Арсения Тарковского, которых, очевидно, не читал Андрей Арсеньевич, я слышу фундаментальные идеи и интуиции последнего, то для меня это поразительный факт синхронного саморазвития организмов из единого духовного корня, а не факт воспитания кого-то кем-то.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

  • wait_for_cache