
Текст книги "Жертвоприношение Андрея Тарковского"
Автор книги: Николай Болдырев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 33 страниц)
Марина Тарковская вспоминает: "В середине мая 1941 года мама перевезла нас с бабушкой в село Битюгово на реке Рожайке, где мы должны были провести лето. Там нас и застала война (Андрею тогда было девять лет, мне – шесть). Сразу появились новые слова: налет, бомбежка, военная тревога. Местные жители рыли окопы. Вскоре мы вернулись в Москву. Взрослые говорили об эвакуации. Мама соглашалась ехать только из-за нас, детей. Она не захотела эвакуироваться с семьями писателей в Чистополь. Мы уехали в Юрьевец на Волге. Там за бабушкой была забронирована комната, оставались кое-какие знакомые. Там должны были еще помнить врача Петрова, маминого отчима.
В Юрьевце нас ждала суровая жизнь эвакуированных. Мама долго не могла устроиться на работу. Жили на половину папиного военного аттестата (вторая половина принадлежала его матери и жене, которые жили тогда в Чистополе). Была еще мизерная бабушкина пенсия. Спустя какое-то время мама стала работать в школе. Питались мы в основном тем, что удавалось выменивать на рынке или в окрестных деревнях. К дальним походам мама готовилась заранее – подбирались вещи для обмена, бабушка шила из плюшевых занавесок детские капоры. Если дело было зимой, то мама увязывала барахло на санки и пешком, через замерзшую Волгу, шла его менять. Уходила она обычно на несколько дней, ночевала по деревням. Ночевать пускали, кормили чем бог послал...
В один из таких походов были выменяны на меру картошки (мерой служило небольшое прямое ведро) мамины бирюзовые сережки, которые в свое время привезла из Иерусалима бабушкина родственница. В конце прошлого века она поехала туда поклониться гробу Господню, а заодно попросить для себя благословения в монастырь. Но вместо этого ее благословили на брак с врачом местной православной колонии греком Мазараки. После его смерти тетка Мазараки вернулась в Москву к своей племяннице, бабушкиной матери. Привезенные ею золотые серьги с выгравированными на них изречениями из Корана спустя годы оказались в заволжской деревне" ("Осколки зеркала").
"Меня поразил трамвай: красный, почти пустой, с открытыми окнами, под которыми было написано "не высовываться", он мчался по Бульварному кольцу. Напротив меня сидела мать, держа на руках спящую сестру.
Был сорок третий год. Мы возвращались в Москву.
Я вернулся в этот город. Там, в эвакуации, мне казалось, что я помнил, какой он. Теперь я сидел растерянно-счастливый, и хотя видел и мелькающие за окном дома, и противотанковые ежи на улицах, оставшиеся с сорок первого года, и пирамиды разряженных зажигалок, и зелень деревьев в окнах трамвая, все равно я еще себя чувствовал здесь чужим.
Я осторожно встал и подошел к противоположному окну. Перед моими глазами летела сплошная стена зелени. У меня закружилась голова. Я закрыл глаза и вдруг почувствовал, что очень хочу есть. Чтобы не думать о еде, я вытянул из окна руку и схватился за ветку. Вырвавшись, она больно обожгла мне руку, а на ладони остались грязные следы и несколько серых листьев. Я посмотрел на них и увидел, что листья не такие, как там, в Юрьевце. Тогда я понял, почему мне плохо. Воздух! Здесь он был плотный, как поднявшаяся пыль, освещенная солнцем.
И я серьезно подумал, что, наверное, никогда не смогу жить в Москве, потому что задохнусь. Тут я почувствовал, как по мне, около уха, что-то ползает. Я быстро взглянул на мать, зная, как она будет расстроена, если увидит. Но она сидела задумавшись и не смотрела в мою сторону.
Я провел рукой за ухом, поймал и некоторое время не знал, что с этим делать. А потом незаметно выбросил в окно. И листья, которые держал в другой руке, тоже выбросил.
Затем встал, тихо подошел сзади к матери и увидел, как ее легкие светлые волосы чуть развеваются от движения воздуха. Я осторожно дунул на них...
– Мы домой сейчас поедем? – спросил я.
– Нет, к Марии Георгиевне. Ты же знаешь, в нашей комнате еще живут.
Хорошо, что мать ничего не видела. Ведь там, в Юрьевце, обычно говорили: "Вши-то ведь от тоски заводятся". Трамвай остановился, и мать очень заторопилась.
– Возьми сумку, – сказала она мне, а сама, держа одной рукой сестру, другой подняла чемодан и показала мне глазами, чтобы я взял еще оставшийся узел.
Трамвай задержался, и, пока мы выходили, водитель внимательно смотрел на нас. Это был очень старый человек.
Я поднял голову и увидел, как верхушки деревьев раскачиваются от слабого ветра.
Родные березы, ели – не лес и не роща – просто отдельные деревья вокруг дачи, на которой мы жили осенью сорок четвертого года.
Я смотрел вверх и думал: "Почему же здесь, внизу, так тихо?" Мне хотелось залезть на березу и покачаться там, на ветру. Я представил себе, как оттуда, наверное, хорошо видно железную дорогу, станцию и дальний лес за водокачкой.
С самого утра мне было не по себе. Целый день я ходил какой-то отупелый, и мать спросила:
– Ты чего сегодня такой?
– Какой "такой"?
Я пожал плечами, потому что я действительно не знал, почему я сегодня "такой".
И вот теперь мать буквально выгнала нас с дачи собирать сморчки. Сестра отчего-то веселилась, бегала неподалеку и то и дело кричала: "Смотри, я еще нашла!.." В другое время меня бы это задело, а сейчас я только кивал головой, когда она издали показывала мне очередной найденный ею гриб.
Я бесцельно бродил среди деревьев, потом наткнулся на лужу, наполненную талой водой. На дне, среди коричневых листьев, почему-то лежала монета. Я наклонился, чтобы достать ее, но сестра именно в это время решила испугать меня и с криком выскочила из-за дерева. Я рассердился, хотел стукнуть ее, но в то же мгновение услышал мужской, знакомый и неповторимый, голос:
– Марина-а-а!
И в ту же секунду мы уже мчались в сторону дома. Я бежал со всех ног, потом в груди у меня что-то порвалось, я споткнулся, чуть не упал, и из глаз моих хлынули слезы.
Все ближе и ближе я видел его глаза, его черные волосы, его очень худое лицо, его офицерскую форму, его руки, которые обхватили нас. Он прижал нас к себе, и мы плакали теперь все втроем, прижавшись как можно ближе друг к другу, и я только чувствовал, как немеют мои пальцы – с такой силой я вцепился в его гимнастерку.
– Ты насовсем?.. Да?.. Насовсем?.. – захлебываясь, бормотала сестра, а я только крепко-крепко держался за отцовское плечо и не мог говорить.
Неожиданно отец оглянулся и выпрямился. В нескольких шагах от нас стояла мать. Она смотрела на отца, и на лице ее было написано такое страдание и счастье, что я невольно зажмурился.
Было раннее холодное утро. В эту первую послевоенную осень, пока мать еще не устроилась на работу, она часто приходила сюда, на этот маленький, почти в самом центре города, рынок. Тогда почему-то цветы не разрешали продавать даже на рынках. Да и какие тогда были цветы! Не то что сейчас, когда их везут с юга вагонами и самолетами.
Перед воротами рынка, в узком переулке, застроенном старыми, невысокими домами, стояли женщины и продавали поздние вялые астры и крашеный ковыль. Нельзя сказать, чтобы торговля шла бойко – не то было время.
Среди этих женщин, приехавших из-за города, стояла и моя мать. В руках у нее была корзинка, накрытая холстиной. Она вынимала из нее аккуратно связанные букеты "ов-сюка" и так же, как остальные, ждала покупателя. Я представляю, как она смотрела на людей, шедших на рынок. В ее глазах был вызов, который должен был означать, что она-то здесь случайно, и нетерпеливое желание как можно быстрее распродать свой товар и уйти.
Пожилой человек с бородкой и в длинном светлом пальто подошел к ней, взял цветы и, почти виновато сунув ей деньги, торопливо пошел дальше. Мать на секунду опустила голову, спрятала деньги в карман и вытащила из корзины следующий пучок.
Из ворот рынка вышел худой милиционер и остановился, начальственно поглядев по сторонам. Женщины с цветами бросились за угол. Одна мать осталась стоять на прежнем месте, и весь вид ее говорил, что вся эта паника, вызванная появлением милиционера, ее не касается. Она полезла в карман за папиросой, но никак не могла найти спичек. Милиционер подошел к ней, откинул холстину и, увидев цветы, сказал хриплым голосом:
– А ну давай... Давайте отсюда...
– Пожалуйста...
Мать иронически усмехнулась, пожала плечами и отошла в сторону. В этом ее движении было что-то и очень независимое, и в то же время жалкое. Извинившись, она прикурила у прохожего и глубоко затянулась. Закашлялась. Надо было дождаться, пока милиционер уйдет.
В вагоне было темно и стояла такая духота, что, несмотря на открытые окна, у меня кружилась голова и перед глазами плавали радужные круги. Мы с матерью стояли в проходе, а Антонина Александровна с моей сестрой сидели у окна, притиснутые огромным человеком с потным лицом. Поезд с грохотом проносился мимо запыленных полустанков, пакгаузов и дымящихся свалок, огороженных колючей проволокой.
Потом пошли леса. Но даже это не приносило облегчения, и вагонные сквозняки лишь усиливали во мне сосущую тошноту. В вагоне кричали, смеялись, пели. Сквозь шум и грохот поезда было слышно, как в дальнем конце вагона кто-то с тупой настойчивостью терзал гармошку. У меня потемнело в глазах, и я почувствовал, что бледнею. В этот момент я словно увидел себя со стороны и поразился своему внезапно позеленевшему лицу и провалившимся щекам. Мать вопросительно взглянула на меня.
– Тошнит что-то... Я пойду в тамбур... – пробормотал я и стал протискиваться по забитому проходу. Мать двинулась за мной. У меня тряслись колени, ноги были как ватные, я ничего не видел вокруг и из последних сил рвался к спасительной площадке. "Только бы не упасть, – думал я. – Только бы не упасть".
Потом я стоял на верхней ступеньке подножки, придерживаясь за поручень. Мать сзади держала меня за ремень. Поезд мчался вдоль зеленого склона с выложенной белым кирпичом надписью: "Наше дело правое – мы победим". Я подставлял лицо ветру и, стараясь глубоко дышать, понемногу приходил в себя.
– Чего ж это он? – услышал я позади сочувственный женский голос. Мать что-то ответила. Отдышавшись, я повернулся к ней и попытался улыбнуться.
– Ничего, нам скоро выходить, – сказала она.
– Ну-ка, на, выпей, – услышал я тот же голос. Пожилая женщина, одетая, несмотря на жару, в ватник и резиновые сапоги, наклонилась над большим бидоном и налила в крышку молока. Я посмотрел на мать. Она кивнула и отвернулась.
– Спасибо, – сказал я бабе в резиновых сапогах и, стараясь не расплескать молоко, принял из ее рук глубокую жестяную крышку. Пока я пил, она весело смотрела на меня. Мать повернулась и пошла обратно в вагон.
– Мы сейчас... Я пойду за нашими...
Когда поезд ушел, мы долго стояли на деревянной платформе и слушали, как замирает вдали его грохот. Потом наступила оглушительная тишина, и в мои легкие ворвался пахнущий смолой чистый кислород.
В поле было прохладно. На глинистой дороге стояли глубокие желтые лужи. Солнце светило сквозь легкие прозрачные облака. В сухой траве тихонько посвистывал ветер.
Мы бродили по неровному пару, изрытому кротовыми норами, и собирали "овсюки" – метелочки, похожие на овес, коричневого цвета и покрытые мягкими шелковистыми ворсинками. Каждый раз, собрав несколько небольших пушистых букетиков, я, как учила мать, перевязывал их длинными травинками и складывал в корзину. Хоть я и знал, для чего предназначаются эти "букеты", я сказал матери, которая с охапкой "овсюка" шла в мою сторону, время от времени наклоняясь за особо красивыми экземплярами:
– Ма, может, хватит... Ходим, ходим, собираем, собираем... Ну их!..
– Ты что, устал? – не глядя на меня, спросила мать.
– Надоело уж... Ну их!..
– Ах, тебе надоело? А мне не надоело...
– Не надоело – вот и собирай сама свои "овсюки". Не буду я!
– Ах, не будешь?
Мать изменилась в лице, на глазах ее выступили слезы, и она наотмашь ударила меня по лицу. Вспыхнув, я оглянулся. Сестра ничего не заметила. Тогда я пошел на самую середину поля... Щека моя горела. Я поднял с земли палку и, чтобы отвлечься, стал разрывать рыхлый холмик над норой, чтобы проследить подземные ходы, вырытые кротом. Издали я видел, как сестра, Антонина Александровна и мать медленно ходили взад и вперед, то и дело нагибаясь за этими проклятыми "овсюками"".
"И снова я иду мимо разрушенной баньки, мимо редких деревьев по Завражью. Все так же, как и всегда, когда мне снится мое возвращение. Но теперь я не один. Со мной моя мать. Мы медленно идем вдоль старых заборов, по знакомым мне с детства тропинкам. Вот и роща, в которой стоял дом. Но дома нет. Верхушки берез торчат из воды, затопившей все вокруг: и церковь, и флигель за домом моего детства, и сам дом.
Я раздеваюсь и прыгаю в воду. Мутный сумеречный свет опускается на неровное травянистое дно. Мои глаза привыкают к этой полумгле, и я постепенно начинаю различать в почти непрозрачной воде очертания знакомых предметов: стволы берез, белеющих рядом с развалившимся забором, угол церкви, ее покосившийся купол без креста. А вот и дом...
Черные провалы окон, сорванная дверь, висящая на одной петле, рассыпавшаяся труба, кирпичи, лежащие на ободранной крыше. Я поднимаю голову и ищу поблескивающую поверхность воды и сквозь нее тусклое сияние неяркого солнца. Надо мной проплывает дно лодки.
Я развожу руками, отталкиваюсь от поддавшейся под ногами проржавевшей крыши и всплываю на поверхность. В лодке сидит моя мать и смотрит на меня. И у нас обоих такое чувство, словно мы обмануты в самых своих верных и светлых надеждах. Неторопливая, трепетная радость возвращения медленно, словно кровь у смертельно раненного, вытекает из нашего сердца, уступая место горькой и тоскливой опустошенности.
До нас долетает низкий и хриплый гудок парохода...
Не стоило приезжать сюда. Никогда не возвращайтесь на развалины – будь то город, дом, где ты родился, или человек, с которым ты расстался. Когда построили Куйбышевскую ГЭС, Волга поднялась и Завражье ушло навсегда под воду...
Я видел все так отчетливо, стоя за кустом, шагах в десяти от них.
А они, мальчишка и девочка, бегали по нашей неглубокой, тихой Вороне, как когда-то бегали по ней мы с сестрой. И так же брызгались и что-то кричали друг другу. И так же на мостках из двух ольшин полоскала белье мать и изредка, откинув упавшую на глаза прядь волос, смотрела на ребят, как когда-то смотрела на нас с сестрой.
Это была не та, не молодая мать, какой я помню ее в детстве. Да, это моя мать, но пожилая, какой я привык ее видеть теперь, когда, уже взрослый, изредка встречаюсь с ней.
Она стояла на мостках и лила воду из ведра в эмалированный таз. Потом она позвала мальчишку, а он не слушался, и мать не сердилась на него за это. Я старался увидеть ее глаза, и, когда она повернулась, в ее взгляде, каким она смотрела на ребят, была такая неистребимая готовность защитить и спасти, что я невольно опустил голову. Я вспомнил этот взгляд. Мне захотелось выбежать из-за куста и сказать ей что-нибудь бессвязное и нежное, просить прощения, уткнуться лицом в ее мокрые руки, почувствовать себя снова ребенком, когда еще все впереди, когда еще все возможно...
...Мать вымыла мальчишке голову, наклонилась к нему и знакомым мне жестом слегка потрепала жесткие, еще мокрые волосы мальчишки. И в этот момент мне вдруг стало спокойно и я отчетливо понял, что МАТЬ – бессмертна.
Она скрылась за бугром, и я не спешил, чтобы не видеть, как они пойдут к тому пустому месту, где раньше, во времена моего детства, стоял хутор, на котором мы жили..."
Самоотречение из любви
В одном из западных интервью, уже после "Зеркала", на вопрос "Что вам дали родители, вообще ваши близкие?" Тарковский отвечал так
"– ...Я никогда не ставил себя в параллель с современными художниками. Я всегда каким-то образом чувствую себя рядом с художниками XIX века... Для меня очень важна моя связь с классической русской культурой, которая, конечно же, имела и имеет до сих пор продолжение в России. Я был одним из тех, кто пытался, быть может бессознательно, осуществить эту связь между прошлым России и ее будущим. Для меня отсутствие этой связи было бы просто роковым. Я бы не мог существовать. Потому что художник всегда связывает прошлое с будущим, он не живет мгновением. Он медиум, он как бы проводник прошлого ради будущего. Что я могу сказать в этом смысле о моей семье? Мой отец – поэт, воспитывался в советское время. Он не был зрелым человеком, когда произошла революция. Он 1906 года рождения (повсюду указывается другая дата, 1907. – Н. Б.). Значит, в семнадцатом году ему было 11 лет. Он был ребенком. Но культурные традиции, конечно, впитывал в себя. Отец окончил Брюсовские курсы, был знаком почти со всеми известными поэтами России, и его, конечно, невозможно представить себе в отрыве от русской поэзии, поэзии Блока, Ахматовой, Мандельштама, Пастернака, Заболоцкого. И для меня это было очень важно! Получилось так, что, по существу, меня воспитывала мать. Отец с ней расстался, когда мне было три года. Он скорее на меня действовал в каком-то биологическом, подсознательном смысле. Хотя я далеко не поклонник Фрейда или даже Юнга... Отец имел на меня какое-то внутреннее влияние, но, конечно, всем я обязан матери. Она помогла мне реализоваться. Из фильма ("Зеркало". – Н. Б.) видно, что мы жили, в общем, очень тяжело. Очень трудно жили. И время трудное было. Когда мать осталась одна, мне было три года, а сестре полтора. И нас она воспитывала сама. Всегда была с нами. Второй раз она уже не вышла замуж, всю жизнь любила нашего отца. Это была удивительная, святая женщина и совершенно не приспособленная к жизни. И вот на эту беззащитную женщину обрушилось все. Вместе с отцом она училась на Брюсовских курсах, но в силу того, что у нее уже был я и она была беременна моей сестрой, она не получила диплома. Мать не сумела найти себя как человек, имеющий образование, хотя я знаю, что она занималась литературой (в мои руки попали черновики ее прозы). Она могла бы себя реализовать совершенно иначе, если бы не то несчастье, которое на нее обрушилось. Не имея никаких средств к существованию, она стала работать корректором в типографии. И работала так до самого конца. Пока не получила возможности выйти на пенсию. И я просто не понимаю, как ей удалось дать нам с сестрой образование. Причем я кончил школу живописи и ваяния в Москве. За это надо было платить деньги. Откуда? Где она их брала? Я кончил музыкальную школу. Она платила учительнице, у которой я учился и до, и во время, и после войны. Я должен был стать музыкантом. Но не захотел им стать. Со стороны можно сказать: ну, конечно, были какие-то средства, раз человек из интеллигентной семьи, это естественно. Но ничего естественного в этом нет, потому что мы ходили буквально босиком. Летом вообще не носили обуви, у нас ее не было. Зимой я носил валенки моей матери. В общем, бедность – это не то слово. Нищета! И если бы не мать... Я просто всем обязан матери. Она на меня оказала очень сильное влияние. "Влияние" даже не то слово. Весь мир для меня связан с матерью. Я даже не очень хорошо это понимал, пока она была жива. И только когда мать умерла, я вдруг ясно это осознал. Я сделал "Зеркало" еще при ее жизни, но только потом понял, о чем фильм. Хотя он вроде бы задуман был о матери, но мне казалось, что я делаю его о себе... Лишь позже я осознал, что "Зеркало" – не обо мне, а о матери..."
Тарковский, мне кажется, не преувеличивал, говоря о матери: "удивительная, святая". Ведь святость он понимал не патетически-книжно, а более чем реалистически: с младенчества он не терял контакта со святостью обыденнейшего мира, вещей, растений и животных, "питаясь" этими эманациями. И весь его кинематограф есть повествование именно об этом измерении обыденнейших, отнюдь не парадных вещей, о том "гудении" в человеке, которое откликается на эти невыразимые в слове взыванья издалека.
Сохранилась часть писем (1938-1939 гг.) Марии Ивановны к бывшему мужу, в которых так видна ее душа и нескончаемость ее любви; а кроме того, в этих письмах немало подробностей о житье-бытье их сына.
"Милый Асишка! <...> О деньгах ты не волнуйся, т. е. волнуйся, конечно, но не очень. За этот месяц я заработала 400 р., правда работала по-каторжному. Один день со сверхурочными проработала в сутки 25 часов не спавши, с перерывом 4 часа, т.е. это уже выходит больше суток. Но нам теперь это запретили, т. ч. за июль у меня будет 300 р. Деньги твои я тратила долго, мне всегда их как-то больно тратить. Живем мы ничего. Что дети не голодают, я ручаюсь, они едят даже абрикосы, а в смысле корма, конечно, не очень шикарно, но они сыты вполне.
По-французски мы читаем, но мало, я очень мало их вижу <...>
С Андрюшей очень хлопотно, он бывает злючкой-колючкой и тогда всем, кроме мамы (меня), делается страшно... Вот в выходной мы тебе будем писать все трое, тогда ты увидишь, какие мы хорошие".
"Милый Ася! Ребята здоровы. Мариночка ласковая, тихая и очень аккуратная.
Андрей настоящий хобиас. Он смеется го-го-го, от души, по-хобиасьи. Ездит на попке с самых высоких гор, так что пыль столбом".
"Мышка наша будет наверняка или поэт или прачка. Она ужасно любит стирать разные тряпочки и рифмовать, и любит еще говорить стихи без слов – один размер, и размер правильный. А Андрюшка бредит самураями, изобретает разные смертоносные орудия и целый день стругает сабли и ружья, причем чудесно конструирует. Сегодня сделал "пулеметик". Вот такой. Чудно стреляет камешками. Собирается сделать арбалет, как у Телля.
Он стал большой и весь крепкий, твердый, спинка у него широкая, и плечи тоже, а книзу уже – эту конструкцию "собезьянил" у нас с тобой. А подошвы у него ничего не чувствуют – ни крапивы, ни сжатых злаков, ни, кажется, даже стекол. Он ходит по лесу, по сучкам совершенно как по бархатным лужкам. Ныряет с разбегу очертя голову, а плавать еще не умеет. По деревьям лазает изумительно, как обезьянка. Мы с ним недавно забрались на такой дуб, что ты пришел бы в восторг: там наверху у него площадка из узла всех веток, и все они переплетены-перекручены".
"Милый Асик! <...> Письма я все получила, отвечать не могу – чувствую себя совершенно выжатым лимоном (омо-ном – так говорила Мышь). Я встала в половине пятого – теперь так встаю за молоком – а сейчас десятый час вечера, и я только что села просто отдохнуть. Иду с работы – картошка-у нас ее мало – встала в очередь. И так каждый день – то то, то другое.
...Асик, ты меня прости, но твою записочку я маме не передала. Я ее посмотрела, чтобы знать, что говорить о болезни (вдруг ты пишешь ей), и решила, что лучше передать просто поцелуй, чем твою записочку. Я бы умерла от обиды, если бы получила от мужа такое письмо. Ты прости, что я распорядилась, но если это плохо, ты ей скажешь, что я не передала. Я ей все говорю, что я жду твоего приезда около первого. А в общем мне так все надоело, какое мне, в конце концов, дело. Живите как хотите, пишите что хотите, а я устала.
У Андрея со школой плохо, он рассеян, все теряет, все забывает, все заливает чернилами. Водится, конечно, со всякой дрянью, со второгодниками и проч.
После выходного работаю вечером и утром схожу в школу. Подозреваю его во лжи. Надо брать его в руки, а то будет плохо и ученья никакого.
Груб он ужасно, с Маришкой невозможно противен и тоже груб. Не дождусь вечерней смены, чтобы побольше быть дома".
"Милый Асинька!
Как бы узнать о твоем здоровье?... Если я тебе буду нужна, попроси дать телеграмму к Нине Герасимовне. Я сейчас же приду и привезу тебе что нужно. Не бойся обращаться со мной как с мамой (только не со своей), я ведь ничего с тебя не требую и ни на что не рассчитываю. Мне ничего от тебя не нужно. Ты же это видишь. Насчет комнат я говорю, но пока ничего не узнала. Отбаливай скорее, мы обменяем, не может быть, чтобы ничего не нашли. Две на две найдем обязательно. О своих личных делах ты тоже не страдай, Асик, все это проходит, забывается, и ничего не остается. Я все прекрасно понимаю, со мной, Асик, было также, и все обошлось благополучно – я сделалась умная, тихая и спокойная. Мне ничего не надо, ничему я не удивляюсь и не огорчаюсь. И мне так спокойно-спокойно. Не огорчайся, мой дорогой, все будет хорошо. Мы обменяем комнатки, и ты будешь жить хорошо и спокойно. Возьмешь кое-что из мебели, у меня есть лишнее ложе (диван). Выздоравливай, моя деточка, у меня руки трясутся из-за этой телеграммы. Я так беспокоюсь, как ты там один, как тебя там лечат. Что тебе надо? Телеграфируй обо всем (и о хорошем и о плохом), если я ничего не буду получать, мне будет очень беспокойно и плохо...
Нужны ли тебе деньги? Крепко целую, дети не знают, что я тебе пишу. Они тебя очень крепко любят. Они кошки милые, только буйные иногда.
<...> Ничего не продавай, напиши, я денег достать всегда сумею.
Еще целую"
"Интересных книг для него (Андрея. – Н. Б.) найти трудно – придумай что-нибудь в этой области, моего разумения здесь не хватает: ему нравятся книги 1) про войну, 2) Дуров, 3) про подвиги, 4) география. Рассказывать я ему должна про Наполеона, про Колумба, про экватор и про полюсы. Но ведь я же не мальчик, меня на это не совсем хватает, а Маришка при этом говорит – ну про Наполеона – это неинтересно!
Читать Жюля Верна рано, у него не хватает терпения, и что делать, я не знаю. Нет ли легких книг про Героев Советского Союза и про всяких Магелланов. Почему не пишут ничего для этого возраста, кроме стишков? Зимой поручаю тебе добывание книжек... Мне нужны для него французские книжки, чтобы я могла ему читать, а он с интересом слушать, потому что, когда интересно, он хорошо понимает. У М. Г. для него почти ничего нет. Мы сейчас читаем про зверей – это интересно. Но трудноват сюжет-, рассказы в рассказе, как
яички. Он в них запутывается. На будущее лето покупаем овчарочного щенка.
Пиши. Маруся".
"Андрей научился нырять с головой, но плавать еще нет. Купаемся каждый день все трое. Очень весело. Андрюша говорит, чтобы ты скорей приезжал. Мы сейчас будем пускать мыльные пузыри, а весной мы купим овчарочного щенка и найдем дачу одни, без тети Нади и Наташи. Они хорошие, только вместе жить очень трудно. <...>
Андрюша довольно прилично читает по-франц. и, м. б., зимой будет заниматься с М. Г., впрочем, это еще не известно – захочет ли она.
<...> Детей я вижу очень мало: одну шестидневку я уезжаю в 5 ч 30 с дачи и приезжаю в 5 ч 30 вечера, а другую шестидневку уезжаю в 2 ч дня и приезжаю в 2 ч ночи. Из этого времени нужно еще поспать, т. ч. вижу их живьем очень мало. Они очень ждут выходных, и один раз я не приехала совсем, и Андрей весь день, видимо, ждал, но молчал, когда вдруг говорит: "Черт возьми, – выходной день и не приехала!" Надя говорит, что получилось у него очень смачно и веско. <...>"
А вот письмо уже из другой эпохи – 1948 год, письмо от 10 января, Андрею – шестнадцатый год.
"Милый Арсений! Спасибо, что позаботился о деньгах. Завтра поеду на свидание с Андреем, свезу ему что-нибудь вкусного. Он много расспрашивал о тебе, видимо, ему хочется, чтобы ты приехал. Я сказала, что у тебя грипп. Его нельзя сейчас огорчать и волновать, от хорошего душевного состояния зависит его здоровье. У него очаги в правом легком от верхушки до третьего ребра, т. е. порядочно.
Счастье, что захватили раньше, чем начался распад тканей и каверны, тогда уже... Ему делают поддувания (пока не зарубцуются раны), а потом будет операция – после поддуваний что-то к чему-то прирастет, кажется, плевра к легкому и ее будут отдирать при помощи тока. В общем, мучают мальчишку, и жалко его до смерти. Интересно, что, когда я рассказывала докторше историю его болезни, что он затемпературил и слег на другой день после покражи шубы*, она сказала, что, весьма вероятно, обострение процесса было вызвано нервным потрясением. Выходит, что шубу украли к лучшему, иначе без обострения он бы еще долго боролся, организм у него хороший, начались бы каверны и было бы Бог знает что. У тебя он был в перерыв между двумя вспышками. Как подумаю, в каких условиях он лежал, да бегал по сырости в пальтишке – даже дух захватывает от страха.
* "С помощью Литфонда и отца Андрею справили замечательное зимнее драповое пальто. В конце ноября 1946 он его надел и ушел в школу. Из школы он пришел по морозу раздетый – пальто украли. Андрей лег на кровать и отвернулся к стене. К вечеру у него поднялась температура, и он серьезно заболел" (Марина Тарковская).
Он спрашивал, как ты отнесся к его болезни – завтра я его порадую твоим гостинцем, тем, что ты беспокоишься. Он очень-очень был в четверг грустный. Мы с ним устроили незаконное свидание: когда я принесла передачу, он выглянул в дверь, сделал мне знак и через террасу вышел в садик. Видимо, ему было очень тоскливо. Как бы об этом не прознали и не лишили бы завтра свидания".
Комментарии к этим письмам** едва ли нужны, настолько прозрачен здесь образ матери, той матери, которая, по определению Тарковского, – бессмертна.
** Цитированы по первоизданию в книге: Волкова П.Д. Арсений Тарковский. Жизнь семьи и история рода. М., 2002.
"Мама была блондинка, – вспоминает М. Тарковская, – с густыми длинными волосами, со спокойными серыми глазами, с нежной кожей. Мария Сергеевна Петровых говорила, что в молодости у мамы было "лицо как бы озаренное солнцем". Но эта озаренность быстро погасла. Есть пословица – каждый кузнец своего счастья. Мама была плохим кузнецом. Она не умела устраиваться в жизни и как будто нарочно выбирала для себя самые трудные пути. Она не вышла второй раз замуж, она пошла работать в типографию с ее потогонными нормами, она не поехала в эвакуацию с Литфондом – и все потому, что не могла кривить душой даже перед собой. Казалось, что в жизни ей ничего не нужно – была бы чашка чая с куском хлеба да папиросы. Вся ее жизнь была направлена на наше с Андреем благо..."
Эта ее непреклонность прочитывалась даже и сторонними людьми. Товарищ Андрея и соавтор сценария "Зеркала" Александр Мишарин рассказывал: "Однажды Андрей протянул мне фотографию, я восхитился: "О, какая Ира здесь молодая!" (имея в виду его первую жену). Он ответил: "Нет, это моя мать". Это был очень сложный, тяжелый по характеру, очень интересный человек, она была способна пожертвовать многим ради своих принципов. Она должна была жить так и не иначе. Поступиться своими принципами – никогда! Помните сцену в фильме – ее разговор с врачом. Она ждет мужа, который, по ее собственному предчувствию, не придет ни сегодня и уже, видимо, никогда. Но вот так просто завести роман, начать новую жизнь даже с хорошим человеком – нет, она не могла, сурова и непреклонна была эта удивительная женщина".