355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Болдырев » Жертвоприношение Андрея Тарковского » Текст книги (страница 13)
Жертвоприношение Андрея Тарковского
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 04:27

Текст книги "Жертвоприношение Андрея Тарковского"


Автор книги: Николай Болдырев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 33 страниц)

Но это вовсе не значит, конечно, что, войдя в эту дверь, мы найдем там некие тайны, наподобие тайны бермудского треугольника или тайн атома. Тайна не есть некое содержание, которое следует познать. Для медитирующего сознания тайна – это не факты, тайна – это состояние вселенной (вспомним полотна П. Брейгеля).

И человек, входящий в неизвестность себя, просто обнаруживает тот факт, что он есть тайна. И эта тайна заключена (вот парадокс!) в самом его центре. Куда и движется герой Тарковского.

(3)

И все же в реальности фильма сам Рублев, его образ сдвинулся у Тарковского на некую периферию – не он оказывается в центре внимания камеры, а словно бы сама по себе древнерусская жизнь, ее многокрасочная, многопоэтичная и многострадальная (даже страдальческая) палитра. Выстрадывает себя русская земля, и лишь в единоритмичности этим страданиям, в добровольном жертвоприношении себя этой страдальческой судьбинности выявляет свое возрастание индивидуальность Рублева.

В каком-то смысле Тарковский оказался в плену красочно-самоценного материала, который уводил его от прямого наблюдения за странствием души "божьего избранника".

Картина рождалась как своего рода борьба двух этих линий, где древнерусская жизнь сама по себе очевидно доминировала над исповедальной мелодией монаха-молчальника Рублева. И, однако, и до, и после фильма, и в ходе съемок Тарковский самоощущал несказанностъ как главный предмет созерцания камеры. Вот весьма красноречивый фрагмент из воспоминаний Алексея Солоницына, приехавшего к брату во Владимир, где шли съемки.

"Нас встретил человек невысокого роста, по виду почти юноша. Темные, с блеском волосы, жесткая щеточка усов. Темные, с блеском глаза. Он заговорил о чем-то бытовом, житейском, но очень быстро разговор перекинулся на литературу, искусство.

Я только что прочел "По ком звонит колокол" и был в восторге от Хемингуэя. Спросил, нравится ли ему роман. Он улыбнулся насмешливо:

– Это вестерн.

Кажется, от удивления у меня открылся рот. (Еще бы, ведь в те годы "старик Хэм" был для русской интеллигенции почти иконой. – Н.Б.)

– Вам не понравилось?

– Что значит "не понравилось"? Я же говорю – вестерн. Такая американская литература, все ясно, как в аптеке.

Вот это да. Он рисуется или говорит искренне? Свежи были впечатления от недавно прочитанной в журнале повести Стейнбека "О людях и мышах". Может, такая литература ему больше по душе?

– Это написано еще хуже. Игры в психологию. – Он посмотрел на брата. – Понимаешь, Толя, интересно искусство, которое касается тайны. Например, Марсель Пруст.

Он стал пересказывать сцену из романа "По направлению к Свану", где мальчик едет по вечерней дороге. Шпили трех колоколен в глубине долины по мере движения поворачиваются, расходятся, сливаются в одно. Мальчик ощущает странное беспокойство, оно томит его душу. Почему? Что его мучает? Мальчик приезжает домой, но беспокойство не проходит. Тогда он садится к столу, записывает свое впечатление. И душа его успокаивается.

– Понимаешь, Толя? – говорит Тарковский, увлеченный рассказом. – Тут прикосновение к тому, что не передается словами. И в нашем фильме мы будем идти в ту же сторону. Труднее всего придется тебе, потому что твой герой примет обет молчания. Понимаешь?.."

Здесь сжато дана, по существу, вся эстетика Тарковского. Во-первых, ироническое отношение к остросюжетности как дешевому способу манипулирования сознанием читателей-зрителей. Во-вторых, ироническое неприятие "игр в психологию", по тем же самым причинам. И третье, самое важное, – движение в ту сторону, где возможно прикосновение к несказанному, безымянному, не схваченному готовыми блоками словесно-социумных "описаний мира", то есть реальности, которая в своем сущностном измерении как раз и ускользает от этих символических описаний.

После "Рублева" многим показалось, что Тарковский – эпический художник и пойдет по этому пути. Однако это была иллюзия: и в Рублеве его волновал внутренний опыт. То ли по своей природе, то ли по инстинкту Тарковский понимал суть внутреннего опыта как "самовозведение на Голгофу".

Вот и Андрей Рублев идет по пиковым "срезам" самого себя: не судьба его тащит, он сам себя кидает и возводит.

Несомненно, что в эту "игру" вступил и сам режиссер. Своим творчеством он неуклонно втягивал себя в атмосферу повышения "страдательного градуса", и в этом смысле вполне можно говорить, что он вынашивал свою судьбу и свою смерть внутри себя, а отнюдь не влачился вослед за ними.

Можно сказать и так: бессознательно его внутренний компас избирал трудные, конфликтные и "самоистязательные" пути и тропинки. И личная жизнь как выражение внутреннего опыта тоже шла этим руслом. "Гармонической любви" Тарковский (внутренний Тарковский), несомненно, страшился. И радетели его "счастья" так ничего, на мой взгляд, и не поняли ни в нем, ни в его кинематографе. Нужна ли была Андрею Рублеву или Сталкеру гармоническая любовь? Диссонанс, вопящий к небу диссонанс – вот что такое герои Тарковского, когда дело касается попыток их приручения. И неважно, кто это – подросток Иван, Рублев, повествователь Алексей в "Зеркале" или Сталкер, Горчаков, Александр...

Прыжок "внутрь Андрея Рублева" не слишком удался режиссеру, и здесь-то он вполне осознал, что его влечет самоисповедание, и притом в поэтико-автобиографической форме. С "Соляриса" (1973) началось исследование Тарковским своего личного внутреннего времени.

Внутреннее время есть реальность, существующая подобно вещам, накопившим в себе время (патина), и потому могущая быть изображенной. Таково открытие, на которое режиссер хотел опереться и которое хотел опробовать.

Давая интервью в пору работы над "Солярисом", он выражал это, разумеется, много проще:

"Я замечал по себе, что если внешний, эмоциональный строй образов в фильме опирается на авторскую память, на родство впечатлений собственной жизни и ткани картины, то он способен эмоционально воздействовать на зрителя. Если же режиссер следует только внешней литературной основе фильма (сценария или экранизируемого литературного произведения), пусть даже в высшей степени убедительно и добросовестно, то зритель остается холодным.

То есть коли уж ты неспособен – объективно неспособен – воздействовать на зрителя его собственным опытом, как в литературе, в принципе не можешь добиться этого, то следует (речь идет о кино) искренне рассказать о своем..."

(4)

В "Солярисе" Тарковский пытался слить "научную" фабулу с максимальным исповедальным лиризмом, для чего радикально трансформировал роман Лема. В первоначальный сценарий он включил мотивы, отражающие личную его историю. Помимо Хари, покончившей с собой, в сценарии была новая жена Криса – Мария, а также Отец и Мать. Последнюю роль он предполагал поручить своей реальной матери – Марии Ивановне (идея эта перейдет в следующий фильм – "Зеркало"). То есть драма в космосе на самом деле планировалась как вполне земная драма, вписанная в реальную историю режиссера, который уже около семи лет как расстался с первой женой и жил в новом браке. Эта ситуация и должна была быть исследована: герой внезапно сталкивается с неизвестным внутри самого себя* и постепенно с изумлением понимает, что этическая реальность существует, что прошлое никуда не исчезает и твоя вина так же неиллюзорна, как камень на дороге.

* "В нашем фильме проблема столкновения с неземной "цивилизацией" возникает как конфликт внутри самого человека от этого столкновения с неизвестным. Так сказать, этот удар, этот шок переносится в духовную сферу человека..." – говорил Тарковский на премьере фильма в Восточном Берлине.

Просто для большинства людей этика не вырастает из их "семени", большинством эта реальность, являющаяся космичной, не ощущается. У них нет этого органа, и от космоса они на самом деле фундаментально отрезаны. Таково различие между Крисом и "ученым мужем" Сарториусом.

Однако Лем категорически не принял вариант сценария, сделанный Тарковским вместе с Фридрихом Горенштейном. "Когда мы... придумывали какие-то новые линии, он возмущался, – вспоминал режиссер. – Мы написали вариант сценария, который мне очень нравился. Там вообще все происходило на Земле. Вся предыстория с Хари, почему она возникает там, на Солярисе. В общем, преступление и наказание! И, конечно, это совершенно противоречило замыслу Лема. Его интересовало столкновение человека с космосом, с Неизвестным, а меня – проблема внутренняя, духовная. Я взял этот роман только потому, что впервые увидел произведение, которое мог бы определить как историю покаяния. Что такое покаяние, раскаяние в прямом, классическом смысле этого слова? Когда для нас наша память о совершенных поступках, о грехах превращается в реальность. Для меня роман Лема был поводом сделать такую картину..."

Отныне художественное действие Тарковского будет оплодотворяться его автобиографическим "самомучительством".

Феномен покинутости (покинутый и сам кого-то покинувший) присутствует в "Зеркале", отраженный в двойной системе зеркал: мать героя, оставленная мужем (отцом героя), и жена, оставленная героем, и соответственно герой, а затем его сын, покинутые своими отцами. Однако в "Солярисе" герой ответствует перед своим прошлым, не сбегая, не прячась от Хари и ее любви за "научными" аргументами. То, что "пришедшая" на станцию Хари с научной точки зрения фантом, ничуть не умаляет для Криса его вины перед этим явившимся из небытия "фантомом". Для Тарковского-Криса совесть существует не в относительной системе координат, а в абсолютной, то есть вневременной и, соответственно, космичной.

В этом смысле Тарковский крайне несовременный художник, ибо "дух времени" крайне пренебрежительно относится к этике, фактически отменяет все "нормы", полагая зависимость от них уделом людей "зомбированных", слабых и т.п. Между тем Тарковский совершает уникальное: изобретает новый предмет изображения, и этот предмет – этический эрос*.

* Можно было бы провести параллель между этическим эросом Тарковского и "космической этикой" Альберта Швейцера, воссоздавшего своей жизнью феномен этического тела, так же, как Тарковский, ставившего ежедневность самопожертвования (то есть естественную его бытийность) критерием религиозной подлинности личности.

Сходство во взглядах Тарковского и Швейцера во многих отношениях столь поразительно, что заслуживает специального исследования.

В "Запечатленном времени" он писал: "Абсурдно говорить, что устарела "Божественная комедия" Данте. Но фильмы, казавшиеся несколько лет назад крупными событиями, вдруг, неожиданно оказываются беспомощными, неумелыми, почти школярскими. В чем же здесь дело? Я вижу главную причину в том, что кинематографист, как правило, не отождествляет акт своего творчества с поступком, жизненно важным для себя предприятием, с нравственным усилием..."

А в конце жизни в Сент-Джеймском лондонском соборе на внезапный вопрос священника: "Откуда вы черпаете свою духовную силу? Где ваши корни?" – Тарковский ответил исключительно неожиданно для вопрошавших: "Мои корни в том, что я не люблю сам себя, что я себе очень не нравлюсь".

Об этом, собственно, и шла речь уже в "Солярисе" Тарковского, именно к этому в себе и пытается прорваться Крис Кельвин, психолог, не избегающий сострадания в научном исследовании. Две фразы в фильме звучат акцентированно. Первая из уст Криса: "Стыд – вот чувство, которое спасет человечество..." Вторая – из уст Бертона: "Познание только тогда истинно, когда оно нравственно".

Обе фразы парадоксальны, почти детски наивны, однако для Тарковского эти истины самоочевидны. Если познание подчиняется только законам интеллекта, то оно с неизбежностью становится мертвым, ибо интеллект – агрессивная машина, поедающая саму себя. Быть в истине (= в Боге) значит быть. Именно так движется медитационная логика картин Тарковского. И в "Солярисе" режиссер достаточно активно испытывает этот метод, однако технологический антураж и научно-фантастическая фабула, которую он так и не смог полностью потушить, мешают ему, и фильм оказывается несколько неуверенным, словно бы служащий двум господам одновременно. Фильм снимался и с энтузиазмом, и с раздражением: "Все эти проклятые коридоры, лаборатории, аппараты, ракетные установки... Очень тяжело снимать. Очень тяжело. В сравнении с этим безобразием съемки "Рублева" были настоящим отдыхом (это несмотря на колоссальные массовые сцены в последнем! – Н. Б.). От такой работы форменно тупеешь..." (Дневник, 11 августа 1971 года).

Лишь в "Зеркале" ему удастся, наконец, полностью реализовать свой исповедальный метод, избавившись от всяких признаков жанровости*.

* В Италии в разговоре с Тонино Гуэррой: "Признаки жанра – всегда признаки коммерческого кино, в плохом смысле слова... Я недоволен "Солярисом", потому что не смог уйти от жанра..."

Познание Криса истинно, по Тарковскому, потому, что он удостаивает "то, что есть" полного, стопроцентного внимания, отвлекаясь от болтовни интеллекта. Он воспринимает Хари в качестве той, что есть; он воспринимает ее не частично, а целостно. А это и есть любовь не в сексуально-романтизированной, а в ее естественно-космической форме.

Космизм жизневоззрения, собственно, и предполагает острое ощущение двумирности жизни. И длительное пребывание в этом настроении, в остроте этого переживания приводит человека в тайную и молчаливую экстатику. В этом пограничье у Тарковского живут и Иван, и Рублев, и Сталкер. А Алексей-повествователь из "Зеркала" так прямо и находится между жизнью и смертью; врачи не знают, выздоровеет он или умрет; так что вся внесловесно-молитвенная музыка фильма есть проекция сознания автора-героя, странствующего между тем и этим мирами**.

** Впрочем, "Зеркало" есть проекция и еще одного "междумирья": между "сном" детства и сном "реальности" настоящего.

Космизм, столь определенно заявленный в "Солярисе", а затем в "Зеркале" (1975) и "Сталкере" (1980), предполагает овладение искусством внутренней отрешенности, что мы и видим в образах Рублева, Алексея, Сталкера, Андрея Горчакова.

Жить в мире и быть от него отрешенным. Живя по возможности безупречно здесь, в "теле", все же пребывать столь же страстно уже там, в своем "внетелесном". Эта сдвоенность миров, это взаимомерцание зеркал совершенно очевидны в личности Тарковского.

Глубин этой реальной мистики художественное зрение Тарковского достигнет в "Ностальгии" (1983), в его вершинном фильме, своего рода квинтэссенции мироощущения. Но несомненно, что начиная с "Катка и скрипки" эти особенности его мировосприятия присутствуют, все усиливаясь и утончаясь.

(5)

После относительной неудачи "Соляриса" Тарковский решается на максимальную степень автобиографического лиризма и отныне будет держаться этой линии до конца. Лишь в "Сталкере" он чуточку укроется за притчевым сюжетом, но лишь затем, чтобы придать своей страстной религиозной проповеди видимость житейской истории.

В "Зеркале" режиссер слил тоску по подлинности детского опыта с покаянным обнажением своего растерянно-взрослого состояния – куда плыть? Жить герой может, лишь возродив в себе эту утраченную ли, утрачиваемую ли космичность. Герой ищет свой истинный лик, в этих поисках он бродит в штольнях времени, вслушиваясь и вглядываясь во взаимоотражаемость разновременных образов самого себя, своего отца, матери и жены.

В "Сталкере" Тарковский словно бы возрождает героизм личности подростка Ивана, однако героем делает зрелого, много страдавшего и религиозного человека, способного на открыто "юродивое" поведение во имя подлинности своего внутреннего опыта. Сталкер-Кайдановский живет в открытом пограничье миров, и наш, "этот мир", безумный и вульгарный, ему интересен лишь тогда, когда он намагничен тайной "мира другого", скроенного не по законам социальной человеческой глупости.

Поплутав в двусмысленности противопоставлений космоса бутафорско-технологического космосу земному, который только и есть подлинный космос, Тарковский в двух последующих фильмах словно бы посвятил себя задаче раскрыть всю религиозную значимость растительного вещества Земли как изначально космичного, связанного не с психологическими играми человека, не с драматургией его мелочных или "возвышенных" эмоций и чувств, а с бесконечностью, с духом. В "Зеркале" и "Сталкере" он исследует тот растительно-домашний космос, который так романтически-изысканно наметил в "Солярисе". Созерцание травы, кустов, тропинок, листьев, земли, самых "элементарных", то есть "стихийных" вещей и предметов, посредников между землей и человеком – для Тарковского-режиссера та же месса.

"Он мечтал снять картину, равную зрительскому времени; причем так себя ограничить, чтобы, снимая овраг, спуск к реке, траву, ребенка, передать ощущение космического..." – вспоминал Э.Артемьев, композитор "Соляриса", "Зеркала", "Сталкера". Похожее находим в разговоре с М. Тереховой: "Я хочу снимать кино домашнее – вот сидит женщина, читает книгу, а я снимаю долго-долго..." В конечном счете речь идет о мистических длительностях, то есть о полной растворенности в созерцании и через это – о соприкосновении с "иным миром" здесь, сейчас.

"Он говорил, что хочет изгнать всякое чувство из своих картин, чтобы освободить дух..." – пишет Э.Артемьев. И в качестве примеров-иллюстраций ссылался на И.С. Баха и на древнерусскую икону, говоря о последней: "Там же нет никакого чувства; все строго, даже схематично, но какая глубина и ощущение свободного духа..."

Обучая студентов Высших режиссерских курсов, Тарковский говорил, имея в виду прежде всего "Зеркало":

"Замысел должен возникать в какой-то особой сфере высшего внутреннего "я". Если вы чувствуете, что замысел возникает в области умозрительной, которая не задевает вашей совести, вашего отношения к жизни, то будьте уверены, что это все пустое. Этим не стоит заниматься.

Замысел должен быть равен поступку в моральной, нравственной области. Так же как книга – это поступок прежде всего, факт нравственный, не только художественный. Надеюсь, вы понимаете, о чем я говорю. Есть литераторы, а есть писатели, и это не одно и то же.

Мне кажется, что замысел должен рождаться так, как рождается поступок. Вот представьте, вы живете, и у вас возникает дилемма: как жить дальше, так или не так. То есть вы понимаете, что если вы поступите определенным образом, то вам придется очень многим рисковать, но вы будете на пути реализации в нравственном смысле. А вот путь, где вам не нужно, скажем, ничем рисковать, но вы отчетливо понимаете, что вы в стороне от своей духовной реализации, что это окольный путь, – это путь самосохранения.

Реализация и самовыражение – понятия разные. Самовыражение – это палка о двух концах, это не самое главное.

И вот вы отчетливо знаете, что вы всем рискуете, но не теряете чувства собственного достоинства. Каждый нормальный человек живет такими моментами кризиса, которые связаны с внутренней депрессией, и так далее и так далее... Мне кажется, что если ваш замысел совершенно не задевает вас вот с этой стороны, то лучше будет этим не заниматься. Это ни к чему не приведет. Этот замысел не является истинным. .."

Спустя семь лет после съемок "Зеркала" Тарковский писал в дневнике, цитируя любимого писателя: "Моя история не принадлежит к приятным, она не так сладостна и гармонична, как вымышленные истории, у нее вкус бессмыслицы и запутанности, безумия и сновидения – подобно жизни всех тех, кто не захотел больше лгать". Эти слова Герман Гессе предпосылает своему роману "Демиан". И они также хорошо могли бы служить эпиграфом к "Зеркалу", как и последующие за ними: "Я не хотел ничего иного, кроме как попытаться прожить то, что стремилось вырваться изнутри меня. Но почему это было так трудно?.." Почему все это оказывается таким трудным – как раз и объясняет эпизод с юношей-заикой, предпосланный фильму, так сказать, в качестве эпиграфа".

Итак, цель поставлена: избавиться от гладкописи придуманных сюжетов и фантазий и прыгнуть в "абсолютно честную" исповедальность, у которой по неизбежности "вкус бессмыслицы и запутанности, безумия и сновидения", ибо именно такова жизнь тех, кто решился жить спонтанно: не извне себя – вовнутрь, а изнутри себя.

Мы втайне жаждем прожить нечто, что изнутри нас рвется к нам, и это – наиинтимнейшее. Решиться или нет? Впасть ли в это "безумье" самообнаженья? Но ведь это на самом деле не самообнаженье вовсе, не болезненный или тщеславный эксгибиционизм, а попытка прорыва в сновидческую свою родину.

Ни один фильм Тарковского не рождался так долго, как "Зеркало", ни один сценарий не переживал таких трансформаций при окончательном воплощении, никогда больше Тарковский не выходил на столь тотальный автобиографический лиризм. Впервые он включил в ткань картины звучащие в авторском исполнении стихи отца. Более того – в фильме появляется в нескольких сценах реальная мать режиссера, входя в общение с "игровыми" актерами и с антуражем фильма. Тарковский очень хотел снимать свою мать скрытой камерой, но в конце концов не решился, конечно. Кроме того, он сочинил пару сотен к ней вопросов, на которые она должна была отвечать в камеру, но и этот проект отпал из-за природной застенчивости Марии Ивановны. Тем не менее и в сценарии и в фильме два главных персонажа: мать и сын. Ностальгия по лону, боль утраты "рая", безнадежный конфликт мужчины с женщиной... Сплетенье судеб отца и сына, матери и жены, тебя и твоего сына, спутанность и взаимообщаемость времен, влияние прошлого на настоящее-будущее и наоборот...

Я думаю, ни малейшего кокетства нет в словах Тарковского: фильм он рассматривал как реальную попытку внутреннего опыта, как волевой шаг в плане духовной реализации. Инстинктивно Тарковский действовал в направлении жизнетворчества*.

* В "Запечатленном времени": "Приступая к работе над "Зеркалом", я все чаще и чаще стал думать о том, что фильм, если ты серьезно относишься к своему делу, – это не просто следующая работа, а поступок, из которых складывается твоя судьба. В этом фильме я впервые решился средствами кино заговорить о самом для себя главном и сокровенном, прямо и непосредственно, безо всяких уловок..."

Степень изумления, а затем и испуга окружения Тарковского перед этим его "прыжком в себя", а точнее – в свое интимное, была неожиданно для него велика. Началось с того, что оператор Вадим Юсов, снявший все его первые фильмы и ставший, казалось бы, частью самого Тарковского-режиссера, в самый последний момент отказался участвовать в проекте. "Свой отказ он мотивировал тем, что ему претит с этической точки зрения откровенная автобиографичность сценария, смущает и раздражает лирическая интонация всего повествования, желание автора говорить только о себе самом... Впрочем, это многие говорили. Кинематографисты, в общем-то, в штыки приняли эту картину, потому что больше всего им не понравилась лирическая интонация, то, что режиссер посмел говорить о себе..." – писал Тарковский.

Но дело было, конечно, не в лирической интонации. Чтобы главный оператор отказался работать со знаменитым (хотя и постоянно опальным) режиссером, требовались какие-то глубинные основания: нечто в человеке должно было отшатнуться. Отшатнуться, потому что требовалось... прыгать в неизвестное, в новый принцип взаимодействия с самим собой.

В воспоминаниях В. Юсов писал: "Я внутренне не принял сценарий "Белый, белый день" ("Зеркало"). Мне не нравилось, что, хотя речь в нем идет о самом Андрее Тарковском, на самом деле в жизни все было не так: я знал его отца, знал маму... Поклонники "Зеркала", наверное, возразят мне, что художественный образ и не должен во всем совпадать с реальным. Это я понимаю, согласен, не должен. Но я видел иное: непонятное мне стремление встать на небольшие котурны, – и это не вязалось у меня с Андреем..."

Этот жест внутреннего распрямления, восстановления своей глубинной "прямоты", который в прежних фильмах Тарковского присутствовал в завуалированной и к тому же в "объективной" форме, а здесь вышел на первый план, и отшатнул, я думаю, Юсова, вызвав у него ощущение "котурн": представал незнакомый Тарковский, Тарковский выглядел "выше ростом". Самое естественное и лирически подлинное показалось надуманным*.

* Много лет спустя после ухода Тарковского в разговоре с Майей Туровской Юсов на вопрос, не сожалеет ли о том расставании с Тарковским, ответил: "...Что касается сожаления... я вот теперь посмотрел "Зеркало" заново и так Андрея понял! Может быть, и пожалел..."

То есть фильм спустя годы, став явлением эстетики, был принят как художественная данность. Но в момент производства бытовой, «обкатанный» образ Тарковского очевидно не совпадал с образом чуть шевельнувшегося в своих глубинах Сталкера.

Потому что мы в обыденности живем надуманным, и это надуманное уже кажется "реальным" и даже "настоящим". И вот когда является этот наш корневой поток безрассудного бытийствования, мы смущены...

Как были смущены родные Тарковского, посмотрев фильм! "Когда отец это увидел, он сказал матери: "Видишь, как он с нами расправился". Он сказал это с улыбкой, но, наверное, его что-то задело там. Они только не заметили, как я сам с собой расправился, – лишь как я с ними расправился..." Тень обиды, как видим, в отклик на тень обиды.

"В "Зеркале" мне хотелось рассказать не о себе, вовсе не о себе, а о своих чувствах, связанных с близкими людьми, о моих взаимоотношениях с ними, о вечной жалости к ним и своей несостоятельности по отношению к ним – о чувстве невосполнимого долга..."

Странно все это теперь читать: Тарковский словно бы оправдывается. А зачем, собственно, он это делает, если весь его кинематограф жизнестроительно-автобиографичный, если сама суть жизни Тарковского была неотделима от попыток самоизменения с помощью творческих актов. И сколько бы он ни понимал наивность серьезных внутренних перемен при помощи чисто эстетического орудия, каким является кинематограф, он все же вновь и вновь делал эти попытки, вкладывая в них свой энергетический потенциал и страстность.

Разумеется, Тарковский не знал, что же именно должен он "реализовать" в себе своим очередным экспериментом. Студентам Высших режиссерских курсов он рассказывал: "В свое время был написан литературный сценарий "Белый, белый день" Мишариным и мною. Я еще не знал, о чем будет картина, не знал, как сценарно это будет оформлено и какую роль займет там образ, линия – это точнее, линия матери. Но я знал только одно, что мне все время снился один и тот же сон про место, где я родился. Снился дом. И как будто я туда вхожу, или, вернее, не вхожу, а все время кручусь вокруг него. Эти сны всегда были страшно реальны, просто невероятно реальны, причем даже в тот момент, когда я знал, что это только снится мне. Какое-то странное смещение было. И эти сны были всегда ограничены только этой тематикой. Это был буквально один и тот же сон, потому что всегда это происходило на одном и том же месте. Мне показалось, что это чувство носит какой-то материальный смысл, что не может так просто преследовать человека такой сон. Там что-то есть, что-то очень важное. Мне казалось, по какой-то начитанности, что, реализовав этот странный образ, мне удастся освободиться от своих чувств, потому что это было довольно тяжелое ощущение, нечто ностальгическое. Что-то тянет тебя назад, в прошлое, не оставляя ничего впереди. Это всегда очень тяжело. Я подумал, что, рассказав об этом, я тем самым от этого освобожусь. Кстати, и у Пруста я вычитал, что это очень помогает освободиться от таких вещей, да и у Фрейда об этом написано. Ну, думаю, дай-ка я напишу рассказ. Однако постепенно все начало оформляться в фильм. Причем произошла очень странная вещь. Действительно, я освободился от этих впечатлений, но эта психотерапия оказалась хуже причины ее необходимости. Когда я потерял эти ощущения, то мне показалось, что я и себя в каком-то смысле потерял. Все осложнилось. Чувства эти пропали, а вместо них не образовалось ничего. Хотя, честно говоря, я где-то предполагал нечто подобное, и даже в сценарии было написано о том, что не надо возвращаться в старые места, что бы это ни было: дом, место, где ты родился, или люди, с которыми ты встречался. И хотя это было придумано умозрительно, в конечном счете оказалось достаточно справедливым. И самое-то главное – оказалось, что смысл фильма и идея его вовсе не в том, чтобы освободиться от воспоминаний..."

Нечто неизвестное вело его к предельной интимности вхождения в реальность "достоверно-документального" ностальгического сна. Настолько, что в съемках реконструировалась реальность тех дней вплоть до мелочей. Вплоть до го отца и матери, до конкретного куста, конкретного колодца и конкретной формы вазы. Когда дело дошло до хутора Горчаковых, на котором прошло детство рассказчика, "мы по старым фотографиям в точности реконструировали, "воскресили" разрушенный временем дом на сохранившемся фундаменте. На том же месте, где он стоял сорок лет тому назад. Когда затем мы привезли туда мою мать, чья молодость прошла в этом месте, в этом доме, то реакция ее в момент, когда она его увидела, превзошла все мои самые смелые ожидания. Она словно пережила возвращение в свое прошлое. Тогда я понял, что мы на правильном пути, – дом вызвал в ней те самые чувства, которые и предполагалось выразить в картине...

...Перед домом было поле. Мне помнится, что между полем и дорогой, ведущей в соседнюю деревню, было поле гречихи. Она бывает очень красива, когда цветет. Ее белый цвет, делающий поле похожим на снежное, сохранился в моей памяти как характерная и существенная деталь моих детских воспоминаний. Но когда мы приехали в это самое место в поисках мест для съемки, то гречихи никакой не обнаружили – колхозники уже много лет засевали эту землю клевером и овсом. Когда мы попросили засеять ее для нас гречихой, то они наперебой стали нас уверять, что гречиха никогда не вырастет, ибо почва для нее здесь совершенно не подходящая. Когда же мы все-таки сами, на свой страх и риск, арендовали это поле и засеяли его гречихой, то колхозники не скрывали своего удивления, наблюдая, как славно она поднялась. Мы же восприняли нашу удачу как благое предзнаменование. Это была как бы иллюстрация особых свойств нашей памяти – ее способности проникать за покровы, скрываемые временем, о чем и должна была рассказать наша картина. Таков и был ее замысел.

Не знаю, что сталось бы с картиной, не зацвети гречишное поле. Оно зацвело!.. Как это было неизъяснимо важно для меня в то время".

Но почему же все это было так важно, зачем? С эстетической точки зрения, весь этот "документализм" – нонсенс. Какой зритель мог оценить этот кропотливый труд? Разве зрителю не все равно, документально подлинно это воспоминание режиссера или нет? Зрителю важна фактура, и только. Да, с эстетической точки зрения старания Тарковского были смешны и не нужны, избыточны. Но в том-то и суть, что Тарковский действовал не эстетической своей частью (не только ею), но и некой сверхрациональной, быть может даже "экстазной" (есть такая вещь, как тихий, непоказной экстаз): в дело был брошен фактор этического эроса. Абсолютную лирическую достоверность автору нужно было воссоздать не для зрителей, а для самого себя и своей матери, и это, конечно, нечто совсем из другой оперы, нежели обычное игровое кино, где всё – игра и игра в игру. Возникает некое новое качество эстетической вещи, еще никем, в сущности, не исследованное. Но для этого Тарковскому требовалась предельная исповедальная точность, пронзительность попадания на ту волну, которая могла бы вывести его на воссоединение со своим "двойником": более мудрым и более счастливым.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

  • wait_for_cache