355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Иванов » Солдаты мира » Текст книги (страница 13)
Солдаты мира
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 11:38

Текст книги "Солдаты мира"


Автор книги: Николай Иванов


Соавторы: Владимир Возовиков,Виктор Степанов,Евгений Мельников,Борис Леонов,Валерий Куплевахский
сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 34 страниц)

Родион вдруг замолк. Он чувствовал, что в своей тираде, пожалуй, слишком увлекся: не вышла ли тут подмена искренности тайным самолюбованием и не угадал ли это старик? После недавнего позора он решил быть беспощадным к себе. Заметив, что на лицах ребят и Матвеича появилось что-то удивленно-уважительное, он смело встретился с насмешливыми глазами Баранцева.

– А сейчас от слов к делу. Выходи на улицу, – скомандовал Большаков.

– Спасибо за чаек, Матвеич, – вздохнул Баранцев, нахлобучивая шапку.

– Не за что, милый. Вам спасибо, что вразумили меня, старика. Забавное вы племя, – грустно улыбнулся старик.

Снова обжигающий ветер будто пучком сухих стеблей хлещет по лицу, снова кричит сержант Ларин, колдующий с ломом, бухаются чугунные бревна на промерзлую землю, деревенеют от усталости спина и руки, но все то же тихое ликование заливает душу, и приходит то странное чувство, когда человек не принадлежит самому себе, а растворяется в других.

Не обошлось и без маленького происшествия. Баранцев, для которого мир с потерей очков утратил конкретные очертания, зазевался внизу, возле кучи угля, и сорвавшееся с откоса бревно едва не подмяло его под себя. Если бы не Колька… Увидев летящую сверху махину, он с силой пихнул Баранцева и упал на снег вслед за ним. По его левой ноге все же прокатилось бревно. Он глухо вскрикнул. Большаков бросил лом и, бледный, подбежал к нему.

– Жив, что ли?

– Вроде жив, – морщась от боли, выдавил Колька и хотел подняться, но снова упал.

Большаков поднял его на руки и понес в сторожку.

Матвеич, узнав, в чем дело, огорченно шлепнул себя по коленям и начал осторожно стягивать с Колькиной ноги валенок.

– Хвали бога, что легко отделался. Такой лесиной враз хребет переломило бы. А ефрейтор чего рот раззявил? Только на разговоры мастак? Он тебе, парень, пол-литра водки должен за это поставить. Шутка ли…

Старик с сердитым знахарским видом пощупал шершавыми пальцами больную ногу и наложил на нее холодную повязку.

– Полежи пока здесь. Мы покончим с бревнами и заберем тебя. Потерпи маленько, – сказал Большаков и, потрепав Кольку по шапке, вышел.

Кончили работу поздно. Большаков осторожно перенес Кольку в кабину и велел шоферу ехать потише, не лиховать. Баранцев сидел возле Родиона с молчаливо-виноватым лицом, смешно щуря вдавленные под лоб глаза. Родион ни о чем его не расспрашивал. Он понимал, что Баранцеву сейчас горько и стыдно, потому что он думает о Кольке, которого он час назад презирал, как и многих, жалких с виду людей. Баранцев же думал еще и о том, что ему жестоко не везет в этой жизни, как будто печать проклятия несет он на себе: почему-то всем, с кем сталкивает его судьба, он делает больно. И самое обидное то, что он и не хотел им приносить никакой боли, так как они попросту не интересовали его: Дима жил своей жизнью, они – своей. Какое ему дело до них? Люди, как ему казалось, должны существовать вокруг него постольку, поскольку существует он, чтобы ему не было скучно и одиноко. Например, он великодушно допускал, будучи материалистом, что рядовой Фомин не является его представлением, а есть отдельная сущность со своим внутренним миром, в котором он, по правде говоря, несколько сомневался. Присутствие Кольки было потому необходимым и приятным, что этот его внутренний мир казался не столь важным, не столь главным и не столь обязательным по сравнению с внутренним миром ефрейтора Баранцева. Превосходство Родиона ему тоже казалось случайным и преходящим, но судьба, наверно, потому окружает его людьми, подобными Родиону, чтобы злить ого, оттачивать ум в словесных перепалках, брать у них все полезное для счастья. В первые дни Баранцев ничего не находил в Родионе такого, что бы могло ему пригодиться в жизни. Цветков был вял, непрактичен и равнодушен ко всему на свете – вряд ли он добьется успеха в жизни. Внутренний мир Цветкова его не очень интересовал. Баранцев легко заключил, что Родион болезненно переживает какую-то свою прошлую неудачу или промашку и, будучи парнем неглупым, мучительно осознает, как и Баранцев, несовпадение желаний и возможностей. Когда же он узнал, что у Родиона умерла мать, он даже немного разочаровался и начал сомневаться в собственной прозорливости. Родион стал обычнее, проще, доступнее, и чувствовать это было почему-то неприятно, как будто Баранцеву было жалко, что такой ум бесполезно растворяется в бесчисленных самокопаниях и наивных вопросах к миру и человечеству. Эту детскую болезнь Баранцев перенес легко, быстро и без осложнений, как весенний насморк, – она, наоборот, закалила его в твердом решении быть хорошим не в толпе людей, а на виду у нее, чтобы о этой высоты приносить им пользу. Ему обязательно хотелось увидеть сверху свое добро и полюбоваться им. И вдруг оказывается, что сейчас не он приносит добро людям, а они ему. Стыдно подумать, что своим благополучием в данную минуту он обязан не кому-нибудь, а Кольке Фомину, недалекому деревенскому рохле. Жизнь путала все карты и героем дня делала самых незначительных людей. Теперь Баранцеву было досадно думать, что каждый день ему придется встречаться с укоряющими глазами Фомина, нее время чувствовать себя не в своей тарелке рядом с ним, потому что Колька наверняка будет ждать от него искренних слов благодарности…

Выпрыгнув из машины, ребята, проголодавшиеся после бурной мускулотрепки, решили сбегать в столовую. Кухонный наряд был от второго дивизиона, и поэтому ребята особенно не переживали. Дежурный по кухне сержант Галагоза встретил их во всеоружии: на столе дымился полный бачок гречневой каши, стояли два чайника и две миски рыбных консервов. Через полчаса от этой роскоши осталась одна грязная посуда. Квохча, как куры после дождя, ребята побрели в казарму.

Первым делом все набросились на почту. Счастливчиками оказались трое: Махарадзе, Телятин и Фомин. Потом, когда неудачники грустно разбрелись по койкам, дневальный третьей батареи подозвал к себе Баранцева, долго ковырялся в нагрудном кармане и, чего-то смущаясь, протянул ему серую бумажку – это была телеграмма. Родион заметил, как, еще не читая, Баранцев растерянно побледнел, и видно было, что он боится читать эту серую бумажку. А когда Баранцев пробежался глазами по криво наклеенному тексту и машинально скомкал бумажку, то какое-то усталое и тоскливое облегчение проступило на его лице. Он медленно подошел к кровати, сел на нее, вздрогнув от ехидного визга пружины, и закрыл лицо руками.

Что связывает Диму с тем угрюмым мужиковатым человеком? Почему даже он пытается отомстить ему? Странно получается: жил с ним бок о бок восемь лет и никогда не брал его во внимание, считал его присутствие случайным, а внутреннюю жизнь его ничтожной, бесполезной – но вот он исчез, вычеркнут из списка жильцов в замусоленной домовой книге и сразу вырос в загадочную фигуру. Баранцев вспомнил тот страшный вечер, и ему стало противно за себя и за всех людей, которые и его тоже не смогут спасти от смерти. И вдруг он со стыдом поймал себя на том, что телеграмма ужаснула его не тем, что умер отчим, Федор Иванович, а тем, что она намекнула ему о возможности его собственной смерти, ее Дима почему-то всегда соотносил с кем угодно, но только не с собой. Тихая запоздалая жалость к этому суровому человеку, которому он отказывал при жизни в достоинствах и добродетели, проклюнулась, как робкий птенец из яйца, в душе ефрейтора Баранцева. Все эти дни в нем жил один мучительный вопрос: умрет или не умрет? Последние слова отчима о том, что они уже больше не встретятся на этом свете, всплывали в нем каждый раз, стоило ему только отвлечься на минутку от армейских забот. Они преследовали его повсюду и каждой мелочи придавали какой-то второй смысл, усиливающий значение первого. И заново перебирая в памяти ту жизнь Федора Лебедева, которая протекала на его глазах, Дима с неловким удивлением отмечал, что она была не такой уж ничтожной, какой казалась раньше, и что, в сущности, Федор Иванович был неплохой мужик, и сейчас бы он обязательно сказал ему об этом. Ведь отчим, наверно, больше Диминого отца любил мать. Дима часто замечал, что иногда отчим исподтишка с тоскливой любовью наблюдал за ней, хлопотавшей над кастрюлями и бельевым тазом. Неужели он и тогда знал, что умрет скоро? Дима представил себя на его месте и поежился от страха. Какая воля была у него, находившего силы улыбаться жизни и делать последнее добро!

Баранцев тяжело поднял голову и увидел молчаливо обступивших его ребят. Они все поняли. Смерть чужого человека никогда не бывает чужой, она объединяет сильнее радости. Они все простили ефрейтору Баранцеву, потому что в глазах его томилось искреннее страдание – это и были муки совести. Дима в задумчивой застылости посмотрел на ребят, на их участливые лица и понял, что ему будет больно покидать их…

Через час всему полку объявили учебную тревогу.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1

Если бы не благоволение к нему замкомвзвода, Фомин вряд ли бы сейчас грелся в штабной будке, которая тонко поскрипывала на машине, подобно рассохшейся скворечне. Ларин так расшуровал чугунную времянку, что лица у всех жарко залоснились. Но в спины все равно крепко дуло из щелей, и пальцы на ногах никак не отходили. Вскоре дрова кончились, и будку мигом выстудило. Возле губ заклубился легкий парок.

– Тощий ты, Фомин. Жару от тебя никакого, – пошутил Большаков, притискивая к себе закоченевшего Кольку. – Не горюй, землячок. Бывало и похлеще. Теперь тебе любая круговерть должна быть нипочем. В комсомол, чай, вступил.

Ребята заулыбались, у Кольки повишневели уши. Он не сердился: ему была по душе любая шутка замкомвзвода. Приятно было чувствовать в нем крепкую и добрую силу, которая не раздражала, как в Ларине, и не угнетала, но успокаивала. Ларина Колька побаивался, и тот это видел и злился. Сержанта брала обида, что Колька, со своей счастливой способностью быстро сходиться с людьми, сторонится его и робеет перед ним. Это вызывало в Ларине еще большую неприязнь к Фомину, а у того – невольное отчуждение.

Колька был один из тех, к кому легко привыкали и поэтому легко забывали, – о нем вспоминали только тогда, когда видели его перед собой. Он необходимо вписался во взвод. Все приказы и просьбы он исполнял с такой готовностью, что дембелям, которые для солидности иногда были не прочь сачкануть на хозработах, стало неловко выезжать на Колькином добродушии. Их смущало то, что в его готовности помочь всем не было ни тени подхалимства или слабоволия – таких они сразу раскусывали, но он все делал с радостью только потому, что его просили сделать, и, значит, тому, кто просил, это было нужно. Большаков так привязался к Кольке, что в дивизионе поговаривали: обидеть Фомина – все равно что обидеть замкомвзвода. Их сближало не одно лишь обострившееся чувство общей родины – Рязани. Большаков видел, что парень не умеет лгать и лицемерить, а это он больше всего ценил в людях. К тому же Колька довольно скоро освоился с армейской жизнью. И хотя он не отличался дошлостью и ловкостью, как другие, но ко всему относился серьезно и с тем мальчишеским любопытством, с которого и начинается хороший солдат. Ребята во взводе сразу подметили в нем это старание, которое только выигрывало от Колькиной худобы и маленького роста. Они как будто ждали такого потешного паренька, и Колька стал их любимцем, источником беззлобных шуток и веселых проделок…

– …к бою! – внезапно пронеслось по колонне.

Машина словно в забор ткнулась. Большаков выпрыгнул из будки. Все повскакали, загремели автоматами и приборами. Ефрейтор Махарадзе заклинился в дверях со своим пультом управления огнем и яростно чертыхался. Колька спрыгнул последним, едва не разбив дальномер. Кто-то где-то кричал, кажется, майор Клыковский, но слова его застревали в шуме ветра, как в вате. Из соседних машин, развернувшихся в боевой порядок, сыпались огневики и с веселым гиканьем разводили станины. Колька подхватил дальномер и устремился к командирскому газику. Два раза он, поскользнувшись, падал на снег. Наконец из белесого мрака стремительно вынырнул майор Клыковский. Как из-под земли вырос ефрейтор Махарадзе, ловко собрал столик и укрепил на нем свой пульт. В долговязом нескладном солдате Колька с трудом узнал Цветкова. Родион деревенеющими пальцами привинчивал к рации антенну. Ларин помогал ему настроить частоту. Оттого, что у Родиона было такое тревожно-сосредоточенное лицо, Кольке вдруг стало хорошо и спокойно. Захотелось быстрее показать Цветкову, что он, рядовой Фомин, с этими обстоятельствами уже знаком.

Через несколько минут объявили отбой – командир полка остался доволен вторым дивизионом. Солдаты хлынули по машинам. Родион подбежал к Кольке и спросил:

– Ты где пристроился?

– В штабной будке, – смутился Колька.

– Недурно. Еще местечко найдется?

Колька растерянно покосился на Большакова, который зачем-то остановился возле них, и пожал плечами.

– Найдется, Цветков, – усмехнулся замкомвзвода. – Приходи к нам. Теплее будет.

Увидев в дверях Родиона, сержант Ларин недовольно присвистнул.

– Куда еще девятого? И так-то ногой не шевельнешь…

– Затихни, Глеб. С профессором веселее. Он стихи нам почитает, – лукаво прищурился Большаков.

– Ну уж! Веселья от него, как от этой печки. Он уже три месяца меня веселит…

Родион с трудом втиснулся между ефрейтором Махарадзе и Колькой. Брюзжание Ларина его не раздражало – пять минут назад он видел другого Ларина: отчаянного и заботливого командира, который не дал ему, салаге, впервые попавшему в полевую обстановку, удариться в панику. Неприятным оставалось только то, что Родион чувствовал себя беспомощным перед Лариным, хотя был старше на четыре года. Даже мысль о том, что он умнее и талантливее Ларина, не утешала его, а наводила только на досаду, – он старался не думать об этом.

Ехали весь день. Уже наскучило орать песни и травить анекдоты, – солдаты уронили головы и задремали. Родиону спать не хотелось, но покачиваться с закрытыми глазами было сладко. Куда он едет и где он сейчас – этого Родион не знал, но ему было весело думать, что кто-то там, впереди колонны, лучше его знает: куда он, где он и для чего. А может, у него и не было прошлого, а всего-то и было, что глухой рев машины на подъемах, тяжесть чьей-то головы на плече и тонкий холодок автомата, струящийся сквозь казенные рукавицы?

Никто не заметил, когда машина остановилась. В узкую дверь будки просунулся командир взвода управления лейтенант Янко.

– Подъем, гвардейцы! Приехали. Живо сгружайтесь и ставьте палатки.

Родион спрыгнул на снег и огляделся. Кругом, насколько хватало глаз, горбатились поля и сопки, наспех припорошенные дымчатым снегом. Ветер унялся, но всю свою неистраченную силу передал морозу, плюнешь – и слюну тут же схватывает ледком. Лагерь разбивали на вершине пологой сопки. Мотострелковый полк, прибывший на час раньше, уже оброс палатками, над которыми уютно курились дымки полевой кухни. Колька в счастливом забвении метался между ребятами, помогал пилить доски, обтесывал колья. Один раз он столкнулся с Цветковым – тот перетаскивал походные пирамиды в оружейную палатку, – и они приветливо улыбнулись друг другу.

Взвод управления второго дивизиона быстрее всех спроворил палатки. Ребята обнесли их по краям снегом, а выступы мерзлой земли, на которых предстояло спать, они покрыли дощатым настилом. На верх уложили матрацы. Вскоре в брюхатой времянке огонь весело и смачно захрумкал смолистой щепой. В больших железных термосах дневальные принесли из дивизионной кухни гречневую кашу, густо пересыпанную ломтями баранины, и заваристый чай.

У Родиона куда-то запропастился котелок – он долго и безнадежно рылся в вещмешке, пока ефрейтор Махарадзе не предложил ему свой.

– Послушай, Цветков, котелок не иголка, чего ты там ищешь? Давай вместе будем кушать. Вдвоем мы больше смолотим. Бери ложку – гостем будешь.

– До тебя, кацо, не доберешься. Присоединяйся ко мне, профессор, – подал из темноты голос Вахлаков, водитель командирского газика.

– Со мной ему лучше. Под правую руку, – смущенно буркнул Фомин.

Родион в приятной растерянности улыбнулся и подсел к Фомину.

– Цветков не дурак. Знает, к кому присоседиться. Там, где ложка Махарадзе побывала, второму нечего делать, – сострил сержант Бархатов.

Солдаты засмеялись. Родион с задумчивой улыбкой наблюдал за ними.

Начали стелиться. Старослужащие, наученные опытом, сразу бросились на середину лежанки, молодежь притулилась по бокам. Большаков занял Фомину место рядом с собой. Родион, как всегда, зазевался и еле втиснулся между ефрейтором Гафуровым и слегка оттаявшим выступом черной земли. «В этом неудобстве есть своя прелесть, – усмехнулся про себя Родион. – Ноздри мои вдыхают настоянный веками сладковато-гнилой запах земли, а спиной я впитываю тепло человеческого тела». Он с головой влез в шинель и заснул мгновенно: день был сумасшедший. Ночью его растолкал Вахлаков.

– Кончай дрыхнуть, профессор. Твоя очередь кочегарить. Дрова экономь. И смотри не закемарь. Околеем к черту.

Родион с трудом нащупал во вздрагивающей красной темноте свои валенки и принялся сушить портянки. Жар от печки обжигал лицо и накатывал густую дрему. Приходилось то и дело встряхивать головой, чтобы не свалиться с чурбака. Чувствуя, что вот-вот заснет, Родион выскочил из палатки и потер снегом отяжелевшие виски. Горло перехватил студеный воздух – Родион закашлялся и юркнул в тепло. В палатке уютно колыхался храп – солдаты спали навытяжку, дыша в затылок друг другу. Их стриженые головы торчали из шинелей. Чем больше ему хотелось спать, тем приятнее было на душе: ведь он мучается ради них, чтобы они не замерзли. Славные все-таки ребята. Что его связывает с ними: привычка или необходимость? Пожалуй, и то, и другое, и еще что-то третье. Ведь не смог же он привыкнуть к тем, кто прежде пересекался с его жизнью: ни одного друга не дало это пересечение, а только недоумение и досаду. Но ведь и сейчас он не считает друзьями этих мальчиков, но отчего же ему так хорошо с ними и прежние пересечения кажутся пустыми и невзаправдашними? Не лукавит ли он перед самим собой? Ведь где-то в закоулочке души, в проклятом закоулочке, все еще прячется сладостное и презренное сознание того, что он умнее и талантливей их. Но оно уже бессильно проникать в слова и мысли, оно если и сквозит в них, то лишь по инерции.

Родион вспомнил про последнее письмо отца и лихорадочно зашарил по карманам ватника. Письмо было длинное и странное, уже тем странное, что в буквах не было прежней аккуратности – они вихляли в разные стороны, как шнурки на ботинках.

«Здравствуй, мой мальчик! Вчера получил твое письмо – спасибо. Рад, что солдатский паек тебе слаще домашних разносолов. Надеюсь, что теперь у тебя есть свое мнение о хлебе насущном. Да и не только о хлебе…

Ты все спрашиваешь о моем здоровье, сын. Твоя заботливость приятно удивляет меня. Раньше ты интересовался только моим мнением о великих мира сего. И то с насмешкой. Неужели человеку необходимо пройти сквозь несчастье и страдание, чтобы возлюбить ближнего? Ты знаешь, сын, твой отец начинает кое-что смыслить в жизни. Смерть твоей матери и поездка к брату убедили его в аксиоме: человеку нельзя одному. Я рад, что армия приносит тебе массу открытий, закрепляет в тебе то, что существовало до этого как отвлеченная мысль. Теперь ты понимаешь, что для того, чтобы какой-нибудь доброй мысли, идее стать плотью характера, убеждения, необходимо огромное внутреннее напряжение, необходимы такие обстоятельства, в которых данная мысль была бы беспощадно обнажена и неизбежно доказывала справедливость других мыслей и идей, – подобных обстоятельств у человека предостаточно. Но нужны еще и гражданские принципы, а не только чистая совесть, чтобы творить добро. Извини, но мне думается, что ты долгое время был беспринципным, т. е. идейно абстрактным, пунктирным. В этом, может быть, и я повинен. Постоянно питаться одними общечеловеческими идеями нельзя, такое нравственное и интеллектуальное вегетарианство вредно в любую эпоху, тем более в нашу, когда дело пахнет не порохом, а атомом. Сейчас тебе, солдату, это легко понять.

Твоему отцу не пришлось воевать, но он пережил войну, и его память не притушили годы, эта память и поныне оттачивает его убеждения.

Каждое воскресенье я хожу на кладбище, подолгу сижу на скамейке и перебираю в памяти нашу странную жизнь втроем. Иногда человеку полезно побродить среди родных и чужих могил. Не усмехайся, старик твой становится сентиментальным. Но поверь, что душе, как и глазу, необходимы контрасты, крайности. Только тогда острее осознается невосполнимость каждого мгновения этой удивительной жизни. Идеи должны быть оригинальными, а истины всегда банальны, сынок…».

Родион не дочитал письмо до конца. Кто-то из ребят глухо вскрикнул и чертыхнулся – из-под наброшенной поверх одеяла шинели выпросталась взлохмаченная голова Большакова. Он резко приподнялся на локтях и недоумевающими, размытыми сном глазами окинул палатку, разметавшихся по бокам солдат, хмуро наткнулся на Цветкова, устало сгорбившегося у печки. Потом долго и тупо щурился на огонь, выгоняя из себя последние призраки мучительного сна, и вдруг вспомнил про махорку, торопливо полез в карман шинели. А когда скрутил козью ножку и блаженно глотнул терпкий дым, сразу оживился, весело подмигнул насторожившемуся Цветкову.

– Кочегарим? Привыкай. Дровишки экономь. Дурью не жги. От кого письмо?

– От отца, – неохотно ответил Родион: сейчас ему, как назло, хотелось побыть одному, наедине с теми мыслями и чувствами, которые навеяло письмо.

– Отец у тебя философ, я слышал? О чем же он философствует? Ему, поди, другие мудрецы ничего и не оставили. Вон их сколько было за тысячи-то лет! Все передумали.

– Нет, не все, Большаков. Сейчас самое время думать, – снисходительно улыбнулся Родион, засовывая письмо в карман ватника. А сам решил, что, пожалуй, было бы скучней разговаривать в одиночку. Большаков уже тем выгодный собеседник, что с ним надо быть честным.

– Это пустое занятие. Сколько ни думай, а легче от дум не станет. Во многой мудрости много и печали, как народ говорит. Дело надо делать.

– А ты что, боишься печалей?

– А какая от них польза? Только жить мешают. И спать не дают, – тяжело добавил Большаков: очевидно, вспомнил недавний сон.

– Тебе не баба-яга приснилась? Ты вскрикнул, словно тебя душили.

Большаков сполз с матраца, сунул ноги в нагретые валенки и примостился на чурбаке возле времянки. Распотрошив березовым прутиком жаркое нутро огня, он уперся локтями в колени и выпытующе скосил неторопливые глаза на Родиона, словно проверял: стоит ли перед ним откровенничать, как бы в дураках не остаться. Но увидев, что Родион смотрит на него с искренним любопытством, он успокоился и уже побоялся упустить подвернувшуюся возможность высказаться, пока ему этого хочется.

– Учительница мне приснилась. Будто сидит она за партой, засыпанной снегом, а я у доски стою, доска на всю стену, черная, как антрацит. В классе темно и пусто, ветер в разбитых окнах стонет. Учительница тоже вся белая, снег у нее на волосах, на плечах. На меня в упор смотрит, и улыбка у нее такая, что хоть волком вой. К чему бы это, Цветков?

– Не знаю, – растерялся Родион. – У тебя что-нибудь связано с этой учительницей?

– С ней-то? – нахмурился Большаков и переломил в пальцах березовый прутик. – С ней у меня столько связано, что теперь и не развяжешься. Она пришла к нам в восьмом классе. Сразу после института. Смазливая такая, шустрая. Со всеми на «вы». Отец у нее полковником был, мать тоже учительницей в городской школе. Часто приезжали к ней в деревню. Пытались в город переманить. Она не захотела. Только через три года, говорит. Романтики искала. Жила она у Миронихи. Старушка эта давно из ума выжила, с утра до вечера Евангелие читала, но привязалась к ней как к родной дочери. Толковая девка все-таки была эта Наталья Алексеевна. Другая б стала с пеной у рта спорить со старухой, доказывать, что бога нет, образованностью своей хвастаться, а она все с ласковой улыбкой к ней, видела, что старуха безвредная и богу от скуки молится. Девчонки были без ума от Натальи, а пацаны втихаря стишки ей сочиняли. Один я доводил ее до слез. Злило меня, что все к ной тянулись. Она это понимала и презирала меня. Я, бывало, в самом разгаре урока встану и уйду из класса или стул, на котором она сидела, резиновым клеем обмажу. На эти пакости я был мастак. Директору она почему-то не жаловалась. Наверное, жалела мою больную мать. Но один раз отомстила. Вызвала меня к доске и начала такие вопросы задавать и так меня словами хитро отшлепала, что весь класс, да и я тоже, понял, что я дурак и, кроме толстой рожи, ничего не имею и ничем не могу похвастаться. Все меня боялись и потому были рады поиздеваться. Хихикали всю дорогу. Я удила закусил и чертыхнул Наталью Алексеевну. Потом схватил пенал и запустил им в Витьку Краснова, ябеду и подхалима. Директор узнал и потребовал, чтобы я извинился перед учительницей, а я ни в какую. Сейчас бы я, конечно, извинился, да ей-то что от этого? Ей теперь все равно. Она как-то перед воскресеньем повезла пятиклашек в райцентр на экскурсию в краеведческий музей. Шофер перевернул машину в кювет. Все ребятишки чудом живы остались, а ее насмерть. Вот и не верь после этого в судьбу. Всем селом ее хоронили. Это как раз весной, перед моей повесткой случилось. Шагал я с бритой головой за ее гробом, и такая чехарда в душе была… Будто это я ее убил. Она часто к нам домой приходила, полы мыла, когда мать болела, меня все уму-разуму учила. Я лишь усмехался, обиду не мог забыть. После восьмого класса я ушел из школы, она уговаривала меня остаться, но этого-то как раз я и хотел. Нравилось мне соли ей на хвост сыпать. Может, если б она так не просила меня, я б и остался в школе. А тут подмывало меня в пику ей сделать. Выучился я на тракториста, костюмом обзавелся, честь по чести. Однажды букет ромашек ей хотел подарить, полдня на лугу проторчал, все брюки в росе измочалил, подхожу к ее дому и вижу: сидит она со своим городским хахалем на лавочке и милуется. Увидела она букет, вспыхнула, а я как ни в чем не бывало мимо них прохожу, ноль внимания. Но она-то догадалась, да и хахаль тоже, что букет я ей нес, окликнула меня, а я по-прежнему, без внимания. Тут хахаль на все село расхохотался. Вскипел я, подпитой был, ну и в драку. Силой меня бог не обделил. Попинал я пижона. Мамаша его в суд подала. Хотели судить. И опять она выступила в роли благодетеля. Уговорила жениха замять дело. Он вначале возмущался, ерепенился, потом сдался. Я почему-то опять обозлился на Наталью Алексеевну. Уж слишком многим был обязан ей. А я не любил быть кому-то обязанным. Сразу долги возвращал. Гордость не позволяла быть должником. Вот такие, брат, пироги… – закончил Большаков.

– Любил, значит, ее? – осторожно спросил Родион.

Большаков с растерянной задумчивостью посмотрел на него и долго молчал, обдумывая вопрос, и, казалось, прислушивался к тому, как бьется его сердце.

– А черт его знает. Может, и любил. Может, и сейчас люблю. Тут всего наворочено… – Он опять задумался и вдруг возбужденно шлепнул себя ладошкой по колену. – В жизни ум всегда приходит потом. Так вот навспоминаешься, и досада берет: до чего бестолково жил! Матери бедной сколько крови попортил… – Большаков неожиданно покосился на Родиона и вспомнил что-то страшное, виновато отвернулся и съежился.

И эта редкая минута, которая всегда приходит к человеку как откровение, внезапно сблизила их настолько, что они почувствовали друг к другу что-то вроде стыдливой нежности.

– Почему так получается, Цветков? Ну что б мне сразу не родиться с таким вот пониманием, как сейчас! И ведь тогда в моем мозгу это понимание было. Ты думаешь, когда я Наталью Алексеевну чертыхнул и водку жрал, я не понимал, что делаю пакость? Понимал! Все понимал. А вот не мог затормозить себя. Дурь из меня как по инерции перла. Остепенюсь на неделю, голубем хожу, а потом опять раскручусь. Теперь даже обидно: ну что я в этом находил? А ведь что-то находил. Да-а… Так вот берешь себя за жабры и спрашиваешь: «Ну что, Иван, крестьянский сын, хватит дурака валять? Пора и честь знать». Армия, брат, как рентген: вот чистая совесть, а эта вот с гнильцой. Эту надо лечить. На гражданке еще можно мозги ближнему запудрить, покуражиться как на «кавээне». Там все куда-то торопятся, в душу соседа больно не вникают. А здесь ты как на ладошке.

– Ладно трепаться. В отпуск за это все равно не отпустят. Лучше дай закурить, – внезапно раздался голос Ларина, в котором сквозило непонятное раздражение. Он сбросил с себя одеяло и спрыгнул в заранее приготовленные возле матраца валенки: это на случай тревоги. – Болтуном ты становишься, Иван. Это тебя Цветков испортил. Возвратишься ты на гражданку, снова друзья, сватья с бутылками обступят, девки глазом подморгнут – и понеслась по новой. Я вот в отпуске был, тоже думал, другим буду, посерьезней, куда там – на следующий же день забыл и казарму, и наряды. Уж если в тебя с детства засел черт, на ангела ты его не переучишь. Армия только силу воли твою закалила и тело. А все остальное прежним оставила.

– Врешь ты все, Глеб! Хочешь оправдаться перед нами? – закипятился Большаков.

– Нужны вы мне, – огрызнулся Ларин и внезапно чего-то смутился. – Ты бы вот лучше приказал Махарадзе в санчасть сходить. Прямо в рот мне кашляет, спать не дает.

– Я уже говорил ему. Не хочет. Положат еще. А заменить его некем. Будем по воробьям стрелять без вычислителя.

– Без радиосвязи тоже, – улыбнулся Родион, и Ларин покосился на него со снисходительной усмешкой.

– Как у тебя с женой? Письма пишет? – спросил Большаков.

– Пишет, – недовольно обрубил Ларин, давая понять, что эта тема у него в печенках застряла.

– А ты не женат, Цветков?

– Нет. Холостой, – буркнул Родион, не успев приготовиться к неизбежным шуткам.

– Он и девчонку-то ни разу в жизни не целовал, а ты его о женитьбе спрашиваешь, – охотно присоединился Ларин, которому понравился такой поворот разговора.

Родион несдержанно покраснел, но багровые блики огня выручили его, затушевали краску на лице.

Большаков с ребяческим любопытством в упор разглядывал Цветкова, словно случайно наткнулся на существо с другой планеты. Поняв, что тот скоро расплавится под его взглядом, он взрывчато рассмеялся и добродушно хлопнул Родиона по плечу.

– Вы с Фоминым две стороны одной медали. О чем же ты, интересно, с девчонкой балаболишь? О звездах, наверно, о диалектике, стихи ей читаешь, на «вы» к ней обращаешься, как гимназист? Сознайся.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю