Текст книги "Солдаты мира"
Автор книги: Николай Иванов
Соавторы: Владимир Возовиков,Виктор Степанов,Евгений Мельников,Борис Леонов,Валерий Куплевахский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 34 страниц)
8
Наш корабль возвращался в базу. Здесь, в своих водах, море как-то подомашнело. Мы с Валерием стояли на верхней палубе и смотрели на горизонт. Нет, поговорка не права: не море красиво с берега, а берег красив с моря. Особенно если долгое время лишь волны да ветер вокруг.
Море… Море… Море… «Всюду, куда только достанет взгляд, – живая, пенящаяся равнина». Так пишут в книгах. Нет, море не широкое, оно – круглое. С палубы отчетливо видишь, как поката наша Земля. Был бы не острым киль, так и покатились бы, заскользили в сторону, словно на санях по разъезженной дороге. Сколько отсюда до Москвы, если добираться до нее водным путем на нашем эскаэре? В шлюзы вошли бы запросто. И по Москве-реке до парка культуры. Или ошвартовались бы у Каменного моста. Оттуда до старого здания МГУ рукой подать. Здравия желаю, товарищ декан! Так, мол, и так – прибыл доложить, что за время нашего дозора никаких особых происшествий не случилось, можете спокойно учить будущих журналистов. А мы постоим на вахте. И за некоторых других постоим – под ветром, под дождем, – не сахарные, не размокнем.
Декан, конечно, меня не вспомнит. Мало ли «неудов» было выставлено за сочинение. Подумаешь, моряк – золотые якоря. Вот так, может быть, через пяток лет, глядишь, и космонавт объявится – из тех, кто схватил «пару», будучи абитуриентом факультета журналистики. «А я ведь как в воду смотрел, – скажет декан, – ваше призвание – космонавтика. Скажите спасибо, что вовремя остановил вас от неверного шага».
Да что и говорить – мало ли нас, стоявших тогда перед списком отчисленных, как перед приговором, пройдет когда-нибудь мимо заветных ворот, улыбаясь наивности детских лет. Я не знаю, вернусь ли я к тем воротам с чувством десятиклассника, хватающего за хвост уже изрядно общипанную жар-птицу, – не знаю, но сейчас на корабле мне хочется одного – снова набело написать сочинение, из-за которого не попал в МГУ. Так после школьных каникул старательно укладываешь портфель, истосковавшись по учебникам и тетрадям. С каким старанием выводишь первую строчку на чистой, незапятнанной странице! И на душе – солнечный первосентябрьский день, еще не омраченный плохой отметкой в дневнике или придиркой учителя.
Очутиться бы сейчас в строгой тишине университетской аудитории, сесть за стол налегке, без шпаргалок, и написать просто так – на вольную тему. И назвать сочинение, допустим, «Мое море». Да, именно, «мое!». Море настолько большое, что его хватает на всех, и у каждого оно – свое. Но я совершенно убежден: чтобы увидеть море настоящее – его нужно открыть, как новую землю, хоть и парадоксально это звучит. А начал бы я сочинение так:
«Привет вам, всем любящим море! Вам, томящимся в душной очереди у окошка железнодорожной или авиакассы. Вам, терпеливо сидящим в купейных или плацкартных вагонах, вам, бесстрашно взирающим из самолетных иллюминаторов на белоснежье расстеленных внизу облаков. Пункт назначения – море. Через сутки, через час оно встретит синим увлажненным взглядом, дохнет ласковым бризом, обнимет живительной свежестью. И в минуту долгожданного свидания (один раз в году!) человек наконец-то ощутит себя человеком.
В шортах, техасах, в чем мать родила – марш, марш к пляжу! Грузчики и кандидаты наук, доярки и балерины, уборщицы и директора – вы все здесь, как перед богом, равны перед морем. Топчаны, шезлонги, зонтики, спасательные пояса и надувные матрасы разбросаны по берегу так, словно потерпел крушение гигантский «Титаник» или того больше – Ноев ковчег. И все-таки, одинаковых, различных только по цвету плавок и оттенкам загара, – это вас выбросило на берег штормовой волной. Из оглушительных цехов и прокуренных кабинетов, из тесноты квартир и суеты улиц.
И «дикари» – цивилизованные потомки Робинзона, всего за рубль обеспечившие себе койкокрышу, и обладатели курортных люксов, вы все здесь солидарны под одним девизом: «Солнце, воздух и вода!»
Едва рассветный луч, как спичкой, чиркнет по шершавому горизонту, вы уже стоите шумным биваком на прохладной, отсыревшей за ночь и потому кажущейся драгоценными камнями гальке. А если пляж песчаный, то его так ведь и называют «Золотые пески», «Золотые дюны» – не иначе! Вода такой прозрачной голубизны, что можно подумать, эту огромную чашу, оправленную в берега, как в малахит, наполнили самого лучшего сорта шампанским. Нырни, открой глаза и увидишь искрящийся след.
А впереди двадцать четыре отпускных рабочих дня, как все двадцать четыре удовольствия. И можно бездумно лежать на песке, внимая шумным вздохам прибоя. Вечная песня моря, колыбельная, которую оно поет человечеству, прибежавшему на берег не то что своего детства – своего младенчества. Все живое вышло из моря. И значит, море – мать всему земному. Не отголоски ли древней, как мир, песни доносятся до нас в раскатах волн? Но что мы теперь понимаем в величавых, размеренных ритмах. Мы забыли родной язык.
Но вот мириадами невидимых стрел но груди, по спине ударило полдневное солнце. Прекрасная казнь, на которую люди идут добровольно. Бледнолицый толстяк с канцелярским животиком через час-другой покроется испариной. Но солнце! Юная модница, слинявшая уже третьей кожей, упорно добивается колера малийских дам. Но воздух! С живота – на спину, со спины – на живот, как ставрида на сковородке. Но вода!
В прибрежных водах завистливые на ультрафиолет уже мечутся, подобно рыбам в тесном аквариуме. Ихтиандры в масках, как хвостами, бьют ластами по воде, подражая неуловимым рыбам. Хорошо, что здесь нет акул – ведь они могли бы и ошибиться. Как угорелые пляшут яркие буи, ограждающие буйную ярмарку отпускников. Дальше нельзя – там другая вода, там – глубина. Берег смеется, берег хохочет, берег визжит от радости и восторга. А моря ужо но слышно.
Обладатели транзисторов, как спиннингами, ловят антеннами разноперую музыку в волнах эфира. Расторопный торгаш не успевает менять шампуры – над берегом плывет сизый дым шашлыка. И журча наполняет стаканы горьковатый квасок молодого вина.
Привет вам, любители моря, нашедшие на его берегу все двадцать четыре удовольствия!
Раскаленное солнце шипя погружается в волны. Схлынул в город людской говорливый поток. Белым вороньем над недавним пристанищем «дикарей» кружат, промышляя на ужин, чайки. На пляже дворники по штату не положены. И чайки будут наведываться сюда до тех пор, пока разгневанный шторм но вымоет берег до каждого камушка, до каждой песчинки.
А пока берег такой, каким его оставили любители моря. И море, большое море – смотрите, каким оно стало маленьким. Под неоновым светом луны море сейчас похоже на медузу, выброшенную на песок.
Да, таким море выглядит с берега в отпускную, безмятежную ночь. Может быть, и но таким – не спорю, ведь у каждого море свое. Но когда курортный городок сомкнет усталые веки, – спите сладко, отпускники! – с темной скалистой гряды ночь рассекут пограничные прожекторы. Голубые мечи ударят по воде, по буям, погруженным в дремь. Помните, эти красные шары ограждали дневную ярмарку – там за ними другое море, другая глубина. Там – мое море. Я хочу вам о нем рассказать.
Это море начинается не с золотого пляжа, не с кружевной бахромы прибоя. Это море начинается с флага. И не голосом вахтенного офицера – голосом пробудившихся волн по утрам звучит над всеми четырьмя флотами:
– На флаг, смирно!
Смирно, Краснознаменный Тихоокеанский! Смирно, Краснознаменный Северный! Смирно, дважды Краснознаменный Балтийский! Смирно, Краснознаменный Черноморский! Четыре флота – четыре части света… И как снежные взрывы взметнулись чайки – над таежными сопками Приморья, над льдистыми скалами Заполярья, над сосновыми дюнами Балтики, над солнечным взгорьем Севастополя.
– Флаг поднять!
Белый, как облако; с синей каймой, словно только что коснулся моря; с красной звездой, серпом и молотом – медленно, солнцу вослед поднимается на гафеле Военно-морской флаг.
– С добрым утром, море!
Вздохнет пробужденно, взовьется гребном волна и прильнет к родному стальному борту. А наверху, на палубе вдоль лееров, как по нитке, бушлат к бушлату, плечо к плечу, даже черные ленты переплелись в один крепчайший узел, лицом у флага стоят мои друзья.
– С добрым утром, флот!
Струится, отщелкивает на ветру бело-синий флаг. Над широкой, как бронированная площадь, палубой крейсера, над узкой и скользкой, как спина гигантской акулы, палубой подлодки. Сизые капельки росы на броне, и в каждой – по маленькому солнцу.
Так начинается утро на рейде. Но вот дробот матросских каблуков прокатился по трапам, словно тысячная колонна, как по асфальту, пробежала куда-то вдаль по морю, металлический голос в динамике произнес что-то спокойное, но приказное. Грозно шевельнулись орудийные башни, задрались хищные клювы ракет… Боевая тревога!
И хмурится море, свинцевеют волны, вытянулся, каждой ниткой напрягся флаг.
Впрочем, теперь море – не волны, нет, и не бурун за кормой. Теперь море – это корабли. А корабли – это не стальные махины, нет. Это мы, матросы, обычные ребята. Такие, как Афанасьев, с борцовскими плечами, такие, как Валерий, с тонкими руками гармониста. А корабль – что он без нас? Это нашими руками приведены в действие двигатели, это нашими глазами из края в край обшаривается горизонт, это нашими ушами прослушивается каждый шорох. Мы – душа корабля. А остальные переборки и орудийные стволы – это все равно что кольчуга и меч.
Значит, море – это корабли, а корабли – это мы. Так что такое море? Море – это мы, моряки.
Посмотрите на стальные силуэты кораблей, идущих в кильватер. Вот с флагмана замигал огонек. Ему ответил прерывистым светом корабль, идущий позади. А вот словно птица забилась, захлопала красными крыльями – и такие же птицы заметались у мачт других кораблей. Морзянка, флажной семафор? Нет, это разговаривает море.
Матрос надел наушники и услышал свистящие щелчки – словно камушком по первому ледку на пруду. «Дзеньс-с-ще-ще-ще-ще…» Это тоже язык моря. В переводе на наш – «рядом движется подводная лодка». Для матроса – это язык родной.
Старые гидроакустики рассказывают, что иногда им доводится слышать голоса погибших кораблей. Море сберегло их и записало как на магнитную ленту. Века, словно волны, прокатились над этими кораблями, плещут времена нынешние и накатываются грядущие, а голоса звучат и будут звучать сквозь толщу лет. Голоса матросов с галер Петра I, с бригов Нахимова, с миноносцев Цусимы – слабые далекие голоса. И ближе, отчетливее могучее «Прощайте, товарищи, с богом! Ура!» с объятого пламенем «Варяга», «Да здравствует Родина!» – с расколотого взрывом «Стремительного»…
Сколько легенд записало море! И сколько геройских былей таит в себе глубина!
А сверху – волны и волны, и не видно, что там внизу, если б не карта, большая штурманская карта, которая делает прозрачными все моря, все океаны. Вот на траверзе маяка – якорек. Здесь погиб корабль. В кубрике, возможно, гуляют рыбы. А скорее всего, как серым сугробом, занесло илом надстройки по самые мачты. Вечным сном уснули матросы, им больше не будет побудки. Но, не истлев, висит на гафеле клочок флага, который ни на дюйм не был спущен перед врагом. Безмолвие темных глубин…
Вот еще якорек на карте: «широта…», «долгота…». Сколько здесь якорьков? Если бы можно было разом поднять, оживить корабли! Какая великая эскадра героев подняла бы флаги и вымпела! На всех четырех флотах, на всех четырех морях!
– На флаг, смирно!
В эскадре кораблей-героев я сразу опознал бы корабль, который стал мне родным. «Стремительный», отважный катерок, ставший вровень со славой легендарного крейсера! Я вижу, как капитан 3 ранга Гренин подходит к матросу и отдает ему честь: «Здравствуйте, дядя Петя!» Узнал бы в морском офицере матрос пацаненка?
Узнал бы… Даже больше того – в нашем эскаэре он угадал бы черты «Стремительного».
Но… Снова волны, как страницы, закрывают одна другую. И «Стремительный» – синим якорьком на штурманской карте. И по старым фарватерам идут новые корабли. Только в наушниках: «дзеньс-ще-ще-ще… Цвирь-цвирь». То ли камушек по первому ледку, то ли птицы в черемуховых кустах по-над речкой…
А на самом деле говорят корабли. Стройный крейсер, распенив форштевнем усы, щеголеватому, задиристо поднявшему нос эсминцу. Эсминец – сутуловатому работяге-тральщику. Тральщик – бойкому эскаэру. «Цвирь-цвирь» – «Не дремать, глядеть в оба».
И вдруг ни на что не похожие звуки ударяют в наушники. Таинственно шуршащие шаги. Подлодка! Не простая – атомная. Скользнула дирижаблем, пробубнила: «Счастливо оставаться, иду в автономку».
Я ни разу не видел атомной подводной лодки. Но знаю – она где-то рядом, может быть, вон там, где взбугрился на секунду-две ершистым гребнем тяжелый вал. Все корабли – над водой и под водой – как бы связаны невидимыми швартовами, все как бы просвечены невидимыми лучами, которые сквозь толщу моря, сквозь броню позволяют видеть каждый отсек, каждого моряка. Но это «зрение» дано только моряку.
И потому далеко внизу, как бы в опрокинутом глубоком-глубоком небе, я вижу подводную лодку, уменьшенную в размерах до маленькой невиданной рыбки, и совсем крошечного матроса – брата моего друга Валерия. Может быть, в эту минуту, свободный от вахты, он читает книжку Жюля Верна «Двадцать тысяч лье под водой».
Почему-то именно сейчас вспомнились мне давно забытые – не учил же я их специально – строки, заключающие знаменитую книгу:
«Вопрос – поверят ли мне люди? В конце концов это неважно. Я твердо могу сказать одно, что теперь имею право говорить о тех морских глубинах, где менее чем в девять месяцев я проплыл двадцать тысяч лье и совершил кругосветное путешествие, которое открыло мне такое множество чудес – в Индийском и Тихом океане, в Красном и Средиземном море, в Атлантике и в южных и в северных морях! Однако что же сталось с «Наутилусом»? Устоял ли он против могучих объятий Мальстрима? Продолжает ли он плавать в глубинах океана?.. Надеюсь. Надеюсь и на то, что его могучее сооружение победило море даже в самой страшной его бездне и «Наутилус» уцелел там, где погибало столько кораблей. Если это так, и если капитан Немо все еще живет в просторе океана, как в своем избранном отечестве, пусть ненависть утихнет в этом ожесточенном сердце!»
Книжке Жюля Верна – сто лет. А нам – по двадцать. И разве это не фантастика – над ледяными полями Северного полюса, где некогда, созданный воображением писателя, в задумчивости, со скрещенными на груди руками стоял капитан Немо, раздались тугие и звонкие удары о волейбольный мяч! Сколько их, капитанов Немо, в беретах с алыми звездочками, вышло на древний, нехоженый лед. Может быть, там удастся побывать и брату Валерия? А может быть, и мне?
«Ще-ще-ще. Цвирь-цвнрь…» Чуть повернуть рычажком – и эхом по воде голоса: «По фашистскому крейсеру – огонь!», «Справа тридцать – торпеда», «Прощайте, товарищи!», «Да здравствует!..»
Этим голосам отвечают живые: «Ще-ще-ще. Цвирь-цвирь…» – «Идем боевым дозором». И, взбурунив винтами гладь, проходят крейсеры, эсминцы, подлодки. Остро отточенный карандаш штурмана прочерчивает линию курса – вдоль синих якорей, над синими якорями.
Иные времена, иные корабли… Но так же величав на гафеле флаг. Он спускается вместе с солнцем, и окутанные сумерками тяжелые корабли превращаются в легкие, призрачные силуэты. Чуткая дремота. Корабли как матросы – одни бодрствуют, другие чуть смежили глаза. По круглые сутки – в оба, но ночью и днем «Товсь!».
Это море не спит. Военное море. Даже в полночный штиль слышны на песке шаги прибоя. Осторожные шаги пограничника. А когда в черноте море сольется с небом, по воде, по пляжным буям ударят голубые мечи…»
Вот так примерно я написал бы сочинение на вольную тему о море, о моем море, которое я неожиданно открыл в своем самом первом боевом походе.
И еще я рассказал бы о том, как моряк ждет берега. Даже Валерий уж на что мореман и то не скрывает нетерпения – бинокль как прилепил к глазам.
Мы уже продрогли – сейчас бы в кубрик. Но какой же моряк откажет себе в удовольствии первым увидеть берег. Не от предков ли это в нашей крови – страстное желание оповестить корабль: «Земля! Вижу Землю!»
До земли, видно, было еще порядочно.
– Сколько писем написал? – словно невзначай спросил Валерий.
– Два, а что?
– Понятно. Домой и девчонке. Не так?
– Так… – признался я. И ничуть не слукавил, потому что письма Борису могли теперь прочитать разве что дельфины. Состарились те письма.
– Два письма – это мало, – сказал Валерий. – После такого похода почтальон идет на почту с мешком писем и с двумя на корабль возвращается.
И вдруг с мостика крикнули:
– Слева по борту венок!
Корабль словно запнулся и пошел самым малым.
– Приспустить флаг! – прозвучала команда.
Да. Это был венок. На маленьком деревянном плотике. И тут кто-то тихо сказал:
– А венок-то не наш… Наш был из астр, а этот из гвоздик.
Командир снял фуражку, а мы – бескозырки.
СТЕПАНОВ ВИКТОР АЛЕКСАНДРОВИЧ
родился в 1934 году.
Служил офицером в Военно-Морском Флоте. Окончил Литературный институт им. М. Горького. Член Союза писателей СССР. Лауреат премии им. А. Фадеева. Живет в Москве.
Вышли в свет книги «Рота почетного караула», «Обратный адрес – океан», «Серп земли», «Громовержцы» и другие.
Евгений Мельников
УГОЛ ПРИЦЕЛА
Повесть
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Дневальный по батарее, густобровый таджик, впервые подавал такую команду и поэтому закричал дурным голосом: «Батарея, тревога! Посыльные, за офицерами!»
Словно вагон мерзлой картошки с грохотом высыпали на пол. Зарябили казенные кальсоны и стриженые головы. Срывая одеяла, с нижних ярусов мотнулись к окнам, и в казарме стало темно и гулко, как в колодце.
Тонкая иголочка вонзилась в сердце Родиона и застряла там. Еще на вечерней поверке, когда старшина проверял у него знание обязанностей по тревоге, Родион понял, что эта ночь будет самой длинной в ого жизни.
Чтобы перехитрить нервы, он подсчитывал шаги дневального, но стоило тому кашлянуть, и Родион вздрагивал, шарил рукой под койкой, проверяя валенки.
Как только дневальный прокричал команду, Родион в тот же миг возненавидел его голос. Он спрыгнул на холодный пол, отутюженный до сухого блеска пудовой «ласточкой», и едва не сшибся лбом с сержантом Лариным. Выхватив из валенок портянки, Родион увидел, что кто-то в спешке их подменил: они были тоньше и пахли чужим потом. Пока он чухался с ватными брюками, ребята уже запахнулись в шинели и, насадив на ремни штык-ножи, бросились в оружейную комнату за автоматами.
– Шевелись, интеллигенция! – крикнул Ларин. – Радиостанцию не забудь и противогаз.
Родион выбежал из казармы вместе с Шамсутдиновым, самым нерасторопным солдатом в дивизионе. Навьюченный ящиком с патронами и двумя автоматами, Шамсутдинов то и дело останавливался и сдувал пот с бровей, моргая заиндевелыми ресницами. Родион тоже взмок.
У него затекли руки, и под сбившимся ватником гулко выстукивало сердце. Но было в этом изнеможении что-то сладкое, от чего становилось легче, как и от сознания, что жестяной голос дневального остался позади. Но теперь душу изматывал надсадный рык «уралов», высунувших из боксов бульдожьи морды. Весь полк сгрудился в парке, и Родион растерянно толкался среди незнакомых ребят, отыскивая свой взвод. И когда перед ним вырос сержант Ларин, он обрадовался ему как дорогому и близкому человеку. И странно Родиону было, что еще вчера он не мог бы простить этому рябому крепышу ни одной из тех обид, которые он холодно копил в себе.
– Бегом к пятому орудию, Цветков! Ребята никак не могут подцепить гаубицу к «уралу». С ними поедешь.
Ларин на секунду задержал внимательные глаза на оглушенном лице Родиона и, усмехнувшись, дружелюбно тюкнул его в плечо.
– Не кисни, профессор. Первая тревога всегда такая.
Снова Родиона кольнула стыдливая и обидная мысль, что каждым своим шагом он дает приятное право этому мальчишке учить его и ободрять. Но почувствовав, что слова Ларина необходимы ему, он признательно улыбнулся и поспешил уйти. Возле наглухо зачехленных гаубиц хлопотали орудийники, ухали по-бурлацки, ворочая станины. Зычным голосом распекал командир второго дивизиона старшину третьей батареи Онищенко. Метался от расчета к расчету начштаба майор Клыковский, сухой и стремительный, как штык. Насилу отыскал Родион сержанта Гуцало, командира пятого орудия. У Гуцало застопорила одна станина, и он, взмыленный, гонялся за арттехником, которого разрывали на части все дивизионы.
– Отчепись, Цветков! Не до тебя. Место будет – сядешь. Но за твою радиостанцию я не отвечаю.
– По места-а-ам! – разорвалось над парком.
Артполк словно ветром сдуло. Гремя автоматами, солдаты рассыпались по машинам.
Ликующе взревели тягачи, взвизгнули командирские «бобики».
Дорога ощетинилась стволами гаубиц.
Притулившись на ящике с боеприпасами, Родион глядел сквозь широкий разрыв в брезенте, как клубы морозной пыли поглощают соседнюю машину и ствол орудия. От всего железного в кузове исходил жесткий холод, остужающий потное расслабленное тело. На выбоинах рация больно впивалась в бок, и Родион стукался головой о чью-нибудь каску. И хотя было дьявольски неудобно сидеть в такой скрюченной позе, душу обволакивало тихое блаженство. Прислушиваясь к уютному смеху солдат, сдавленный их плечами и спинами, Родион чувствовал себя растворенным в какой-то большой и спокойной мысли, в которой не оставалось места тщеславию. Казалось, в этой грозно ревущей машине, где некуда вытянуть застывшие ноги, он вырвался из туго сплетенного кольца своих прежних сомнений и привязанностей. И как будто беспощадный ствол стодвадцатидвухмиллиметровой гаубицы метил именно в эту скучную и далекую жизнь…
2
«Величайшие беды причиняет нам то, что мы сообразуемся с молвой и, признавая самыми правильными те воззрения, которые встречают большое сочувствие и находят много последователей, живем не так, как этого требует разум, а так, как живут другие. Вот откуда эта непрерывно нарастающая груда жертв заблуждений!..»
Тонко отточенным карандашом Родион поставил длинный восклицательный знак рядом с фразой Сенеки и захлопнул книгу. Он с томительным хрустом потянулся и прошелся по комнате в приятном возбуждении. Подобные мысли философов приносили Родиону острую радость, словно они принадлежали ему. В такие минуты он машинально подходил к зеркалу и задумчиво изучал себя: высок и сухощав, в плечах широк и чуть сутуловат, в линии скул и посадке глаз есть что-то монгольское, в уголках губ затаился презрительный зигзаг. Родион не любил свое лицо, и всякий раз после зеркала у него надолго портилось настроение.
Как всегда, внезапно и бесшумно вошел отец. Задержал на сыне холодно-любопытствующие глаза и расслабленно упал в кресло. Отец выглядел измученным, но парусиновый светлый костюм и голубая водолазка моложавили его.
– Сенеку терзаешь? – спросил он и, открыв книгу на том месте, где чернел восклицательный знак, нахмурился. – К стоикам переметнулся? Пять лет назад ты был эпикурейцем, потом буддистом и йогом. Сейчас стоик. Весело живешь.
– Я, батя, незаметно живу, как учил Плутарх. Путешествую по своей душе.
– А мне кажется – по честолюбию. Сделай-ка лучше кофе.
Отец еще раз пробежался глазами по фразе, которую выделил Родион, и задумался. Всякий раз, наблюдая за сыном, Арсентию Павловичу приходилось упрекать себя в том, что с Родионом его сближают только книги. И самое неприятное, что он, в сущности, поощрял молчаливое презрение сына ко всему, где нечего было делать Сократу или Камю. Арсентий Павлович не мог обвинить себя в равнодушии к сыну, блестящая голова которого доставляла ему немало наслаждений и подогревала отцовское самолюбие. Независимый характер Родиона избавлял его от необходимости вмешиваться во внутреннюю жизнь сына, беспокоиться за его судьбу, что тоже требовало времени, а время кандидат философских наук Цветков ценил выше всего на свете. Родион всегда был при доме. По целым дням торчал он в кабинете или в своей маленькой мастерской, где пытался укрощать краски. Рисовал он недурно, даже ловко, но Арсентий Павлович находил его картины бесстрастными и «домашними». Свои оценки отец не имел привычки подслащивать, и это еще более разъединяло их. Легкоранимый Родион страдал не столько от суровости этих оценок, сколько от горького сознания, что отец прав. Материнские панегирики он не брал во внимание: ей просто хотелось сделать сыну приятное и хоть этим приблизить его к себе. Мнение отца ему было дороже. Но крутость этих мнений была полезна лишь уму: к сердцу всякий раз больно подплывала острая льдинка обиды. С матерью Родион виделся только за кухонным столом: днем у нее были репетиции, вечером – спектакли. Она была шумной и красивой, к жизни относилась бесцеремонно и поэтому в отличие от отца и как бы назло ему вовсе не дорожила временем. Родион любил наблюдать за ее быстрыми влажными глазами и порывистыми движениями, любил слушать ее голос, пропитанный властной и мягкой хрипотцой. Все добродетели сына мать ставила себе в заслугу и в компании после каждого слова Родиона обводила гостей победными глазами. Родион так привык к материнскому поклонению, что ее точка зрения стала уже неинтересной для него. Но чтобы не разочаровать мать и всегда поддерживать в ней это необходимое для него восхищение, он старался быть рядом с ней изящным и остроумным. Только поэтому он терпеливо сносил частое нашествие гостей, на фоне которых и для которых можно было выгодно лепить себя.
После окончания института Родиона устроили художником-декоратором в областной театр. Из зрительного зала сцена представлялась ему прекрасной и загадочной сказкой. Но, ступив за кулисы, он понял простую и трудную тайну ремесленничества. Вместо тонкой кисти в его руках зачастую была грубая щетка, вместо масляных красок и подрамника – несколько кривых ведер с бултыхающейся густой жидкостью и огромное, во весь пол декорационного цеха, полотно. Он скучно бродил по этой распластанной материи и заливал краской места, отмеченные главным художником. По вечерам, глядя на закатное небо, он тоскливо усмехался: небо тоже смахивало на театральный задник из какого-то странного спектакля. Домой Родион приходил поздно, измотанный и злой. На свои картины и кисти старался не смотреть: запах красок его мутил и раздражал. Отец молчаливо щупал сына насмешливыми глазами и, забавляясь какой-то мыслью, уходил в кабинет. Родион мстительно следовал за ним и, выхватив из пестрой шеренги книг первого попавшегося философа, читал вслух и наугад:
– «Тот, кто чуждается людей, равен природе». Конфуций. «Все знают, как полезно быть полезным, но никто не знает, как полезно быть бесполезным». Чжуанцзы. Папа, они врут?
Отец хмурил тяжелый лоб и, не поднимая головы от бумаг, бросал:
– Философам свойственно заблуждаться.
– Папа, мне скучно.
– Выпрыгни из окна.
– Я сломаю себе ноги, и тебе придется ходить ко мне в больницу. Ты собьешься с ритма жизни. Работа над диссертацией приостановится. Ты мне этого не простишь.
– Заведи девушку. Хоть раз в жизни.
– О чем я буду с ней разговаривать? Девушки не читают Сенеку или Диогена Лаэртского. Девушки любят Асадова и Пугачеву. Я умру с тоски и от их телячьих восторгов.
Арсентий Павлович исподлобья следил за сыном и о чем-то думал. Сунув томик Камю между слипшимися книгами, Родион уходил в мастерскую и злыми глазами скоблил свои картины. Он не мог точно сказать себе, что в них было плохо, но одно знал ясно: второй раз к этим пейзажам и натюрмортам подходить не хотелось. Оттого, что Родион не представлял себя без искусства, мысль о собственной непригодности к рисованию казалась ему не только страшной, но и недопустимой. «А в сущности, чего я добиваюсь? Какой истины жажду? Из-за чего мучаюсь? – защищался он в отчаянии. – Истины нет в искусстве, а есть мнение. Почему я так хочу, чтобы картины мои нравились отцу? Потому что он кандидат философских наук? Рисовать для того, чтобы хвалили другие, – все равно, что жить, как другие. А я хочу жить и рисовать так, как я хочу и представляю себе это».
Но снова он подходил к мольберту, и снова в нем закипала досада, которая не отрезвляла, а еще более запутывала. Однажды, когда было особенно невмоготу, Родион с наслаждением сорвал с подрамника задубевший от красок холст и запустил им в репродукцию Ван Гога. Она рухнула на стол и разбила маленькое зеркало – в него Родион смотрелся во время бритья. На шум прибежали родители. Арсентий Павлович сразу все понял и угрюмо усмехнулся, мать сделала вид, что сбита с толку. Со злым прищуром разглядывал их Родион, словно впервые увидел. И вдруг совсем простая мысль поразила его. И была она такой неожиданной, что он рассмеялся. Тревожно дрогнули брови у отца, собравшегося уходить.
– Твои честолюбивые капризы в печенках у нас сидят! – крикнул он торопливо и почему-то испугался, что вышло так злобно и громко.
Родион как будто ждал этого крика, и раздражение его обрело сладость правоты.
– Неужели вы всегда были довольны собой? Неужели никто никогда вам не говорил, что вы такие же посредственности, как и я? Разве тебе не хотелось, отец, порвать свою диссертацию, в которой нет ни одной оригинальной, тобою выстраданной мысли, а есть сплошная компиляция чужих? Для чего ты повторяешь слова Гераклита, что многознание не научает уму? А ты, мама? Разве не чувствуешь, что играешь на сцене одну фальшь, что ты больше принесла бы пользы человечеству, если бы сменила профессию?.. Но всех вас распирает тщеславие…
Родион еще долго и бредово швырял слова, пока вдруг не запнулся: в мастерской никого не было. Он разбито опустился на табуретку и стал вертеть в пальцах тоненький осколок зеркала…
Странная тишина воцарилась в доме Цветковых. Одиноко застучали старинные настенные часы, оглашая комнаты суровым боем. Их удары уже не вязли в густом гомоне гостей, восхвалявших, бывало, щедрость и остроумие хозяев. Виноватая нервозность засквозила в лице и жестах Ольги Игоревны, которая больше не чмокала сына в подрумяненную сном щеку, не сопровождала каждую блестящую фразу Родиона многозначительным переглядыванием с мужем, а стала чего-то стыдиться при встрече с сыном и впервые показалась ему ворчливой и усталой пожилой женщиной. С грустным удивлением вспомнил Родион, что у его мамы больное сердце и высокое давление. А тут еще, как назло, вышла газета с рецензией на спектакль, в которой актрису Ольгу Цветкову били по обеим щекам. Рецензию написал молоденький поэт, который поклонялся богу справедливости и пока еще не был, как старый рецензент, добрым приятелем ведущих артистов. Газету принес отец, сконфуженный и потускневший, отказался от обеда и, увиливая от насмешливых глаз Родиона, заперся в своем кабинете. Бросив под язык валидол, Ольга Игоревна пошла громить редакцию. А когда вернулась и, швырнув сумочку на стол, с отвращением закурила, Родион увидел, что его мать в первый раз забыла накрасить губы и напудрить лицо. Были мгновения, когда Родиону хотелось подойти к ней и положить руку на плечо: мол, это все чепуха, мама, но что-то мешало ему – может быть, то, что вот уже много лет он не делал этого.