Текст книги "Солдаты мира"
Автор книги: Николай Иванов
Соавторы: Владимир Возовиков,Виктор Степанов,Евгений Мельников,Борис Леонов,Валерий Куплевахский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 34 страниц)
В палатку прыгнул ликующий Газарян с огромной сковородкой, укутанной в ватник. Он поставил сковородку в центр стола, загадочно вскинул руки, приняв позу факира, и вдруг молниеносным жестом снял крышку. В нос ударило мясным дурманом.
– Шашлык! – вскричал Махарадзе и схватился за голову. – Что ты со мной делаешь, Газарян! Я сейчас сойду с ума.
Палатка задрожала от смеха. Махарадзе подскочил к Газаряну и поцеловал его в лоб.
– О мой бог! – театрально притиснул он руку к сердцу. – Запахи милой Грузии овевают мои ноздри. Я вижу сквозь голубую дымку родной аул, свою бедную маму. Ты слышишь меня, мама? Твой непутевый сын сейчас будет кушать шашлык. Его пригласили на именины русского брата. Поздравь нас, мама.
– С днем ангела тебя, Родион, – встал Большаков и поднял вверх кружку, в которой дымился чай. – Желаю тебе успешно отслужить в армии, вернуться на гражданку и быть человеком. Ты многое успел в жизни. Многое знаешь и умеешь. Но я б хотел, чтоб ты никогда не забывал нашу солдатскую дружбу.
– Спасибо, ребята, – тихо прошептал Родион и больше ни одного слова не мог пробить сквозь жесткий комок, застрявший в горле.
«Пускай они думают, что я родился сегодня. В конце концов нет никакой разницы: в марте или в мае родился человек. Будем считать, что я появился на свет сегодня».
Волнение Родиона все восприняли как само собой разумеющуюся награду за их внимание к нему. За стол рассаживались чинно и с какой-то неловкой торжественностью. Первую минуту острить и балагурить стеснялись, а потом осмелели – будто и впрямь захмелели от крепкого чая, вспыхнуло общее невольное возбуждение, которому отдавались с уже забытой беззаботностью.
– Я на гражданке справлял именины редко, но зато метко, – усмехнулся Большаков и мечтательно откинулся на матрац. – Пол-деревни парней собиралось. Нам, гуленам, лишь бы повод был. Вместо подарков ребята приносили по бутылке водки. У меня день рождения в августе, так что гуляли мы прямо в лесу, в березняке. Вот где живопись, Цветков! От березового света глаза ломит. Мать все укоряла меня, она хотела по-людски хоть раз отпраздновать день рождения. Напечет, бывало, всяких кренделей, пирожков, а мы их в корзину и – в лес. С березняка в тот день все листочки осыпались от нашего свиста и топота. Последний день рождения я никогда не забуду, – вдруг рассмеялся Большаков, и солдаты в предвкушении занимательной истории притихли. – Мы тогда с ребятами прилично заработали на уборке. Семь потов пролили. А тут мои именины подоспели. Решили мы шикануть: купили ящик коньяку, а закуску сварганили лесную. Мишка Арсеньев, дылда шалопутная, насобирал в лесу каких-то странных грибов, две сковородки нажарили. А Петька Емельянов, наш деревенский чистюля, наотрез отказался от этой закуски. Как мы его ни уговаривали – ни в какую. Вдруг он принес откуда-то кошку, сыпанул ей горсть жареных грибов, сел напротив нее и ждет. Кошка срубала грибы и тож на него глядит, облизывается. Умора. Через минут двадцать Петька и сам к сковородке пришвартовался, за ушами хрустит. Прошло полчаса. И вдруг Петькину кошку скрутило, как в мясорубке, визжит она, корчится в судорогах. У нас сердце прилипло к ребрам. Вмиг отрезвели. Петька вилку уронил, побледнел, лица от рубашки не отличишь. «Скорей в больницу!» – кричит. Облепили мы нашу допотопную полуторку и – в деревню. Влетели в больницу, окружили перепуганную фельдшерицу и орем: «Спасай нас, тетя Клава, мы грибами отравились!» Она по банке марганцовки каждому в руки. Выдули мы марганцовку, разбежались по углам и рычим львами. Промыли мы желудки, назад едем. Злые как черти: столько коньяку без толку в землю ушло. Решили в последний раз на мертвую кошку взглянуть, схоронить се честь по чести. За нас все-таки пострадала. Приезжаем на то место, где пили, и глазам не верим: лежит наша кошка на травке-муравке и новорожденных котят облизывает. Это у нее родовые схватки тогда были. Эх и посмеялись мы над Петькой, хотели его в речку с обрыва сбросить. Все именины нам испортил. Мы его мухомором за это прозвали. Грибы он с тех пор в рот не берет. Мутит его при одном воспоминании о них. – Большаков, посмеиваясь, свернул самокрутку и, виновато взглянув на Цветкова, с грустной улыбкой покачал головой, – Как начнешь рыться в барахле своей непутевой юности, так одни глупости на память приходят. А хорошее все куда-то прячется. В конце мая опять соберемся компанией. Интересно, какими ребята стали? Петька Емельянов на Балтфлоте служит подводником, Мишка Арсеньев на Камчатке в погранвойсках, Толик Семин в стройбате. Нас десять человек в один год забрали, весной. Некоторые ребята, те, что до нас призвались, уже дембельнулись, в колхозе работают. Семьями обзавелись, молодежь допризывную воспитывают. Мать писала, что некоторых ребят как подменили…
– А из нашей деревни мало в этом году в армию ушло, – откликнулся Колька, и ребята по привычке с любопытством уставились на него в, ожидании случая подшутить. – Многие парни после десятого класса в город улизнули. Кто в институты, кто на завод, кто в кинотеатры… А вот на проводы все в Ольшанку слетелись, как воробьи на зерно.
– Ты, поди, три дня без просыпу пил? – съязвил Ларин.
– Не-е, я стакан вина дерябнул и утром под лавкой проснулся. Мне рост не позволяет эту отраву пить, – добродушно отмахнулся Колька под общий хохот.
Сержант Телятин снял гитару и тихонько затеребил струны. Что-то грустное сквозило в этой мелодии, какое-то мучительное и досадное воспоминание.
– Брось тоску разводить. Давай нашу, общую, – вскинулся Уразбеков и затянул песню ломаным голосом на восточный лад:
Я сегодня до зари встану,
По широкому пройдусь полю,
Что-то с памятью моей стало,
Все, что было не со мной, помню…
На его призыв тотчас откликнулся Махарадзе, потом Большаков. Начали неровно, спотыкаясь и стесняясь друг друга, но быстро привыкли к мелодии, и песня выровнялась, петь ее стало приятно.
А степная трава пахнет горечью,
Молодые ветра зелены,
Просыпаемся мы, и грохочет над полночью
То ли гроза, то ли эхо прошедшей войны.
– Эх, джигиты, а в Грузии сейчас пахнет шашлыком и виноградными листьями! – со вздохом воскликнул Махарадзе, облизывая масляную проволоку, на которую недавно были нанизаны кусочки мяса. – Быстрей бы май…
– А вдруг нас в апреле поднимут по тревоге и – в бой? И тебя в первом же бою… – прищурился Родион, которому давно хотелось задать кому-нибудь этот вопрос.
На какую-то секунду Махарадзе смешался, легкая тень тревоги проскользнула по его растерянному лицу, но он тут же яростно обозлился на кого-то, меньше всего на Цветкова, и бросил проволоку в ржавое ведро.
– Испытуешь? Зря. Я морально устойчив. Надо будет – и в первом… Только пусть похоронят в Грузии. А то в земле забайкальской холодно лежать, почки застужу, – рассмеялся он, но его поддержали как-то недружно, вяло.
Все вдруг замкнулись в себе, и хотя по-прежнему пытались казаться веселыми и бесшабашными, но было видно: веселье еще вместе с песней ушло. Об этом возможном первом бое они уже думали и говорили не однажды, но всегда их это не то чтобы пугало, а заставляло соотносить себя с тем возможным испытанием, которое в их представлении считалось войной.
– Когда я был командиром артрасчета и подавал команду «огонь» вслед за комбатом, у меня всегда от волнения мурашки по телу бегали, – прервал неловкую паузу сержант Телятин.
– А я, когда кричу «огонь», всегда вспоминаю двоюродного брата, – тихо отозвался младший сержант Зыков. – Брат мой на Даманском погиб. Я тогда еще пацаном был. Ясно помню тот день. Прибегаю домой с катка, влетаю в комнату и замираю на месте: мама лежит на диване и плачет, на полу письмо валяется. Схватила она меня, целует, чуть меня не задушила. Федя, говорит, погиб, братик твой. А я в толк не возьму: как это можно в наше время погибнуть? Неужто, думаю, опять война с фашистами началась и мне никто до сих пор не сказал об этом? Помню, так мне стало досадно, что я маленький и меня на фронт не возьмут и я не сумею отомстить за Федю. Мировой парень был, высокий, сильный. Актером мечтал стать. После школы не поступил во ВГИК, собирался после службы…
Внезапно Большаков крикнул:
– Смирно!
Солдаты повскакали со своих мест, суетливо одергивали гимнастерки, но тут же опять расслабились, начали садиться: прыгнувший в палатку вместе со старшим лейтенантом Саймановым майор Бесчасный торопливо опередил их командой «вольно». Он подошел к печке и растопырил над ней красные руки.
– У вас по какому поводу сабантуй? – спросил он с прищуром.
– Рядовому Цветкову стукнуло двадцать шесть лет, товарищ майор. Решили отметить, – отрапортовал замкомвзвода.
Родион густо покраснел, но не от счастливого смущения, а от обидной мысли, что сейчас старший лейтенант Сайманов, которому он поведал на посту про свой настоящий день рождения, может нечаянно все испортить. Но, очевидно, замполит дивизиона забыл про тот случайный разговор, потому что с искренним участием присоединился к поздравлениям начальника штаба.
– Выпейте с солдатами по кружечке чайку, товарищи офицеры, – удачно ввернул Большаков, когда наступила непонятная заминка.
– Не откажемся, – согласился майор.
Газарян, перехватив знакомое подмигивание замкомвзвода, вынырнул из палатки и вскоре вернулся с закопченным алюминиевым чайником, стал ловко разливать дымящийся чай по кружкам. Офицеры сняли шайки, пригладили волосы, расстегнули верхние пуговицы на шинелях. Майор Бесчасный, дуя на кипяток, еще раз цепко ощупал солдатские лица, словно лишний раз хотел в чем-то убедиться.
– О чем вы сейчас так бурно дискутировали? – спросил он, отхлебывая чай быстрыми экономными глотками, и почему-то остановил взгляд на Цветкове.
Родиону стало неловко оттого, что он не умеет скрыть свою радость.
– Мы ворошим бренные пожитки своей юности, товарищ майор, – с готовностью усмехнулся он. – Творим самосуд над ней, над своей совестью. Мы вдруг представили: а что если завтра в бой?..
С обветренного скуластого лица начальника штаба полка, настроенного на шутку, схлынула обычная насмешливость, и лицо его обрело ту сосредоточенную непривлекательную властность, с которой он разглядывал в бинокль район будущих учебных действий или что-то чертил на карте.
– И к чему вы пришли? – не скоро спросил он.
– Мы почувствовали себя взрослыми, – сказал Родион и, встретившись с испытующими глазами Сайманова, досадливо покраснел: вышло банально. К тому же опять кольнул проклятый стыд: вспомнился обидный для него возраст замполита.
– Это уже много, – строго улыбнулся майор, украдкой покосившись на старшего лейтенанта. – Только взрослый человек умеет осознать всю меру ответственности, возложенной на него тысячами людей. Ну и как, готовы ли вы в бой, если завтра тревога?
Родион растерянно обернулся и посмотрел на ребят, словно просил у них помощи, – он не имел права отвечать за всех сразу.
Ребята тоже молчали, но не потому, что размышляли над ответом, – просто в этот странный миг, в этой продутой ветрами палатке, где каждая вещь как бы отделяла прошлое от настоящего, вся их жизнь, впервые схваченная целиком, обрела какой-то вещий высокий смысл, и они застеснялись его, потому что смысл был реальным.
– Я думаю, за нами дело не станет, – произнес Большаков и сурово обвел взглядом притихших солдат. – Ребята на Даманском смогли, и мы сможем в случае чего.
– Только я б хотел драться с врагом врукопашную, – хмуро отозвался Ларин, и ноздри его слегка вздрогнули. – Я должен врага видеть, чувствовать. Вот он, гад, с ручками и ножками. А ракетами и химией воевать скучно, обидно. Букашкой сам себе кажешься, червяком. То ли дело при Дмитрии Донском и Александре Невском! Красиво, мужественно, честно. А тут какой-нибудь наркоман, дохляк заграничный, случайно нажмет на кнопку – и пол-Европы к чертовой матери. Тоже мне геройство.
– Дело не в мечтах и не в атомных ракетах, Ларин, а в том, какие идеалы стоят за ними, – сочувственно улыбнулся замполит, взволнованный словами Большакова, словно тот оправдал какие-то его тайные надежды: ведь это он, Сайманов, настоял на том, чтобы назначить Большакова замкомвзвода.
– А я Ларина понимаю, – вступился Цветков. – Его эстетика войны, если можно так выразиться, хотя и груба, первобытна, но благородна.
– Человечеству надо было остановиться на нашей стопятидесятидвухмиллиметровой гаубице, – вздохнул сержант Бархатов, – Нет ничего прекрасней артиллерии. И звучит-то как! Словно музыка. Не зря ее прозвали богом войны. Неужто пушка вышла из моды? Ребята из ракетного дивизиона посмеиваются над нами.
– Война так же многообразна, как и мирная жизнь, – ответил начальник штаба. – Одними ракетами нельзя воевать. На некоторых участках войны, мы, артиллеристы, незаменимы так же, как и пехота. Но успех в бою всегда решал солдат, степень его любви к Родине и личного мужества… – Майор замолчал и задумался, потом вскинул голову и опять посмотрел на ребят сурово и грустно. – Я вот гляжу на вас и вспоминаю свою юность. Я остался без матери в первый год войны. Мы тогда жили в украинском местечке Дубно на Полесье. В одну из бомбежек погибли моя мать и сестра. Я успел нырнуть под перевернутую долбленку и спасся. Меня приютила соседка. У самой четыре рта, и я пятый. Вскоре я убежал от нее, решил искать отца. А где его найдешь? По всей Украине блукал, где только не ночевал, всего натерпелся и нагляделся. В Киеве меня подобрала какая-то женщина. Я сидел у нее во дворе под тополем и думал о смерти. Сил уже не было. Она меня привела в дом, умыла, накормила, и я остался жить у нее. У женщины еще была дочка Вера. Теперь она моя жена. Когда нас эвакуировали на Урал, отец разузнал откуда-то мой адрес и писал мне письма, каждую неделю. В сорок третьем мне исполнилось восемнадцать, и я отпросился на фронт. Воевал в артиллерии. Однажды наш полк проходил недалеко от тех мест, где я жил до войны. Уговорил я комбата отпустить меня в Дубно на пару часов. Нашел я ту хохлушку, соседку. Она чуть в обморок от радости не упала. Думала, что я погиб. У самой двое ребятишек подорвались на мине. Первым делом она стала расспрашивать про отца, жив ли он, где воюет? Я молча вынул из нагрудного кармана гимнастерки пачку писем и похоронку, которую получил накануне отправки на фронт, ровно за неделю. Я наугад прочитал ей некоторые письма. Она кусала пальцы и вздрагивала плечами, потом но выдержала, обхватила мои колени руками и заголосила. Я пулей выскочил из хаты и быстрее в полк. Никак не мог дождаться очередного боя. Тоже рвался врукопашную…
Наступила тревожная пауза, которую усердно заполняло уютное потрескивание поленьев в печке. За дальними сопками тяжело и печально ухнуло орудие, все невольно вздрогнули и застеснялись своего испуга.
– Вот кого ненавижу, братцы, так это фашистов, – внезапно загорячился Большаков. – И вроде в глаза их живьем никогда не видел, рылом к рылу не сталкивался, а все равно, как подумаю о них, так нутро от злости переворачивается. Помню, в детстве мы с пацанами с утра до вечера играли в войну. Меня в игру принимали только с тем условием, если я буду «фашистом». Они считали, что у меня рожа подходит для этого. Никто фашистом быть не хотел, и я тоже отбрыкивался. Дело до драки доходило. Вчера нам зарубежный киножурнал показывали. Опять длинноволосые сопляки на свастику молятся. На что же они рассчитывают, товарищ майор? Россию вон сколько тыщ лет пытались на землю повалить. Всякие там турки-шведы. Ни хрена не вышло. А теперь мы вон какой кулак. Один Махарадзе чего стоит, – засмеялся Большаков и дружески хлопнул ефрейтора по плечу. – Поглядел я вчера на этих шизофреников и плюнул от злости. Костлявые, волосатые – тьфу! Да я б с любым один на один. На кулачках.
– Если б они знали, что в артполку во взводе управления второго дивизиона служит старший сержант Большаков, они бы, конечно, распустили свою фашистскую организацию, – улыбнулся начальник штаба, ласково и внимательно разглядывая замкомвзвода.
У Родиона вдруг мелькнула счастливая мысль.
– А вы сохранили письма вашего отца, товарищ майор? – спросил он и смутился: идея была неожиданна для него и хороша сама по себе.
Очевидно, его мысль перехватил и начальник штаба, потому что вдруг с удивленной улыбкой переглянулся со старшим лейтенантом Саймановым.
– Эти письма всегда при мне, Цветков. Они и сейчас в полевой будке, в планшете. За ними уже три года охотится корреспондент окружной газеты. Прямо на коленях вымаливает. Я ему не даю. Больно разбитной он, эффекта жаждет. Вы бы хотели почитать их, Цветков?
– Да. Если можно. У меня идея возникла. Я хотел бы организовать в дивизионе вечер двух поколений. Форма, правда, избитая, но содержание будет новым. На этот вечер мы пригласим вас и командира полка. Он ведь тоже фронтовик. Наши солдаты зачитали бы вслух письма вашего отца. Было бы здорово. Представьте: палатка, тусклый свет лампочки, за слюдовым окошком воет забайкальская вьюга, а в палатке звучат живые письма с минувшей войны. В конце мы бы все вместе спели «Землянку». Товарищ старший лейтенант отлично играет на гитаре. Ну как?
– У вас есть комиссарская жилка, Цветков, – одобрил начальник штаба.
– А он теперь за комсорга. Замещает на время сержанта Седых, – радостно спохватился замполит дивизиона, словно это ему комплимент сделали.
– Баранцев не пишет вам? Вы, кажется, друзьями были, – хитро прищурился майор, и Родиона удивило такое неожиданное переключение разговора.
Фамилия ефрейтора принесла с собой какую-то забытую горечь, по эта горечь острей выявила теперешнюю радость. Почему-то именно мысль о Баранцеве окончательно закрепила в его душе ощущение неслучайного счастья, в истинности которого он уже не сомневался. Вспомнился тот последний день, когда они прощались с Баранцевым. Ефрейтор был необычно взволнован, замкнуто суетился и старался увильнуть от нахлынувших расспросов и поздравлений, словно стыдился чего-то. Ему полдня оформляли документы в штабе полка, и он нервничал, злился, усиленно делал вид, что ему некогда, и ребята с грустной обидой следили за ним со стороны. Наконец ему выдали документы. Торжественно-бледный он вышел из каптерки, сжимая в руках дембельский чемоданчик, остановился посреди казармы и задумчиво огляделся: вот здесь он оставляет – а может, забирает с собой? – триста незабываемых дней своей жизни. Выстроившиеся позади него солдаты второго гвардейского дивизиона молчаливо наблюдали за ним. Баранцев послушно обернулся к ним и хотел сказать что-то прощальное и доброе, но не успел: дежурный по третьей батарее младший сержант Данелия опередил его знакомым до боли властным криком: «Тревога! Посыльные, за офицерами!» И тогда солдаты, потянувшиеся было к Баранцеву, чтобы пожать ему на прощанье руку, брызнули в разные стороны. Баранцев, растерянный и чужой, стоял посреди казармы, уже непричастный к тревогам своего дивизиона, – никто не обращал на него внимания. Но разобрав приборы и автоматы, на бегу застегивая верхние пуговицы шинелей, солдаты все же не забыли похлопать его по плечу и крикнуть у самых дверей: «Извини, Дима. Дела. Счастливого пути! Не забывай!» Баранцев подавленно и тускло улыбался, машинально кивал головой и не переставал искать кого-то глазами. Вдруг к нему подбежал Цветков, и ефрейтор радостно вспыхнул, поставил чемоданчик на пол.
– Я тебе письмо напишу. Только ты ответь. Не побрезгуй.
– Отвечу. Иди. Тебя ждет машина.
В эти последние секунды, цена каждой из которых стремительно вырастала, хотелось им сказать друг другу столько всего, что слова бестолково перепутались в душе, и тогда они вдруг с тоской поняли, что расстаются навсегда.
– Прощай, Цветков. Вряд ли мы уже свидимся. Для этого надо быть друзьями.
– Ты прав. Прощай. И не обижайся на меня.
– Пиши мне, слышишь?
– Обязательно напишу.
В казарму вбежал ефрейтор Сытин, который тоже уезжал на двухмесячные сборы офицеров запаса, и крикнул: «Кончай сантименты, Баранцев. Сколько можно ждать?»
Баранцев вздрогнул и схватил с пола чемоданчик. Они торопливо пожали друг другу руки и устремились в разные стороны…
Заметив, что своим вопросом он вызвал неловкое замешательство не только у Родиона, но и у остальных солдат, начальник штаба виновато пощипал усы и недоуменно посмотрел на замполита.
– Мы с Баранцевым никогда друзьями не были, – хмуро и неохотно ответил Родион. – Потребности у нас разные и вкусы. Но вчера я получил от него письмо. Пишет, что доехал до места благополучно. На целой странице описывает природу: лес, горы, Шилку. Учится он на командира мотострелкового взвода. Доволен жизнью и собой. Грозится на обратном пути заехать к нам в полк в офицерской шинели.
– Ну что же. Очень хотел бы с ним встретиться, – поднялся с табуретки начальник штаба. – Спасибо за чай, за честный разговор. Завтра наш полк отстреливается. Не забыли?
– Никак нет, товарищ майор! – быстро отреагировал Большаков. – У нас все в порядке.
– Тогда до свиданья. Вы еще, Цветков, не раздумали с вашей встречей двух поколений? Идемте, я вам дам письма.
Нагнув головы, они протиснулись в низкие двери полковой будки. Чертивший что-то на карте ефрейтор Кузьменко, тоже годичник, инженер по лесу, резко выпрямился и оправил гимнастерку под ремнем. Начальник штаба, сцепив стремительные брови, быстро осмотрел его работу и ткнул пальцем в красный кружок на карте.
– Здесь неверно. Проверь еще раз.
Майор сел на грубую железную кровать, зачехленную солдатским одеялом, и вынул из планшета пачку писем, – они были аккуратно завернуты в целлофановый мешочек.
– Только прошу мне их вернуть в целости и сохранности. Это приказ, – бросил он и задержал на Родионе свои жесткие властные глаза.
– Слушаюсь, товарищ майор. Разрешите идти?
– Идите, Цветков. С нетерпением буду ждать вашего вечера.
Родион вышел из полковой будки и побежал к ребятам. Они чистили автоматы. Увидев Цветкова с пачкой писем, бросились мыть руки и сгрудились вокруг него.
В палатке стало тихо. Если бы кто-то заглянул сейчас из соседней батареи, то наверняка удивился бы тому, что во взводе управления почтальон никого на сей раз не обделил письмом.
4
«Здравствуй, отец!
Извини, что целую неделю молчал. Ты знаешь: я всегда презирал эпистолярный жанр. Теперь понимаю, что в нем много преимущества. Главное – можно не смотреть в глаза тому, перед кем исповедуешься.
Это письмо я пишу в палатке, сидя на березовом чурбане возле маленькой печурки. Я стерегу тепло для ребят. Они дрыхнут без задних ног, уткнувшись носами в затылок друг другу. Меня волнует их дыхание. Я вглядываюсь в их лица, и мне кажется, что я знаком с ними с сотворения мира. Недавно произошел забавный случай. Старшина перепутал в журнале день моего рождения, и я стал именинником первого марта. Было бы подлостью с моей стороны сказать им, что они ошиблись. Был удивительный вечер – я любил этих ребят.
Между прочим, отец, я ведь тебе еще не писал, что меня на время боевых стрельб избрали комсоргом дивизиона. Тебе, конечно, трудно представить меня в этой роли, настолько ты свыкся с мыслью о моем нигилизме. Не знаю, какой из меня получится комсорг, но во мне вдруг проснулось чувство ответственности. Ты знаешь, это великое дело, когда тебе что-то поручают, то есть доверяют.
Быть полезным, ощущать в себе полноту жизни – это всегда приятно и радостно.
Ты прав, отец: душе, как и глазу, необходимы резкие контрасты. Тогда человеку виднее перспектива жизни. Я часто процеживаю сквозь решето памяти наше былое существование и на каждом шагу спотыкаюсь о свое равнодушие к людям. Я жил с ними и вне их. Конечно, я раздувал это равнодушие из тщеславного желания выделить себя, по доморощенной теории одиночества, как источник творчества и душевного раскрепощения. Мне казалось, что созерцание – единственная возможность быть объективным. Но я, наверно, уподоблялся крыловской лисе, которая созерцала виноград.
Как раньше не мог я открыть в себе той простой истины, что люди вокруг меня и есть тот смысл, ради которого стоит жить? Все остальные смыслы – плоды неврастенического и честолюбивого мозга. Смерть мамы кровью напитала во мне ту мысль, что ценность человеческой жизни неизмерима. Вспомни Фейербаха: «Ты спрашиваешь: что я такое? Подожди, когда меня не будет». Среди людей забываешь о конечном, веришь во все бесконечное. В благодушном добропорядочном одиночестве нельзя любить людей. Это снова самообман.
Диагноз моей болезни, от которой я потихоньку излечиваюсь, можно определить так: самосозерцание. В трехкомнатной или однокомнатной квартире оно приятно и безобидно, в толпе людей – мучительно и вредно. Ты прав. Особенно для тех, у кого еще есть совесть. Я рад, что мой ум бессилен перед моей совестью! Говорят, что в этике труднее всего определить понятия добра и зла. Для меня добро – все то, что во имя людей; зло – что против них. Пока это звучит общо, но придет время, и я докажу свою мысль конкретно. Сейчас лишь скажу, что не каждый двуногий – человек, фашисты именовали себя людьми, да еще высшего толка. А были страшнее и мерзостней зверя. Стало быть, это зло. У солдата мало времени для философствования. Но то, что для других – теория, для него – плоть. Я счастлив, отец, что мы выстрадали с тобой ту смертельную истину, что любить себя – значит жить для людей. Теперь я имею право на афоризмы.
Я понимаю, как тебе невыносимо трудно одному, среди моих бездарных картин и угрюмого мерцания позолоченных фамилий на обложках томов. Потерпи, старина. У человека всегда есть шансы на счастье. Я имею в виду то счастье, составные компоненты которого у нас есть: кусок хлеба, здоровые руки, доброе сердце. Плюнь в глаза тому, кто говорит, что наша семья распалась. Двое мужчин в доме и кошка – это много.
Постарайся быть счастливым, отец.
Твой сын рядовой Цветков».
Родион, не перечитывая, сунул письмо в помятый конверт и быстро заклеил его. Он боялся даже не того, что, перечитав, с чем-нибудь не согласится, вычеркнет какую-то мысль, но ему была неприятна сама возможность заново все пережить или, наоборот, охладеть ко всему, пристыдить себя в чувствительности и банальном суемудрии.
Печка почти прогорела. Родион обернул в газету два сухих полешка и положил их на тлеющие древесные угли, которые изредка пускали брусничные пузырьки огня. Дрова были на исходе. Родион растормошил Фомина и потуже стянул ватник ремнем.
– Ты куда? – спросил Колька, покачиваясь на чурбаке, словно тряпичная кукла.
Родион сдавил ему уши ладонями и сильно потер их, как будто размораживал.
– Экономь топливо. Я сейчас сбегаю за бревном в парк. Пила где?
– Под моим матрацем, – сонно буркнул Колька и вдруг встрепенулся. – В парк? Брось. Такой колотун на дворе. Вон как свищет ветрюга. На часового еще напорешься.
– Не напорюсь. Я одно бревно заприметил возле противотанкового рва. Соси лапу, Коля.
Родион по земляным ступенькам вскарабкался наружу, и его спеленало таким ледяным ветром, что он чуть было опять не юркнул в палатку. Возле грибка его кто-то окликнул. Всмотревшись, Родион увидел нахохлившуюся фигурку рядового Панасюка из второй батареи, с которым вместе призывался в армию. Родион с улыбкой вспомнил, как на последней медкомиссии Панасюк бил себя худеньким кулачишком в грудь и доказывал, что у него прекрасное давление, иначе бы он не поджимался двенадцать раз на перекладине и не толкал ядро, как мячик, но что вчера он просто перепил самогонки со школьными товарищами. В учебном подразделении Панасюк беспрерывно совал нос во все запретные зоны и первый из карантина схлопотал наряд на унитазы. Он же первый и в караул ухитрился сходить с сержантами, которые полюбили его за дошлость, – после этого к нему нельзя было подступиться. С Родионом он всегда разговаривал с лукавой снисходительной ехидцей и сердился, если тот пропускал мимо ушей его неуклюжие подковырки. Он первый окрестил Цветкова «профессором», и это прозвище мгновенно приклеилось к Родиону…
– Дневалишь? – насмешливо спросил Родион.
– Угадал. Куревом богат? Поделись с братом своим. Промерз до кишок.
В который раз кольнула Родиона острая досада на себя за то, что не курит. Однажды он не превозмог желания и попросил у Ларина разок затянуться козьей ножкой – еле откашлялся. Хорошо бы сейчас угостить этого озябшего пройдоху и самому поглотать горячий дымок.
– Подожди. Я у ребят возьму.
Родион принес две папиросы, и Панасюк обломал полкоробки спичек, пока прикурил, – Родион положил ему руку на плечи и загородил от ветра.
– Ну, спасибо, карифан, – сладко вздохнул Панасюк и с пристальным любопытством поглядел на Родиона. – А тебя какой леший погнал в непогоду?
– Дрова кончились. Ребята забыли с вечера приготовить. Хочу бревно из парка приволочь.
– Доброе дело. Твоя инициатива или старшина приказал?
– Моя, – засмеялся Родион.
– Ишь ты. Жена-то еще пишет? Не изменила?
– Холостой пока.
– Ларин сказывал, ты его жене такое письмо отгрохал, что крокодил прослезится. Мой старшина в тетрадку его себе переписал. Как бы нам столковаться с тобой, чтоб ты и моей крале в подобном ракурсе выдал? Она тоже чего-то носом крутит.
– Можно. Приходи сегодня в мою палатку после развода, – улыбнулся Родион и побежал к парку.
Просьба Панасюка взволновала его, и он с радостным облегчением пощупал карман ватника, где похрустывало письмо. Он обогнул караульную палатку и пошел на черный жгут противотанкового рва.
Возле ржавого бака с замерзшей водой блеснуло гладким боком аршинное бревно. Родион успел только шагнуть к нему.
– Стой! Кто такой?
Родион вздрогнул и растерянно выпрямился, не зная, что ответить. Из плотной круглой тени, которую отбрасывала водовозка, вышел длинный солдат в коротком тулупе и скинул с плеча автомат. Родион побледнел и отступил на шаг от бревна.
– Свои. Спрячь пушку, – выдавил он, стараясь быть небрежным.
– Я вот сейчас пощекочу твою задницу штыком, в другой раз не будешь ночью шастать куда не следует. Из второго дивизиона?
– Оттуда. Бревнышко не подаришь? Ребята мерзнут.
– Вы что, едите дрова? Как в прорву. Только вчера каждой палатке по два бревна выдали. Это вам не в городе паровое отопление. Беречь лес надо. Забирай бревно, горе луковое.
– Спасибо. Защитники отечества тебя на забудут.
– Во как! Ты еще ко всему и балаболка. А табачок у тебя найдется?
– Папироска одна завалялась, – радостно спохватился Родион и зашарил по карманам.
– Вот за это спасибо, браток. Тебя, наверно, господь послал. А может, и дьявол, чтоб я устав нарушил и на губу попал. Еще часок потерплю – и тогда уж за милую душу. Как звать-то тебя?
– Родион.
– Будь здоров, Родион, и не кашляй. Хороший ты парень. По глазам вижу. Я б тебе всю тайгу подарил. Ступай.