Текст книги "Солдаты мира"
Автор книги: Николай Иванов
Соавторы: Владимир Возовиков,Виктор Степанов,Евгений Мельников,Борис Леонов,Валерий Куплевахский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 34 страниц)
Дима долго ковырялся ключом в двери – насилу открыл. В квартире было темно. Еще стоял невыветрившийся запах чужих людей и неприбранного стола. В комнате, на этажерке, поводил зеленым кошачьим глазом будильник, сухо мерцали обложки томов. По полу, процеженный сквозь тюлевую занавеску, струился холодный ручеек луны. Диму охватил забытый мальчишеский страх. Он боялся пошевельнуться. Ему хотелось выскочить из квартиры, но ноги словно приросли к полу. В старом доме он бы это сделал легко: пнул ногой в обитую войлоком дверь – и ты на воле, но сейчас зловещий щелчок английского замка, который еще надо было нащупать в темноте, парализовал все тело. Нечаянно коснувшись рукой холодной бляхи ремня, Дима вдруг успокоился, пристыдил себя в мелочном испуге и отважно шагнул в комнату.
Отчим стоял к нему спиной, у окна, сцепив на груди руки. Он, вероятно, почувствовал, что Дима неотвязно смотрит ему в затылок, так как досадливо вздернул правое плечо, но не повернулся.
– Тебе чего? – глухо спросил он.
Дима молча присел на краешек дивана.
– Испортил вам праздник? Знаю. Черт меня дернул за язык. Вернее, не черт, а ты.
– Почему я? – насторожился Дима.
– Ты не имеешь права произносить тосты. Всегда ты жил и говорил неискренне.
– Зато вы говорили красиво. Откуда у вас замашки пророка?
– Сейчас я имею право судить себя и людей. Мне открылось то, что тебе еще не скоро откроется.
– Любопытно. Вы меня уже заинтриговали, Федор Иванович, – усмехнулся Дима.
– Смерть, товарищ ефрейтор, всегда интригует человека. Погоди. Она и с твоей души собьет ржавый замок. Распахнет дверь, а оттуда хлынет, как из погреба, такая затхлость и сырость.
– Послушайте, какого черта вы злого духа из себя корчите! Я давно заметил в вас признаки шизофрении, – вскочил в раздражении Дима.
Отчим тихо и зло рассмеялся. Он повернул к Диме спокойно-грустное лицо и задумчиво оглядел его с ног до головы.
– Знаешь, на кого хочет взглянуть человек перед смертью? На детей своих. А знаешь, как больно умирать, когда нет рядом родной души? Не дай тебе бог узнать это. Ведь тогда ты вдруг поймешь, что после тебя ничего не остается на земле, кроме цигейковой шубы и полочки для посуды. Но и те сгниют.
– Что вы мне о смерти каркаете, как старая ворона? Не с той ноги встали утром?
– Ты себя никогда не чувствовал убийцей?
– Кончайте этот спектакль! – вздрогнув, крикнул Дима, и опять ему захотелось выскочить из квартиры. – Мне уже смешно.
Федор Иванович плотно сцепил веки и долго молчал, катая желваки. Потом очнулся.
– Не люблю я тебя, Дмитрий: много дерьма в тебе и спеси. Ладно, не ерепенься, привыкай к правде. Ты вот бахвалишься своей ученостью. Мол, я из грязи пробьюсь в князи. Может быть, и пробьешься. Ты наловчился нос по ветру держать. Чуешь, где жареным пахнет. Но ведь культуры-то в тебе ни на волосок нет. Я уж не говорю о совести. Ты еще в детстве ее в чулан забросил, а сверху книгами прикрыл. Конечно, книги – это хорошо. Я вот каюсь, что не был охоч до них. У меня было железное здоровье и пудовый кулак – мне и этого хватало для счастья. А вот теперь перечитал эти книжки с твоей этажерки и понял, что обворовывал себя. Но я одного в толк не возьму: ты, что же, смотришь в книгу, а видишь фигу? На кой хрен ты их читаешь? Для чего? Чтобы умнее зубоскалить или чтобы лучше быть? Мне вот недавно попалась в руки занятная книженция Льва Толстого. «Смерть Ильи Ивановича» называется.
– Ивана Ильича, – насмешливо поправил Баранцев.
– Пускай так. Неважно: Ивана Ильича или Федора Ивановича, – вдруг засмеялся отчим, но тут же оборвал смех и суетливо полез в карман за пачкой папирос. Быстро закурил и между несколькими немыми затяжками слепо глядел в окно. Потом резко повернулся. – Поучительная книга. Душу вверх тормашками перевернула. Очистила.
– Это после нее вы купили матери цигейковую шубу? – скривил губы Баранцев.
– Но язви. Когда-нибудь и тебя жизнь трахнет по башке. Но ты к этому удару будешь не готов. Слишком себя любишь…
– А я никого не убивал… – поднял голову Баранцев и прищурился.
Отчим вплотную подошел к нему и долго изучал его глаза.
– Ты убил моего ребенка, – медленно произнес он.
– Вы идиот! – отшатнулся Баранцев, но вскрикнул как-то негромко, неуверенно.
– Скажу прямо. В последние годы я очень хотел иметь ребенка. Твоя мать знала об этом. Но она страшно боялась, что ты не простишь ей этого. Помнишь, в прошлом году она целую неделю не была дома? Сказала, что к сестре в совхоз поехала, а сама лежала в больнице. Я только потом узнал, что в ту проклятую неделю не стало моего ребенка. Она уничтожила его ради тебя. Если бы ты был добрым, она бы этого никогда не сделала.
Баранцев нервно сдернул очки и стал яростно протирать их.
– У вас логика питекантропа, – швырнул он и снова надел очки. – Зачем вы передо мной свое грязное белье ворошите?
Федор Иванович отошел к окну и сказал устало:
– Потому что я умру скоро. Может, через месяц, а может, и завтра. У меня, видишь ли, саркома. В баранку меня скрутила. Когда ты вернешься из армии, ненавистного тебе мужлана уже не будет. Матери этого не говори. Она не знает. Хотя, впрочем, догадывается.
Он потушил сильными пальцами папиросу, заботливо поискал глазами, куда бросить окурок, и сунул его в карман. Дима отупело разглядывал на стене слегка вздрагивающую кудлатую тень этого человека. Он не чувствовал ни жалости, ни страха, ни отчаяния. Но ему почему-то до жуткой ясности показалось, что он когда-то уже присутствовал точно при такой же сцене, и теперь ему все это или снится, или заново прокручивается пленка его жизни. Но такое ощущение вспыхнуло только на миг и сразу потухло.
– Человек всегда был дураком. Не умеет он уважать то, что дает ему жизнь. Мало того, он и смерть не уважает. Презрительно не доверяет ей. А разве судье можно не доверять? Чего ее бояться? Ежели совесть чиста – думать о смерти не страшно. Это грешники и иуды бледнеют, как только вспомнят о ней. Не зря мы с тобой такие бледные сейчас, – усмехнулся отчим и отвернулся к окну. – Конечно, жить хочется. Утром мне кажется, что я еще лет пять проживу, а вечером снова все к черту… у меня даже какая-то ненависть к телу. Завидую тебе. Ты еще можешь столько раз начинать сначала. Но запомни, Дмитрий: никогда не ставь себя выше людей – разбиться можно. Среди людей не страшно умирать, а только жалко. Поверь. Мы должны друг за дружку цепляться. Каждый человек для чего-то рожден. Иначе в мире получается чепуха на постном масле. Человеку ничего даром не сходит с рук. За все надо платить…
Баранцев нетерпеливо поднялся и вышел из квартиры. Облокотившись на перила, он с раздражением прислушивался к отчаянному визгу гармони, перемешанному с криком и смехом, и морщился, как от боли.
Он спустился вниз, во двор. Уже отвьюжило, и все кругом сморенно притихло, сжалось. Где-то громко кричала женщина, звала домой сына – она не злилась, ей очень нравилось быть сердитой. Дима свернул за угол и побрел по центральной улице. Люди куда-то спешили, толкали его и чертыхались: им, навьюченным предпраздничными покупками, было неприятно и обидно видеть угрюмого парня в очках, который задумался над чем-то странным, что вовсе не вязалось с их общей радостью.
8
Перед КПП Баранцев остановился, поставил чемоданчик на снег и застегнул воротник шинели. Дежурный по КПП лейтенант Воронов, сонно спохватившись, козырнул ему и широко улыбнулся в усы:
– Ну как?
– Все в порядке, товарищ лейтенант. Готов выполнить любое задание командования.
– Пропусти его, Лещенко, – засмеялся Воронов, накрываясь шинелью.
Баранцев шагал по бетонным дорожкам военного городка, и его охватывало тревожно-радостное чувство: как его встретят ребята? С той ли настороженной приветливостью, а может, и неприязнью, с которой они раньше относились к нему, или с новым великодушным всепрощением, которого он так жаждет сейчас? Оттого что ребята казались ему давними полузабытыми знакомыми, всякое чувство вины перед ними теряло свою остроту. Дима легко заглушал его в себе, потому что оно приносило тоску, но он с охотой вспоминал те часы, когда ребята собирали его в отпуск, шутили, поздравляли и радовались за него. Тогда он считал их помощь закономерной, их добродушие естественным, потому что он сам был счастлив и верил в то, что его счастье было главным событием в жизни дивизиона. Баранцев вспомнил, с какой грустной улыбкой провожал его Родион Цветков, как на прощание советовал ему пройтись по дворам и проулкам своего детства, постоять у того места, где назначил свое первое свидание, повстречать тех людей, кому сделал больно, кого презирал когда-то и ненавидел, перед кем лицемерил и угодничал, чтобы оставить в себе единственное тщеславие: чувствовать себя добрым. Хороший все-таки парень этот Родион Цветков. Воспоминание о нем еще больше взволновало и смутило ефрейтора Баранцева. Обычно его злили те, в ком он чувствовал хоть какое-то превосходство над собой. Но его почему-то не раздражало сознание того, что этот насмешливый неудобный парень с тоскующими глазами умнее и, наверно, глубже его, как будто Дима считал это само собой разумеющимся фактом.
Баранцев с бьющимся сердцем открыл тяжелую дверь казармы. Дневальный у тумбочки вздрогнул и поднес было руку к шапке, но, разглядев ефрейтора, облегченно расслабился. Это был рядовой Ниязов, маленький тощий узбек. Он славился в дивизионе тем, что у него никогда путем ничего не получалось: то на посту заснет или пальнет, напуганный собачьей возней в кустах, то по тревоге в чужие валенки прыгнет и бросится в парк, забыв про автомат. Над Ниязовым охотно шутили и уже не представляли своего веселья без него, хотя в дивизионе он служил всего несколько месяцев. Баранцев вспомнил, что, когда Ниязов был в карантине, он, получив на некоторое время полномочия сержанта Бархатова, заставлял Ниязова и Фомина делать отбой по пяти раз. Колька на третий раз все же ухитрялся за тридцать секунд раздеться и нырнуть в постель, а Ниязов под общий хохот прыгал на одной ноге с упавшими штанами и лихорадочно сдергивал сапог. Баранцев с довольной улыбкой глядел на часы и торжествующим голосом подзадоривал: «Двадцать секунд. Двадцать одна секунда. Шевелись, воин!» Однажды Ниязов обреченно опустился на табуретку и заплакал. Большаков приказал ему лечь в кровать и медленно подошел к Баранцеву. Скулы у него вспухли. Он поднес тяжелый кулак к очкам ефрейтора и сказал: «Попробуй еще только раз». Солдаты смущенно разошлись.
Сейчас Баранцеву показалось, что Ниязов подрос и возмужал. На нем уже более привычно сидело выстиранное хебе, с лица выветрилось то робкое беспокойное выражение, по которому можно было сразу отличить молодого солдата. Баранцев поспешил весело подморгнуть Ниязову, и тот с готовностью заулыбался. В казарме было холодно и неуютно. Многие кровати стояли с обнаженными ребрами. Баранцева охватила досада: ему хотелось побыстрее увидеть, какую реакцию на лицах ребят вызовет его возвращение. Теперь надо ждать весь полк, но это уже будет не та встреча. Его приезд потеряет всякое значение, а главным станет их возвращение. Внезапно Баранцев радостно вздрогнул: койка Цветкова не пустовала. Он, волнуясь, подошел к Родиону и сердито шепнул ему на ухо:
– Батарея, подъем!
Родион рывком отбросил одеяло и спрыгнул на холодный пол.
– Здравствуй, вояка, – засмеялся Баранцев.
К Родиону вернулась недавняя, еще не рассосавшаяся горечь, и он с тоскливой улыбкой протянул руку ефрейтору.
– Дивизион на учениях. Меня на время поставили дежурным радиотелефонистом. Вместо Палийчука, – с торопливым смущением заговорил он, пытаясь вызвать в себе прежнюю неприязнь к Баранцеву: в его словах ему опять почудилась издевка. Он поправил сползающую шинель и откинулся на подушку.
– Ты что-то похудел, – осторожно сказал Баранцев после неловкой паузы.
– Да и ты не поправился. До отпуска был толще.
– В армии режим, а дома ешь, когда захочешь. Утром зарядился – и до вечера сыт.
Баранцев замолчал. Его обидело то, что Родион невольно толкает его говорить всякую чепуху. Ему вдруг захотелось, чтобы Цветков опять вызвал его на откровенность и этим снова приблизил его к себе. Баранцев с удивлением обнаружил, что ни перед кем ему так не хочется высказаться, как перед Цветковым. Перебирая в памяти близких людей, он понял еще и то, что, в сущности, друзей у него никогда не было.
– Ты до сих пор сердишься на меня? – спросил он неожиданно.
Родион быстро взглянул на Баранцева и радостно усмехнулся, но вдруг съежился и поскучнел. Ему разом припомнился вчерашний день, весь тот стыд и унижение перед самим собой, которые и до сих пор не утратили своей мучительной остроты. Родион с бессильной злостью подумал о том, что, когда ребята возвратятся с учений, Баранцев тоже узнает о его позоре и постарается при каждом удобном случае напомнить ему об этом: уж такова натура ефрейтора. Если раньше Баранцев таил к нему хоть какое-то уважение, то после этого он может посчитать его за самую последнюю сволочь и, конечно, не упустит момента с ехидной улыбочкой намекнуть ему о его дурной наследственности, избалованности и интеллигентской раздвоенности.
– Я теперь ни на кого не сержусь. Разве что на самого себя. И то раз в неделю, – ответил Родион и вдруг подумал, что лучше сейчас рассказать ефрейтору о своем позоре, чем дожидаться, когда ему расскажут ребята. – Почему тебе так хочется моего расположения? – осторожно спросил он.
– А тебе разве моего не хочется? – прищурился Баранцев, и Родион внезапно рассмеялся.
– Пригодился ли тебе мой напутственный совет?
– Пригодился. Ты был прав: человеку необходимо возвращаться к тому, что никогда не возвратится. Я раньше ненавидел свою улицу, грязную и заброшенную. Почти никто о ней в городе не знал. Но вот мы переехали в отличную квартиру в центре города. И мне стало жалко мою старую улицу. Двадцать лет я на ней прожил. Теперь ее сровняют с землей. Будут строить приборостроительный завод.
– А старых друзей навестил?
– Ты знаешь, Родион, я вдруг понял, что у меня никогда не было друзей. Был я у своих некоторых одноклассников, однокурсников. Не знаю: или я поглупел, а они поумнели, или наоборот. Такие скучные люди. Они, наверно, и не догадываются, что, кроме разговоров о футболе, зарплате, записях Высоцкого, существуют и другие темы. Если б они подслушали наши с тобой рассуждения о совести и прочих абстракциях, то многие сочли бы нас чокнутыми. Такой сытой мещанской провинцией от них запахло… – Баранцев вдруг замолк, смущенный внимательным взглядом Цветкова, который как будто спрашивал: уж не подстраиваешься ли ты под меня, парень, не заискиваешь?
– У этих людей или не было настоящих страданий, или страдания прошли, не задев их сердца.
– Ты думаешь, все дело в страданиях?
– Уверен, – нахмурился Родион.
– Но если их нет, не выдумывать же их себе?
– Зачем? Они сами придут. К тебе они разве не пришли? – загадочно улыбнулся Родион.
Баранцев с растерянным удивлением покосился на Цветкова: слишком ловко тот делает вид, что все знает про него.
– В твоей жизни когда-нибудь умирал близкий тебе человек? – вдруг спросил Родион, увидев, что ефрейтор вздрогнул и с пугливой недоверчивостью уставился на него.
– Пока еще нет, – ответил Баранцев и слегка покраснел: ему стало противно за это дурацкое «пока».
– Ладно. Хватит об этом. Лучше давай спать, – виновато спохватился Родион и нырнул под одеяло. Потом вдруг высунул голову, приподнялся на локтях и пристально посмотрел в глаза Баранцеву. – Так кем у тебя мать работает? Я что-то позабыл.
К щекам Баранцева густо прихлынула кровь, но он все-таки выдержал взгляд Цветкова и, проклиная его и себя, ворочая слова, как гранитные глыбы, сказал:
– Она работает техничкой в школе. Отчим заведует продовольственным складом, а тебе зачем?
Родион весело улыбнулся.
– Просто так. Должен же я знать, с кем имею дело?
– Ну и с кем? – насторожился Баранцев, испугавшись своего вопроса.
– С человеком, к которому пришли страдания, – засмеялся Родион.
9
И вот наступил день, которого Родион ждал со страхом.
Полк возвращался с тактических учений. Дневальные до стеклянного блеска надраили полы, выровняли кровати и, вздрагивая от каждого стука, томились у тумбочек. Первым в казарму стремительно вошел командир дивизиона майор Васюков. За ним – майор Клыковский и старший лейтенант Сайманов. Родион не успел юркнуть в ленкомнату и застыл посреди казармы. Тягостнее этих минут не было в его жизни. А когда один за другим входили солдаты, он и вовсе готов был провалиться сквозь землю. С отчаяньем вглядываясь в лица ребят, почерневшие от мороза и ветра, Родион искал в них презрение к себе, но ничего не находил, кроме радостных и усталых глаз. Даже Ларин потискал ему руку и усмехнулся беззлобно. Трудно было узнать Кольку Фомина. Сгорбившись под дальномером, он неторопливо, чтобы видел Родион, прошагал в оружейную комнату, вдыхая полузабытый жилой запах казармы. С небрежностью разглядывал он чистые кровати и тумбочки – такую неслыханную роскошь.
Родион почувствовал себя виноватым в чем-то перед Колькой и расстроился еще больше. То, что ребята улыбались ему и как будто не замечали его тоски, не утешало Родиона, даже, наоборот, казалось ему равнодушием. Подобное ощущение он не раз испытывал в жизни. Попадая в незнакомые компании, он встречал на лицах дежурную приветливость, во весь вечер не покидало его мучительное чувство неловкости и необязательности своего присутствия: у компании была своя душа, свои тайны.
Особенно обидно было видеть ефрейтора Баранцева в шумном кольце ребят. С купеческим краснобайством раздавал он солдатские заказы: кеды, спортивные костюмы, учебники для поступления в институт. Радость встречи с Баранцевым была для ребят еще и потому приятной, что от него пахло родным домом, а им сейчас это было очень кстати. Внезапно Родион услышал свою фамилию и вздрогнул.
– Цветков, к замполиту! – слишком громко прокричал дневальный.
Родион застегнул воротничок гимнастерки и, перехватив настороженный взгляд Кольки Фомина, заторопился в штаб дивизиона. Ему показалось, что ребята как будто очнулись и удивленно посмотрели на него, что-то припоминая.
Старший лейтенант Сайманов, стараясь не глядеть в глаза Родиону, словно боясь спугнуть его, коротким жестом указал на стул.
– Садитесь, Цветков. Как вы себя чувствуете?
– Нормально, товарищ старший лейтенант, – покраснел Родион.
У Сайманова в тайной улыбке дрогнули губы.
– В санчасти были?
– Так точно.
– Что с ленкомнатой?
– Все в порядке. Остались только соцобязательства четвертой батареи. Сегодня закончу.
Сайманов закурил и отошел к окну. За окном маячили облысевшие сопки. Ветер яростно взвихривал снег на плацу. Даже смотреть на улицу было холодно.
Сайманов повернул к Родиону озабоченное лицо.
– Надо срочно стенгазету выпустить. О результатах полевых учений. Вот вам материал. Это заметки о лучших бойцах: Ларине, Евсееве, Фомине. Кстати, Фомина нужно в комсомол принимать. Вы ведь член бюро дивизиона? Из парня выйдет хороший дальномерщик. Утром газета должна висеть. Ступайте.
Родион вышел из штаба и нетерпеливо поискал глазами Кольку. Высунув кончик языка, Фомин усердно шурудил шомполом в стволе. Уши его шевелились от старания, под вылинявшей от пота гимнастеркой шныряли худые лопатки. Видимо, Колька почувствовал взгляд Цветкова и недоуменно обернулся. У Родиона вырвалась облегченная улыбка. Колька с радостью повторил ее.
Родион вдруг вспомнил, что у него в тумбочке лежит письмо Фомину. Увидев конверт со знакомыми каракулями, Колька счастливо покраснел, отложил автомат и юркнул с письмом в ленкомнату.
– Зайди в штаб. Там тебе извещение на посылку, – крикнул вдогонку Родион.
После обеда Колька помчался на контрольно-пропускной пункт и вернулся с маленьким фанерным ящичком, который он бережно прижимал к груди. Ребята его встретили торжественно. Они прокричали туш и осторожно водрузили посылку на тумбочку, накрытую белым полотенцем. Открывать ящик предоставили самому хозяину. Колька штык-ножом всковырнул крышку, и ребята, залпом ахнув, словно от солнца, заслонили глаза ладонями.
– Коля, хлопчику, не вытягуй из мэнэ душу. Есть там сало? – простонал Палийчук, шевеля толстыми крыльями ноздрей.
– Есть, Грицко, есть. Вон кусище какой, – засмеялся Колька.
– И чеснок?
– И чеснок.
– Хлопцы, мэни дурно. Видрижтэ эфрейтору шматок сала, и вин тяхэсэнько пийдэ вид вас, – ласково запел Палийчук…
Колька вытащил из посылки черные вязаные рукавицы и зачем-то понюхал их. Они, наверно, пахли родным домом.
– Ты теперь можешь через день ходить в караул. Не замерзнешь, – улыбнулся Большаков.
Колька вытряхивал из ящика дешевые карамельки, глазированные пряники, домашнюю сдобу, банки с земляничным и вишневым вареньем, пару шерстяных носков, набитых грецкими орехами, – все это он пестрой ароматной кучей свалил на белое солдатское полотенце.
– Угощайтесь, ребята, – сказал он и тут же смутился: вдруг придется не по вкусу.
Ребята с неловкой задумчивостью поглядели на Кольку, взяли по конфетке и, ласково похлопав его по плечу, разошлись.
Что-то острое сдавило Родиону горло.
10
На товарную станцию выехали под вечер. Как назло, повалил крупный снег. Баранцев то и дело снимал очки и, чертыхаясь, стряхивал с них мокрые хлопья. Родиону нравилось наблюдать за его сердито-старушечьим лицом. Почему-то присутствие Баранцева делало эту поездку увлекательной. В последнее время ефрейтор казался Родиону потешным и капризным мальчиком, который обижен тем, что другие мальчики не хотят признавать превосходство его игрушек. Правда, после поездки домой Баранцев стал мягче и задумчивей, но в нем появилась какая-то растерянность, как будто он иногда сердился на самого себя. Среди ребят своего взвода он бывал по-прежнему редко: вечно пропадал где-то в штабе или клубе. Большакову уже осточертело каждый раз попусту выкрикивать его фамилию, будто и не было во взводе ефрейтора Баранцева. Но если раньше на политзанятиях Баранцев всегда пытался поставить в тупик старшего лейтенанта Сайманова или с несдержанной радостью смеялся, когда какой-нибудь солдат порол чушь, в особенности Колька Фомин или Ниязов, и при этом ефрейтор торжествующе взглядывал на Цветкова, словно приглашал его в сообщники, то сейчас он просто сидел со скучной миной и малевал чертиков в тетрадке, подражая Родиону.
Баранцев с мучительной тревогой ждал из дома какой-то вести: он выхватывал из рук почтальона пачку писем и лихорадочно ворошил их, и если находил письмо, то тут же распечатывал его и глотал строчки с пугливой жадностью…
Вьюга не унималась. Дальше двух метров ничего не было видно. Иногда со стороны железнодорожных складов наплывал сладкий дух морозной смолистой щепы. Горы бревен айсбергами маячили там и сям. Сержант Ларин сбил сапогом заржавевший рычаг на вагонной двери, и та с мрачным скрипом пошла по наклонной – несколько толстых бревен ухнули на снег. Колька Фомин, волоча тяжелый лом, полез в вагон, но Большаков прогнал его: в вагоне того и гляди прищемит к стенке какой-нибудь дурой. Ларин метался по вагону с шутками-прибаутками, опасно прыгал с лесины на лесину, ловко поддевал бревно ломом и кричал: «А ну, братва, ухнем!» Если бревно само падало на землю, он, сложив руки на поясе, добавлял молодецки: «Эй, жучки-тараканы, расползайся куда можешь, зашибем!» Но иногда какая-нибудь лесная «попадья» застревала в дверях, и Ларин злился, пинал ее сапогом в заиндевевшее брюхо и ворчал на ребят: «С вами только землянику в лукошко собирать. Облепили эту дуру, как воробьи, и чирикают. Не суетитесь, говорю. Телятин, ты, ей-богу, как маленький. Чего ты ковыряешься со своей железякой? Надо разом. Уразбеков, зайди с той стороны. Мы с Большаковым здесь. Стрелять по моей команде. Взяли!» Бревно своей шишкастой огромной головой кренилось книзу и становилось на попа. Цветков, Баранцев и Фомин волоком тащили его от вагона и шумно пыхтели: каждый боялся, чтобы другой не подумал, будто он сачкует. У ефрейтора слетели очки с носа, и стекла жалобно хрустнули под бревном. Досадливо щурясь, Баранцев для чего-то собрал осколки, которые остро вспыхивали под лучом дальнего прожектор и, задумчиво подержав их на ладони, выбросил на кучу угля. Большаков запретил ему без очков подходить к двери вагона, где надо глядеть в оба, чтобы не пристукнуло лесиной, и велел идти к сторожу Матвеичу греться у печки. Но Баранцев запротестовал, обозленный, что опять дал повод ребятам посмеяться над собой. Он схватил лом и начал оттаскивать бревно, закатившееся под колеса вагона. Ему было неприятно, что он очутился в центре внимания и сбил четко налаженный ритм работы. Солдаты с удовольствием ухватились за возможность немного расслабиться, стали пускать шуточки в его адрес, и он злился на них и на себя.
Родион с ревнивой улыбкой наблюдал за Баранцевым и старался понять, что творится у того на душе. Он видел, что ефрейтор трудится в поте лица, невольно заражаясь общим азартом работы, и даже весело подмигивает Фомину. Но так ли ему хорошо и уютно среди этих симпатичных ребят, так ли радостно ему чувствовать себя растворенным в этой завьюженной, гремящей листовым железом ночи, как и Родиону? Испытывает ли он сейчас такую же нежность ко всему миру и такое блаженное чувство свободы, что и Родион? Если да – то он разделит его счастье.
Перекурить пошли к сторожу Матвеичу, высокому лохматому старику. Со своей черной повязкой из тонкой кожи на левом глазу Матвеич напоминал грозного атамана, предводителя веселых лесных разбойников. Старик был одинок. У него не осталось ни одной родной души на белом свете, и он коротал свой век в обшарпанном домике с закопченными стенами, скрипучие двери которого то и дело растворялись, впуская погреться железнодорожников, шоферов, а чаще всего солдат: они были для него и газетой, и радио, и книгой. Кроме русской печки, в домике еще стоял старинный картежный столик с виньетками, раздобытый стариком на свалке, две широкие лавки по бокам и лежанка в углу, накрытая овечьим тулупом. Почерневший алюминиевый чайник не переставал тоненько дребезжать на раскаленной плите: его вечно окружала батарея кружек.
Матвеич велел солдатам распортяниться, сложить валенки и рукавицы у печки и стал разливать чай. Ребята осоловели от тепла, поплыли в легкую дрему.
– Уходились, соколы? С девками, поди, легче, чем с бревнами?
– Не скажи, Матвеич. Иная девка до икоты доведет и голым по миру пустит, – нашелся Ларин.
Старик одобрительно ухмыльнулся в бороду и начал цепким, привычным к людской пестроте взглядом изучать солдат. За долгие годы своей бобыльной жизни он наловчился по нескольким словам, по каким-то ему одному известным признакам вылавливать из человека его суть. Люди приходили и уходили, оставляя в избушке запахи другой, неведомой жизни, – и это было для старика тем человечеством, без которого он не представлял своей жизни. Люди легко и без опаски обнажали перед ним свою душу, потому что он ничего не требовал взаймы и всему доверял – он как бы подсказывал выход из самого безвыходного житейского тупика своей мудрой печальной улыбкой. Некоторых ребят Матвеич уже знал в лицо, а к Ларину, поскольку тот был коренной забайкалец, обращался с ласковой бесцеремонностью, называя его Глебкой. Заприметился старику и Большаков – этот ему сразу пришелся по душе своими крестьянскими повадками и добродушным лицом. Мягкой усмешкой отметил он Фомина, неопределенно прошелся по Телятину, одобрил Бархатова, весело посмеялся над Махарадзе и особняком выделил Цветкова и Баранцева.
– Илья Матвеевич, сколько вам лет? – вдруг спросил Цветков.
Матвеич вздрогнул. Во-первых, было неожиданно, что парень заговорил, во-вторых, его уже давнехонько не называли по имени-отчеству.
– Мне-то? За восьмой десяток перекатилось. Пожито, попито, пора и бороду вытирать. А вот поди ж ты: не хочется. Ненасытный я, паря. Кто же вас обогреет, ежели не я? Ты-то сам откеда будешь?
– Рязанский я.
– Там и родился?
– Нет. На Волге.
– Ты, я вижу, постарше других будешь. И твой дружок тоже. А служите вместе с салажонками. Что так?
– Мы после института.
– Я учитель, он художник, – добавил Баранцев, и Родион поморщился.
– Ишь ты. Ну-ну, – усмехнулся старик и еще раз внимательно прошелся по лицу Родиона цепким взглядом.
– Не скучно тебе, дедуля, в этой избушке на курьих ножках? – спросил Баранцев.
– Некогда скучать мне. Уйдете вы, придут другие, а там и третьи. Слово за слово – глядишь, и солнце за сопку покатилось. Жить, паря, никогда не скучно. На том свете скучней, ей-богу, – засмеялся старик. – Я вот только утешаюсь тем, что в рай не попаду. Не пустят. Ангелов я шибко не люблю. На земле им крылья обламывал и под землей буду. Черти мне более по нраву.
– Грешен, дедуля?
Старик испытывающе покосился на ефрейтора.
– На мой век столько всего пришлось, что безгрешным я никак не мог остаться. Вот этими руками я в разведке двух фрицев задушил, а сколько из пулемета перекосил. А что как вдруг не каждый из них фашистом был? Сунули ружье мужику, рабочему – стреляй. Раньше об этом не думалось, а теперь нет-нет да и подсасывает душу. Правда, с другой стороны, он же, если пусть и не фашист, стрелял в меня, в войско мое! Выходит, даже невинный фриц все равно виноват предо мной… И потому во сто крат больше виноватый тот, кто фрица не фашиста, мужика обыкновенного, виновным перед нами сделал. Так что виноватый все равно есть, есть, и нет ему моего прощения. Значит, кровь чужую я пролил не зря…
– Ну и что же ты такого нового сказал, дедуля? – снисходительно спросил Баранцев. – Это называется философия на мелком месте.
– Это кто по какой речке в жизни плывет и что кому чудится, – после долгого молчания ответил старик. – А ты бы хлебнул с мое, вступил в мою реку… еще не известно, может, пузыри пустил бы…
– Не пустил бы, у меня спасательный пояс есть.
– А что оно такое – спасательный пояс? – несколько повышая голос, вопросил Матвеич.
– Это вам трудно понять.
– А ты поясни, может, и пойму.
Старик какое-то мгновение смотрел выжидательно на Баранцева и вдруг перевел взгляд на Цветкова.
Родион вздрогнул, встретившись с его острым глазом – суровая повязка на левом глазу делала его взгляд злым и требовательным. Ребята выжидательно притихли и с любопытством посмотрели на Родиона – они, конечно, поняли, что старик требует ответа и от Родиона: мол, неужели и ты так думаешь? Родион решил ответить не Матвеичу, а Баранцеву, чтобы тем самым выразить свое отношение и к этому старому человеку.
– Твой спасательный пояс, Баранцев, не выручил бы тебя в той стремнине, где довелось плыть Илье Матвеичу. На мой взгляд, там такая глубина, которая нам с тобой еще и не снилась… Знаешь, за какой пояс не хотелось бы лично мне хвататься? Называется он – тщеславием. Ухватится иной за такой пояс и думает, что способен океан одолеть, скользя по гребням волн, любых высот достичь, в любые глубины заглянуть. А в тщеславии – корень всех пороков.