Текст книги "Солдаты мира"
Автор книги: Николай Иванов
Соавторы: Владимир Возовиков,Виктор Степанов,Евгений Мельников,Борис Леонов,Валерий Куплевахский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 34 страниц)
– Нет у меня талантов, – виновато заморгал Колька и зачем-то поискал глазами Цветкова: его взгляд он уже давно чувствовал на себе.
Родион неловко спохватился, не успев прогнать с губ усмешку, и с треском отодрал грязный воротничок с гимнастерки.
Их кровати оказались снова рядом, на верхнем ярусе. На нижнем спали дембеля: сержант Ларин, командир отделения радиотелефонистов, и ефрейтор Махарадзе. Как только под Колькиными мощами начали по-мышиному попискивать пружины, Ларин задирал вверх ноги и сильными толчками швырял Кольку по кровати. Тот глупо и виновато улыбался, и Родиону было невыносимо стыдно лежать с ним рядом. Ему хотелось вскочить и крикнуть что-нибудь злое, но он со стыдом чувствовал, что боится этого рыжего бугристого сержанта. Они как-то сразу возненавидели друг друга. Было в этой неприязни что-то нехорошее и мутное, которое нельзя было ничем успокоить.
Ларин был на несколько кулаков длиннее Фомина и шире его на полруки. Сила в нем только угадывалась, но не бросалась в глаза. Она сквозила и в кривых коротких ногах, обутых в скрипучие сапоги, и в расплывчатом воловьем взгляде, в котором редко светилась мысль, и в грубо сработанном лице, где особенно раздражал Родиона приплюснутый, с широкими крыльями ноздрей, как у запаренного жеребца, нос. Ларин был коренной забайкалец и поэтому не испытывал, как другие, тоски по дому. С родными он ухитрялся видеться каждый месяц. Иногда к нему наведывалась жена, и после каждого свидания с ней сержант приходил в казарму мрачный и злой. В его разговорах о женщинах было столько грязи, что однажды замкомвзвода Большаков, перед которым Ларин любил ворошить свое замусоленное белье, не стерпел и в сердцах сплюнул на пол.
– Сколько паскудства в тебе, Глеб. Правильно жена делает, что на развод подает. Сыну-то как будешь в глаза глядеть?
– А твоя какая забота? – окрысился Ларин. – Что-то я не припомню за тобой никаких добродетелей. Сам-то чего только не сыпал мне в уши. Забыл? Или думаешь, замкомвзвода стал – все списано?
Большаков тяжело перевел взгляд на правую руку и потискал на ней набухшие кровью пальцы.
– Я тебе, Глеб, вот что скажу. Ты меня зазря в свои друзья записал. Ищи простачков в другой казарме. Я только до армии был сволочью, а ты еще и после нее будешь. Вот что противно, Глеб. Два года – коню под хвост. Ради чего ты мерз и вкалывал? Нет, Глеб, я за эти пятьсот дней всего себя перетребушил, всю жизнь свою переглядел – и страшно мне стало…
Большаков вдруг замолчал и беспокойно погладил колени. Ларин понял, что старшину кто-то встревожил, и всем телом повернулся назад: из штаба дивизиона, сунув под мышку рулон ватмана, вышел Цветков. У Ларина зло вспухли щеки. Он даже как будто обрадовался Цветкову.
– Кто будет третьим дневальным, старший сержант? – громко спросил он, и Родион замедлил шаги.
– Свободных людей нет. Сам знаешь. Все в наряде, – нахмурился Большаков, искоса взглядывая на Цветкова.
– Одни клозеты чистят, другие цветочки малюют, – вскользь бросил Ларин.
– А третьи ни то ни другое, – ввернул Родион и с готовностью встретил звериные щелочки глаз.
Сейчас Родион злился не столько на Ларина, сколько на себя. Он видел, что так, как думает и относится к нему Ларин, думают и относятся многие солдаты в дивизионе. Такова уж нехитрая логика армейской жизни, что, если кто-то ищет в ней работу полегче и повиднее, тот рискует остаться без друзей и жить с постоянным ощущением какой-то вины. Родион чувствовал, что ребята еще в карантине недолюбливали его, а когда замполит освободил его от нарядов для оформления ленкомнаты, они и вовсе охладели к нему, словно обрели еще один повод для вражды. Странным было то, что к ефрейтору Боцу, с которым Родион вместе малярничал, солдаты относились с уважением: они ставили ему в заслугу рисование и считали чуть ли не достоинством то, что Боцу не ходит ни в караул, ни на кухню чистить картошку.
Но все эти дни Родион жил в такой тревожной невесомости, что и не задавался целью разгадать этот обидный фокус. Его настораживало только то, что теперь он не чувствует в сердце сладкого привкуса, как раньше, оттого что опять возбудил против себя окружающих, и они выделили его, вытолкнули, как вода деревяшку. Сейчас он вдруг с острой грустью понял, что и здесь, в дивизионе, ему некому поплакаться в жилетку, разве что Баранцеву. Он боялся не того, что его могут не понять, – это он с великодушием допускал и прощал, – но пугался насмешек и еще большего отчуждения ребят от себя.
– Как дела с газетой? – спросил внезапно Большаков, которому что-то понравилось в лице и голосе Родиона.
– Газета готова, – ответил Родион и хотел было опередить просьбу замкомвзвода, так как уже догадался о ней, но раздумал: еще посчитают, что он заискивает перед ними.
– Но выручишь нас, Цветков? Все ребята в наряде. Нужен третий дневальный. Пойдешь? – закинул удочку Большаков.
– А почему ты просишь, а не приказываешь? Ведь ты старший сержант, а я рядовой.
Большаков растерянно покосился на Ларина и погладил колени.
– Ну как же! – манерно протянул Ларин. – Ведь у тебя высшее образование. Ты чуть ли не профессор. А мы пни еловые. Где уж нам. Хватит с нас Баранцева. Попробуй ему прикажи – сейчас к замполиту полка с жалобой полетит. А какой толк от него? Крыса тыловая. Тоже мне артиллерист. И пороху от гильзы не нюхал.
– Затихни, трещотка, – поморщился Большаков и с любопытством воззрился на Родиона. – Значит, ты согласен?
– Значит, так… – усмехнулся Родион.
Сейчас его забавляла только ситуация. Он вдруг подумал о том, что смог бы при желании найти общий язык даже с Лариным.
В этом он еще больше убедился на разводе, когда, отчеканив дежурному по полку обязанности дневального, перехватил одобрительный взгляд Ларина. После развода Ларин поставил ефрейтора Махарадзе дневалить в первую смену, чтобы он спал ночью, Фомину и Цветкову велел навести блеск в туалете, а сам рванул в клуб.
Увидев Родиона с погнутым ведром в руке, выходивший из кабины ефрейтор Боцу судорожно икнул и чуть не выронил ремень в унитаз.
– Что с вами, профессор? Вам приятнее смывать мои испражнения, чем ковыряться в красках? Кто тебе наряд шлепнул?
– Никто, – досадливо буркнул Родион и с размаху выплеснул воду в кабину, из которой вышел Боцу.
Ефрейтор взвинтил в нем до предела и без того накаленное чувство стыда. Родион готов был грохнуть ведро о бетонный пол и заплакать. Если в первые минуты в этом стыде барахталось что-то приятное, придающее каждому движению героически-мстительный оттенок, даже смысл, то теперь стыд все разъедал, как щелочь. И бесил его именно этот стыд, которому он глупо поддался и который так бесцеремонно вломился к нему в душу. Почему? Разве Фомину стыдно? Какие же у него права на этот стыд? Кто их узаконил? Внезапно Родион поймал себя на том, что он слепо разглядывает в черном зеркале окна свое сосредоточенное лицо и брезгливо оттопыренные руки, словно собирается куда-то взлететь с грязной тряпкой в одной руке и ржавым ведром в другой. И он тут же представил себя в отцовском кабинете, среди недоступных профилей великих мыслителей и кандидата философских наук Арсентия Павловича Цветкова, потом снова увидел себя в уборной среди щеток и мусора, и такой в него ворвался смех, что рядовой Фомин от испуга выплеснул полведра себе в сапоги. «Конечно же, ну конечно, мой мальчик, ты прав, – весело кувыркались в голове Родиона мысли. – Считать, что твои добродетели выше и значительнее чужих – какой чудовищный самообман. Не все ли равно: бумажный рубль или сто медных копеек, искра, высеченная из камня или из спичечного коробка? Смысл один и тот же…»
– Вы что тут делаете, Цветков?
Родион вздрогнул и повернул к замполиту дивизиона смущенно-озадаченное лицо. И как только он встретился с насмешливо-вопрошающими глазами старшего лейтенанта Сайманова, в нем опять вспыхнул все тот же проклятый стыд.
– Я мою нужник, товарищ старший лейтенант, – ответил Родион, и его снова что-то рассмешило.
– Я вам поставил другую задачу, рядовой Цветков. Извольте ее выполнять. Кто вас назначил дневальным?
– Никто. Я сам. Мне надоело малевать.
Спутанные брови замполита разорвались у переносицы, в уголках губ шевельнулось что-то детское, и, взглянув на него, Родион вдруг вспомнил, что он всего на год моложе старшего лейтенанта Сайманова.
– Давайте сразу договоримся, Цветков, – снова сцепил брови замполит. – Я приказываю, вы исполняете. Прикажу я вам тонну картошки почистить, вы ее почистите; сортир вымыть – вымоете. В данном случае я приказываю вам бросить ведра и взять кисти. Идите в ленкомнату и занимайтесь своим делом. Где дежурный по батарее?
– Сержант Ларин в клубе, – выскочило у Родиона, и он тотчас покраснел: «Кто за язык тянул болвана?»
– Как в клубе? А ну бегом за ним, Фомин.
Кольку выдуло из туалета. В дверях он чуть не сшиб с ног сержанта Клауса из второго дивизиона.
В зал было не пропихнуться. Солдаты толпились даже в коридоре, гусино вытягивая шеи. Колька у самых кресел споткнулся о чей-то сапог и уткнулся кому-то в спину. На него зашипели. Скинув шапку, Колька прижал ее к груди и весь прилип к щербатому кусочку полотна. Где же он видел эти золотистые копны сена, чинно поскрипывающие на возах, эти заводи и подлески, продутые ветрами? Было ли это? И почему он так бестолково любил их раньше? У Кольки осеклось дыхание, защипало в глазах. Вспомнив, зачем его сюда послали, он промокнул шапкой глаза, собрался с духом и хотел громко крикнуть, но вместо крика вышел простуженный шепот: «Сержант Ларин, на выход!» Солдаты заворчали, и Колька юркнул в коридор. Через минут пять мрачно вылез Ларин и наморщил лоб: «Ну чего еще?» – «Замполит вызывает», – деловито бросил Колька. «Понятно, – сплюнул Ларин, поправляя повязку и штык-нож. – Цветков продал? Не могли сболтнуть, что я в штаб ушел? Учить вас надо, салажня».
В казарму они вошли через запасной ход. Ларин загремел строевым шагом по надраенному полу и цокнул каблуками перед замполитом.
– Товарищ старший лейтенант, сержант Ларин по вашему приказанию прибыл!
Замполит ревниво пробежался глазами по его выправке и, не заметив ничего неуставного, несколько разочаровался.
– Почему вы покинули пост? А вдруг тревога? Мальчишка! Кончишь дежурство – и бегом к начальнику караула. Скажешь, что я объявил тебе двое суток отбывания на гауптвахте. Ясно?
– Так точно, товарищ старший лейтенант! – побледнел Ларин.
– А сейчас ищите другого дневального. Цветков уже имеет задание.
Родион со стыдливой досадой представил, что сейчас творится в душе Ларина и как тот пакостно думает про него, увидел на своих пальцах липкие струйки грязи, которую он теперь чувствовал всеми нервами под кожей, и опять в сердце пахнула счастливая злость – она и заглушила вину и страх перед Лариным. Родион с рассеянной усмешкой повернулся к Фомину, который все это время тревожно и недоуменно к нему приглядывался, и тихо сказал:
– Вот так, Коля. Никак нам не дают вместе поработать.
6
В казарме – предпраздничный кавардак. Койки сдвинуты на середину, тумбочки и табуретки – горой. Навинтив на сапоги тонкой стальной проволоки, солдаты выделывают ногами хитрые вензеля, словно по льду на коньках, – так они умудряются соскабливать старую половую краску. Некоторые орудуют острыми лопатами или стеклом. Вначале плеснут на доски воды, а потом шуруют по мокрому. У одних пол – будто бруснику на нем душили, а у других – розовато-белый.
У Родиона затекли ноги, намокла от пота гимнастерка. Колька тоже по-рыбьи дышит, но лопату не бросает, только по сторонам косится: никто на перекур не решается, всем охота управиться пораньше, иначе новая краска не успеет высохнуть, и пол придется покрывать мастикой завтра.
Двойная радость на душе у ребят. Во-первых, Новый год через двенадцать часов, а во-вторых, им просто-напросто подфартило: сегодня в наряд заступает третий дивизион. После обеда покончили с мастикой, отгладили пол «ласточкой» и принялись за себя. Блаженно зафыркали у кранов, бросились к иголкам и утюгам. Замкомвзвода Большаков приказал еще с вечера выстирать обмундирование, и теперь на зависть всему дивизиону взвод управления весело толпился в бытовой комнате, разутюживался. К Фомину – длинная очередь. Брякнул он сдуру, что стричь может. Его тут же заарканили старослужащие, сунули ему машинку в руки и ножницы. Он уже пальцами еле ворочает, а клиенты – друг за дружкой. Случай – и Колька Фомин знаменит. Ларин по плечу его похлопывает. А Колька уже все на свете проклинает. У самого брюки не глажены, воротничок не подшит.
После ужина, одетые во все чистое, солдаты запрудили ленкомнату. В центре прямо к потолку рвалась тонкая елочка с аккуратными густыми лапами. К ней смущенно прижимались самодельные домики, зверюшки, дешевые конфеты. Кто-то подвесил отшлифованную до блеска гильзу. Ящик с раймаговскими игрушками еще прошлым месяцем раздавил комсорг дивизиона старший сержант Седых. Все оглядывали елку, стесняясь друг друга, словно боялись быть уличенными в сентиментальности. Но вот Ларин где-то раздобыл баян, и лица разгладились, грохотом сыпанули шуточки. Две мелодии были как бы пробные, подготовительные, а на третью не выдержали, обстучали музыку сапогами. И вдруг опять удивил Фомин: он захотел петь. Большаков прямо ахнул: вот тебе и овца. А когда Колька запел, все начали украдкой переглядываться, снова чего-то застеснялись. В конце, после того как растроганный Большаков благодарно потискал певца в своих лапах, Родиону пришлось выдержать ликующе-победный взгляд Фомина, и ему стало неловко. Но тут опять взвизгнул баян, перечеркнувший все, что было до этого, и десятки сапог вместе с пылью затоптали и неприятную досаду Родиона. Что-то знакомое и далекое было в этой пляске и музыке, какую-то заматерелую тоску приманивали они. Родион вспомнил таракановскую свадьбу, красивое от вина и танцев лицо матери, потом другое ее лицо, последнее, и задохнулся, выскочил из ленкомнаты. Он забился в дальний угол возле окошка и, обкусывая губы, плакал одной грудью. Ему было приятно жалеть и ненавидеть себя. Мысль о том, что мамы больше никогда не будет в этой жизни, показалась ему такой страшной, что на секунду почудилось, будто сознание уплывает в сон. На эту мысль накручивалось столько всего, что он не мог противопоставить ей никакую другую мысль, и потому первоначальный ужас легко перешел в равнодушную сладкую тоску, которая все оправдывала и все делала смешным. На миг музыка и топот из ленкомнаты громко ворвались в казарму и тут же стихли: очевидно, кто-то вышел. Родион затих: он понял, что идут к нему. Между койками вырос Большаков. Немного потоптался и робко присел на табурет. Он смущался своего жаркого лица и шумного счастливого дыхания.
– Чего смотался? – спросил он.
– Хочется побыть одному. Разве устав запрещает? – досадливо бросил Родион и поругал себя за вспыльчивость: Большаков мог рассердиться и уйти, а этого Родиону почему-то не хотелось.
Замкомвзвода задумчиво поглядел в пол, что-то соображая, и наконец решился.
– Давно меня тянет на разговор с тобой, Цветков. Две недели ты у нас во взводе, но как бы и нет тебя. Баранцев, тот проще, хотя и занозист. Вся хитрость его на виду. А ты вроде и не грызешься с ребятами, но словно обиду какую затаил. Мы ведь не привыкли так, втихомолку. Или ты брезгуешь нами?
За последние два месяца Родиона впервые так прямо вызывали на откровенность, и он растерялся, ибо не знал, о чем говорить. «Если я сумею сейчас объяснить ему все, что творится в моей душе и голове, то что же тогда, останется от меня? Ведь ничто из моей болтовни не может быть принято им, кроме страшных слов о матери», – со злой усмешкой подумал он. И тут же съехидничал себе: «А что, собственно, я так оберегаю и от кого? Какую такую тайну? Может, я просто хочу казаться загадочным? Что такое ум – никто не знает и но определит. Тогда чего же я? Кто может доказать, что я умный, а он дурак? Пару цитат из Сенеки или Шопенгауэра и он может вызубрить. Но разве он станет счастливей от этого? Выходит, я всю жизнь кормил не ум, а память. Ведь, в сущности, нет никакого смысла в том, что я острее, чем он, чувствую бесконечность Вселенной и оскорбительную мгновенность человеческой жизни. Да и почему я так уверен, что чувствую это острее?»
– Ты, может, и разговаривать со мной не хочешь? – обиделся Большаков, заждавшись ответа.
– Извини, – смутился Родион. – Но помочь мне нельзя. Видишь ли… – Его вдруг опять оглушила тоска, он почувствовал, что не сможет произнести два проклятых слова, а произнести их надо, он это тоже с болью чувствовал. – Все просто, Большаков. То есть не так просто… – «Господи, какую чушь порю!» – В общем, Большаков, у меня умерла мама.
Замкомвзвода сразу смешался и покраснел, будто взбирался по голому столбу и вдруг столба не стало, и он грохнулся оземь, смущенно растирая ушибленное место. Теперь и он но знал, что говорить.
– Когда умерла? – только и спросил.
– За пять дней до повестки из военкомата.
– Недавно, значит. Вот оно что… Ну, ты прости, если чего и не так было. В душу-то ведь каждому не заглянешь, как в окошко. – Он вдруг испуганно вскинулся, словно вспомнил что-то, и Родиону стало немного жутковато. – У твоей с сердцем? Видишь… Моя вот тоже плохая. Почки застудила. Писем уже неделю нет. Да-а… Ч-черт…
Большаков тревожно посмотрел в окно, где вьюжила последняя ночь этого года, и Родион понял, что замкомвзвода уже не рад, что затеял такой разговор. «Для него самое главное то, что у меня умерла мама. Больше он ничего знать не хочет. Да и не нужно ему больше…» – устало подумал Родион, внимательно разглядывая Большакова. Вот и еще один человек узнал, что у него умерла мама. А сколько не знает!
Вскоре Родион стал замечать странные вещи: за завтраком, при дележке солдатского лакомства, на его ломте хлеба всегда желтел самый крупный кусок масла, лишний комушек сахара тоже попадал к нему; перед баней каптенармус выбирал Родиону самое новое и ладное белье со всеми тесемками и пуговками, втихаря совал ему в сапоги портянки суконные, что посуше и поаккуратнее, – словом, в отношении ребят к Цветкову засквозило многое такое, от чего делалось радостно и неловко. Но Родион с грустью чувствовал, что ему от этого не легче, а труднее жить, словно он занял взаймы кучу денег, а расплачиваться нечем. Если раньше на него рукой махнули, как на мумию, от которой толку не добьешься, – и все-таки Родиону было спокойнее, привычнее, – то сейчас для ребят все стало на свое место: они с готовностью объясняли угрюмство этого парня смертью его матери – так им было удобнее и проще. Поэтому, когда первоначальное любопытство к Цветкову быстро выветрилось, как и ко всякой загадке, поддающейся истолкованию, Родиону еще долго многое списывалось и прощалось.
Даже тот проклятый случай…
Десятого января, ночью, артполк подняли по тревоге – предстоял пятидневный выезд на тактические учения. Еще с вечера у Родиона бешено разболелась голова, и он не сомкнул глаз до той минуты, пока дежурный по батарее младший сержант Туробоев ржавым голосом не взорал: «Тревога!» Словно воробьи, которых шугнули из ружья, сыпанули гвардейцы со скрипучих коек, и через десять минут в казарме уже никого не было, кроме наряда. До машинного парка было метров сто, но Родион так упарился с двумя радиостанциями, что ему показалось, будто он бежал с километр. Из боксов свирепыми быками вылетали «уралы» и ловко подныривали к гаубицам – их тут же облепляли орудийные расчеты, цепляя к ним многопудовые станины. Через час объявили отбой – артполк оживленно потянулся к столовой. Родион ворочал в сапогах занемевшими пальцами. В спешке он не успел натянуть валенки и сунул их под мышку. Взводный на ходу давал ему взбучку. Ноги одно – а тут еще кто-то голову тискал железными лапищами. Большаков искоса поглядывал на Родиона и хмурился.
– Случайно не заболел? – спросил он.
– Есть немного, – поспешил ответить Родион и покраснел: слишком много было извиняющейся жалобы в его голосе.
Не успели солдаты побаловаться чайком, как в столовую влетел дежурный по полку старший лейтенант Воронов и крикнул: «Тревога!» Загремели лавки, посыпались пустые чашки. Артполк выстроился в парке перед боевыми машинами. Над головами пронеслось: «Смирно!» Командир полка простуженным голосом доложил маленькому щуплому полковнику о готовности артиллерийского полка к тактическим учениям и широкогрудой скалой двинулся за ним. Полковник останавливался перед каждым солдатом и цепко скользил по его выправке своими умными глазами навыкате. Командир полка грозно дублировал его взгляд и, если замечал на солдате что-то неуставное, гневно косился на взводного. Полковник неумолимо приближался к Родиону, и Родион с холодным страхом чувствовал, что боится встретиться с ним глазами. Самое ужасное, что он не мог сосредоточиться, собраться, взять себя в кулак, и вот сейчас начштаба дивизии догадается обо всем. Полковник опечатал взглядом бледное лицо Родиона, всковырнул что-то в его зрачках и досадливо дрогнул кончиками бровей.
– Кто вы? – резко спросил он.
– Я? – машинально вырвалось у Родиона, и он вконец смешался, успев отметить, однако, забавность вопроса. – Рядовой Цветков!
Полковник полуобернул красивую голову к командиру полка и, не сводя острых глаз с Родиона, бросил:
– Этот солдат не готов к боевым испытаниям. Сейчас я бы не пошел с ним в разведку.
Родион подсознательно уже был настроен на эти слова и поэтому не удивился тому, что не чувствует стыда, – было только неприятно, что так много людей смотрят на него одного. Стыд пришел потом, когда майор Клыковский подозвал его к себе и спросил:
– Вы больны, Цветков? Замкомвзвода сказал мне, что вы себя плохо чувствуете. Так ли?
– Нет. Я себя прекрасно чувствую, товарищ майор, – помедлил с ответом Родион.
Откуда-то вынырнул Ларин, потный и возбужденный. Что-то прежнее, злое сквозило в нем, от чего Родиону стало совсем тяжко.
– Я с предложением, товарищ майор. Пусть ефрейтор Палийчук заменит Цветкова на время учений. Тот опытный радист, а занимается пустяками. Боюсь, что без него мы связь зарубим. Клыковский задумчиво скривил глаза на Родиона и осторожно усмехнулся: очевидно, ему понравилась какая-то мысль.
– Решай сам, Цветков. Останешься в полку дежурным радистом или с нами поедешь? Знай: учения сложные, в противогазе часами бегать придется. А ты, я вижу, и впрямь квелый какой-то.
Родион понимал, что его испытывают. Опять хлынуло забитое ожесточение и желание противоречить – но все это было лишь внушением. На самом деле, сколько бы он ни уверял себя, что то, что он сейчас скажет, он сделает со злости, – все равно где-то в уголочке души затаившийся противный человечек гнусаво дразнил: «Тебе страшно, не лги, тебе не хочется мерзнуть и бегать в противогазе».
– Я останусь, товарищ майор, – насилу выговорил Родион и постарался придать лицу безразличное выражение.
Клыковский еще немного задержался на глазах Цветкова и уже сердито крикнул:
– Тогда бегом в штаб. Ларин тебе по дороге расскажет что к чему. Вперед!
Они побежали. Родион все время ждал, что Ларин пустится в ехидство и желчь, но сержант молчал, словно и позабыл о нем, – это было страшнее. И Родион не выдержал, схватил Ларина за воротник шинели и закричал в лицо:
– Думаешь, струсил? Но ведь я действительно болен, у меня раскалывается голова. Какого дьявола ты сунулся со своим Палийчуком? Кто тебя просил?
Ларин сперва опешил, потом побледнел и с силой отпихнул Цветкова.
– Совесть мучает, товарищ философ? Не думай, что я мстил тебе. Много чести. Мне нужен радист, а не художник. А ты в радиосвязи, как баран в апельсинах. Ушами прохлопал на занятиях. Думаешь, в игрушки играем?
– Не ври. Я знаю радиостанцию. Не хуже тебя.
– Ладно. Не трепись, – уже великодушно усмехнулся Ларин…
Узнав о том, что его берут на тактические учения вместо Цветкова, Палийчук в восторге шлепнул большим кулаком по коленке.
– Оцэ дило! Оцэ мужская работа. Удружил ты мэни, командир. А то я вжэ мозоли выращую на заднем месте. Не переживай, Цветков. Книжки втихаря читать будешь, стишки пописывать. Иди сюда, я тебе всю премудрость растолкую, хлопчик.
У Палийчука было узкое вислобровое лицо, в которое воткнули мясистый нос. Когда он выпрямлялся у окна в полную стать – в комнате сгущался полумрак. Отбарабанив Родиону все, что входило в его обязанности, Палийчук шумно шаркнул сапогами перед оперативным дежурным, толстеньким майором в очках.
– Товарищ майор, я мушу вас покинуть. Замисть мэнэ оцэй хлопчик будет вас развлекать. Дозвольтэ убигты?
– До свиданья, Палийчук, – расцвел майор веселыми ямочками на щеках и с грустным сожалением проводил глазами просторную спину дежурного радиста, словно рубленную из дерева.
Родион стиснул голову наушниками, в которых что-то сухо потрескивало и лопалось, и слепо уставился в зеленый глазок на рации, стараясь ни о чем не думать. Но холодный и волнующий хруст в ушах, словно сочащийся из далекого космоса, не давал ему забыться, и снова приходилось вспоминать беспощадные глаза полковника, отчужденные лица ребят, слова Ларина. Он уже не пытался убеждать себя в том, что мнение девятнадцатилетних мальчишек ему безразлично, ибо чувствовал, что это не так.
«Но оправдывайся, все равно ты струсил. Болезнь для тебя как повод. Зачем ты, дурак, остался? Даже Фомин не простит тебе этого», – яростно нашептывал себе Родион, не отрываясь от зеленого глазка на рации.
На душе стало еще тоскливее, когда он вернулся с дежурства в пустую казарму, по которой уныло бродили дневальные. Шаги их гулко отлетали в окна и стены. Сиротливо застыли койки, тумбочки, табуретки. Родион вдруг подумал, что если бы ребята по какой-то причине не вернулись и ему пришлось жить до конца службы в этой пустынной казарме, он бы, наверно, сошел с ума.
7
Весь дом как будто сговорился справлять новоселье в один и тот же день. У матери не было других близких знакомых, кроме тех, кто жил с ней на старой улице, – сейчас они жили в одном доме. Каждому хотелось, чтобы гости собирались именно в их квартире: дескать, у них и комнаты просторнее, и понастряпано всего – не пропадать же добру. Наконец со смехом решили: сперва гулять у Баранцевых, так как у этих двойная радость – сын приехал в отпуск, потом у Васильевых, дальше у Лежневичей, и – понеслось. Но с одним уговором: у каждого по пяти рюмок, не больше.
Дима с насмешливым любопытством разглядывал гостей, словно видел их впервые. Он небрежно протягивал мужикам руку, и они больно тискали ее своими клещами, давая понять, что уж им-то поболе его пришлось помесить грязь кирзухами.
Первую рюмку выпили за мир во всем мире, вторую – за славных хозяев двадцатой квартиры пятнадцатого дома, что на улице Пекарской, третью – за отличника Советской Армии ефрейтора Баранцева. После этого все пожелали, чтобы Дима произнес очередной тост. Он неохотно поднялся, окинул досадливыми глазами притихших гостей, которых он когда-то презирал за мятые брюки и неуклюжие речи, но окружение которых ему всегда льстило, так как возвышало в собственных глазах, и со страхом понял, что ему нечего сказать этим людям. И тогда он буркнул первое, что пришло в голову: «За дружбу!» Все одобрительно захлопали. Отчим внезапно встал и поднял руку. Гости подавленно замолкли, напуганные тем, что увидели на его бледном лице. Наступила неловкая пауза.
– Дима предложил хороший тост. Дай бог, чтобы он никогда не забывал его. Нам бы надо почаще думать друг о дружке. Вроде ведь и жили нос к носу, а встречались вот так вместе только по праздникам. А ежели ковырнуть умом эту жизнь, то в ней каждый день – праздник. А мы в углах, как мыши, притаились, узлы задницами прищемили и, кроме телевизора, ничего знать не хотим. Для любви к ближнему у нас кишка тонка. В бога не верим, в черта тоже, а вот на денежку молимся. И я молился. Думал, что копейкой я и дьявола перешибу. Многие так думают, но перешибают лишь хребет своей совести. Плесени в наших душах, братцы, сколько развелось! Ложкой выгребай. А все почему? Сейчас ведь модно рассуждать так: ежели мне хорошо, то, стало быть, и всем людям хорошо; мне плохо – и весь мир ни к черту. Любое удовольствие нам нужно пощупать руками, а иначе не интересно, не выгодно. Я ведь потому сегодня заговорил об этом, что мне больно и я спешу… Когда мы еще с вами соберемся! Может, и не доживу до тех пор. Наверняка не доживу. Я не шучу и не пугаю, но сказать вам хочу: будьте всегда честны перед людьми и самими собой. Сколько нам отпущено богом? Пятьдесят, сто лет? Никто не знает. Один позже, другой раньше, а третий уже умер. И ведь страшно, когда после человека всего лишь трупная вонь остается, а не добро. Но сколько людей на земле, столько и добра должно оставаться. Один больше добра оставит, другой поменьше, а третий – совсем капельку. Но и этот третий не должен стыдиться, что оставит мало. Он со спокойной совестью поглядит в глаза смерти. А смерть, братцы, такая пронзительная старуха. Жизнь можно обмануть, а ее нет. Ее на мякине не проведешь. Она в душу своими ручищами залезет и со всей требухой ее наизнанку вывернет. Попомните меня. Выпьем за честную смерть. Аминь! – Федор Иванович вдруг рассмеялся, и смех его среди общего неловкого молчания прозвучал до того неприятно, что Дима вздрогнул.
Гости слишком долго тянули водку из рюмок, а потом делали вид, что проголодались, тыкали вилками во все тарелки и боялись взглянуть Федору Ивановичу в глаза. Всем уже было ясно: веселья сегодня не будет. С какой-то нервозной поспешностью они суетливо заторопились к Васильевым. Но и там, как на грех, разревелся двухлетний Сашка, и это вовсе сбило людей с толку: детский плач взрослым всегда в тягость. Никто не заметил, когда и куда исчез Федор Иванович, но его отсутствие не расслабило, а, наоборот, еще больше смутило всех, так как придало его недавним словам какой-то неслучайный смысл. Анекдоты показались неуместными – их просто стеснялись рассказывать. Обсуждать речь Федора Ивановича тоже не решались, чтобы не обидеть Клавдию, которой и без того было тошно. Вдруг Тимофей Васильев, неказистый вертлявый старичок, плеснул в тонкогубый рот полстакана водки, отчаянно крякнул и схватил видавшую виды гармонь. Вместе с гармонью взвизгнула Нюрка, внучка Тимофея. Она процокала каблучками по кругу и, подмигивая Диме, отрубила частушку:
Я иду по бережку,
А слезы кап да капают.
Никто замуж не берет,
А только лап да лапают.
Вслед за Нюркой пустились в пляс и остальные. Никогда не видел Дима Баранцев такого мучительного, ожесточенного веселья на их побледневших лицах, как будто именно в эту минуту они поняли, как им хочется жить и радоваться жизни. Мать подошла к нему с заплаканным лицом и тихонько шепнула: «Сбегай домой. Погляди, что с ним. Только не задирайся».