Текст книги "Солдаты мира"
Автор книги: Николай Иванов
Соавторы: Владимир Возовиков,Виктор Степанов,Евгений Мельников,Борис Леонов,Валерий Куплевахский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 34 страниц)
Но море! Море! Я никак не мог унять разочарование, которое так неожиданно постигло меня при самой первой встрече с морем там, у волнолома. Вот тебе и моряк с печки на лавку бряк…
И все-таки я был теперь моряк. Да, моряк. И однажды наступил такой момент, когда – держу на спор – Борис мне позавидовал бы. Ну, если бы и не ахнул, то промолчал бы от зависти наверняка. В тот чудесный момент все на свете моря и океаны сразу оказались моими. Лично моими.
Правда, как в сказке! Мы вошли в баню кто в чем: в куртках, в свитерах, в пиджаках, а вышли – моряками. Загляденье!
Хороший мичман человек. «Вместе с паром, – говорит, – из вас сухопутные души испарились. Вот вам взамен морские!»
И каждому. – по новенькой тельняшке. Тельняшка как тельняшка. Такую в общем-то можно купить в военторге на Калининском проспекте. И у Бориса, их штук пять лежит в шкафу. Но огромная разница! Те магазинные, а эта – настоящая морская. Разве сравнить!
Ты натягиваешь ее на мокрое тело, и оттого она кажется упругой, и вот уже синими полосками, словно обручами кольчуги, охвачена грудь, и мускулы – откуда только взялись! – наливаются удесятеренной силой. Будто и в самом деле вселилась в тебя новая, бесстрашная душа, которая называется морской.
Теперь очередь за робой! Слово-то какое соленое – роба. Синие комбинезонного материала брюки и рубаха. Но не просто брюки – их подпоясываешь широким черным ремнем с увесистой медной бляхой, на которой переливается якорь. И не просто рубаха – у нее вырез на груди такой, чтобы легче дышалось и еще, наверно, чтобы тельняшка была видна. По неписаным правилам – три сине-белые полоски, и не больше! Под вырезом рубахи – две пуговички. Ты берешь синий воротничок – по-матросски гюйс, – забрасываешь его за плечи и пристегиваешь к этим самым пуговичкам, словно птицу за два крыла. Вот теперь ты самый красивый парень на свете – моряк! И как в песне – тебе от роду почти двадцать лет.
Наверное, девчонки на танцах не толпятся так у зеркала, как парни, только что облаченные в морскую форму.
Мичман, который все это время, пока мы переодевались, молчал, повернул к нам довольное лицо – первый раз такое довольное – и сказал:
«А теперь получите самый главный атрибут», – и показал на бескозырки.
Мы бросились разбирать две черные башни – бескозырки лежали стопкой, одна на другой – и снова затолкались у зеркала.
Да, это был, конечно, главный атрибут, мичман прав. Даже на собственном лице я вдруг обнаружил отпечаток чего-то нового, незнакомого. Лоб чуть наискось перечеркивал черный околыш, и глаза под этой чертой как бы потемнели. Но, как тогда у волнолома, кольнуло разочарование. На бескозырке не было матросской ленты.
«Это пока называется чумичкой, а не бескозыркой», – сказал один из всезнаек, которые – вот удивительно – всегда оказываются среди новичков.
«Кто сказал чумичка, повторить!» – настороженно спросил мичман.
Никто не отозвался.
На выходе, прежде чем скомандовать «Шагом марш», мичман громко, чтобы все слышали, сказал:
«На ленту матрос имеет право после присяги. Ибо лента… – он помолчал, подбирая нужное слово, – это не что иное, как венец славы морской».
Ясное дело. К славе морской мы пока что не имели никакого отношения.
«Даже моря-то еще не видел», – подумал я и опять вспомнил волнолом.
Когда мы шли в баню, было тихо, а сейчас, только шагнули за ворота, в лицо песком швырнул ветер.
«Чумички не растеряйте!» – хихикнул знакомый голосок.
Так мы и топали до самой казармы, придерживая бескозырки. Впрочем, казарма – это у солдат. У матросов она – кубрик. И полы – не полы, а палуба. И кровать – не кровать, а койка. Соответственно и тумбочка называется рундуком. Из книг я давно знал, что уборная именуется гальюном. Но как-то и в голову не приходило, что гальюн убирают сами матросы. По очереди. И еще бывает, вне очереди.
Что такое мыть гальюн вне очереди, я узнал в тот же день. И виноватым оказалось… море.
Чем ближе мы подходили к кубрику, тем сильнее слышался шум в сосновом лесу, который окружал дорогу. Шум нарастал с каждым шагом. Но странное дело – шумели по сосны, они, поскрипывая, мягко покачивались на ветру. А вот где-то в глубине, за ними, словно грохотали по рельсам десятки электричек. Они проносились мимо невидимой платформы, замирали и снова возвращались.
«Что это за шум такой?!» – спросил я еще незнакомого мне левофлангового.
«Море штормит, – ответил он и посмотрел на меня, как на младенца. – Отсюда до моря с полкилометра. За соснами не видно, а со второго этажа как на ладони…»
«Море штормит! Как у Бориса на фотокарточке! И не где-нибудь за волноломом, а совсем рядом. Где же я раньше был?»
«Что-то вы идете, как на похороны, – с досадой сказал мичман. – Песню бы, что ли, спели! Есть запевалы?»
«Есть!» – гаркнул я так, что впереди идущие недовольно оглянулись.
«Запевай!» – весело приказал мичман.
«Наверх вы, товарищи, все по местам! – затянул я. – Последний парад наступает. Готовые к бою орудья стоят, на солнце зловеще сверкая». И пока выводил во всю глотку этот куплет, лихорадочно думал только об одном: подхватят или нет. Я облегченно перевел дух, услышав, как впереди и позади раздалось еще неуверенное, но все же дружное: «Готовые к бою орудья стоят…» Поддержали.
До кубрика нам не хватило куплетов двух. Опять пошли молча. Только левофланговый, который сказал про море, толкнул меня в бок и съехидничал: «Тебе бы в ГАБТе выступать, а ты «Наверх, товарищи»!»
Как только мичман подал команду «Разойдись!», я через три ступеньки взвился на второй этаж, чтобы взглянуть на море. Но классы, обращенные окнами в его сторону, оказались запертыми. «Ничего, – успокоил я себя, – теперь-то ты, родное, никуда не денешься».
После обеда, когда мы дымили в курилке, подошел мичман. Мы сразу притихли, а он, распечатав пачку сигарет «БТ» и положив перед нами – дескать, курите, здесь я вам не командир, а товарищ, – спросил: «Плавать все умеете?»
«Конечно все!» – с надеждой и готовностью выпалил я.
Он покосился в мою сторону и, пропустив мимо ушей такое категорическое восклицание, переспросил: «А ну, поднимите руки, кто не умеет плавать!»
Никто рук не поднял. Чудак этот мичман – разве бывают неплавающие моряки?
«Хорошо, – сказал он. Но в этом «хорошо» все же прозвучал оттенок недоверия. – Хорошо, что все умеете плавать. Значит, будем учиться ходить. Через двадцать минут начнем заниматься строевой подготовкой!»
И тут меня словно за язык дернули.
«Товарищ мичман, – сказал я в сердцах, – мы что, маршировать приехали или морскому делу учиться? Море в двух шагах, а ни разу не искупались».
Мичман смял сигарету, взял пачку, положил в карман и встал. Ну, думаю, сейчас выдаст по первое число. А он нет – посмотрел на меня соболезнующе и ответил, обращаясь ко всем:
«Порядок есть порядок. Были бы вы на пляже – другой вопрос. Даже у меня нет такой власти, чтобы разрешить вам купание. «Добро» надо испрашивать у начальства повыше. Дадут «добро» – пожалуйста. Море любит порядок».
Вот оно что! Значит, и над морем есть начальство. Значит, шуми не шуми, волнуйся не волнуйся, а порядок есть порядок, и точка. Значит, море хоть и огромное, но но все одинаковое. Есть море гражданское – что хочу, то и делаю, как Борисово, например, которое в Хосте. А есть море военное – без приказа, без разрешения ни шагу. И это море, выходит, мое. Такое мне досталось. Прежде чем окунуться, я должен испросить «добро» у мичмана, он – испросить у командира части, а командир… Командир еще подумает, дать «добро» или нет.
С этими невеселыми мыслями я вышагивал в строю. «Разом-кнись!», «Сом-кнись!», «Напра-во!», «Шагом марш!», «Выше, выше ногу!» – командовал мичман. – Видели по телевизору, как на парадах шагают? Вот так, и даже лучше, должны ходить вы».
Так то на параде, на Красной площади, у всей страны, у всего мира на виду! А здесь пыль да песок, и в гд его набилось столько, что каленым железом жжет мозоли. И ноги как чугунные. И никто нас не видит, кроме товарища мичмана. И никогда нам не маршировать по Красной площади. А на кораблях строевых парадов не устраивают. Кому, зачем это нужно, если в двух шагах море. Море! Посадил бы на шлюпку, дал бы весла – и командуй на здоровье. Мы же моряки, товарищ мичман!
Не одна неделя и не две, а много-много дней прошло, пока я понял, что строй – это дисциплина действий. Может, сто, а может быть, тысячу километров прошагает человек на занятиях строевым шагом, пока наконец ощутит и телом и сердцем справедливость этих слов. Есть неуловимая связь между четкостью движений в строю, дружной согласованностью шага матросской колонны и мгновенной реакцией, единым порывом экипажа корабля в минуты напряжения всех сил – в минуты боя, пусть даже учебного.
Есть невидимая, как напряжение в проводах, не бьющая током связь между «Становись!», «Равняйсь!», «Смирно!» и «По местам стоять!», «С якоря сниматься!», «Аппараты товсь!», «Пли!».
Я этого тогда еще не понимал, как первоклассник не понимает смысла слова, складываемого по слогам. Это были азы службы. И мне еще предстояло соединить, осмыслить такие разные, не относящиеся друг к другу прямо, нестыкуемые учебные дисциплины, как строевая подготовка и радиоэлектроника, устройство шлюпки и современные виды корабельной связи.
Пока что я только был одет по-матросски, но еще не стал военным моряком. И прежде чем я произнес клятвенные слова военной присяги, прежде чем мою бескозырку обвила черная лента с золотыми буквами, я должен был научиться элементарному – ходить, бегать, прыгать, ползать, а главное – держать в руках оружие и владеть им.
Конечно, в тот день, когда мы впервые вышли на строевую подготовку, моя голова была занята не этими мыслями. Я настойчиво обдумывал одно и то же: как все-таки выбраться к морю. Через контрольно-пропускной пункт не пройти. Остается единственный путь – через забор. Незаметнее всего это можно осуществить напротив камбузных окон – места самые безлюдные. Да и забор там, кажется, пониже. И как только я его перемахну, меня сразу замаскируют кусты.
«Тимошин, где у вас левая рука! – услышал я голос мичмана. – Я же подал команду «Налево», а вы куда повернулись? Тряпочки, что ли, вам нашить на рукава?»
«Придирайся, придирайся, – со злорадством подумал я, – а на море все-таки схожу. Что я, за тыщу верст киселя хлебать ехал?»
Свой план я осуществил после ужина. Когда нам дали полтора часа на подгонку обмундирования и в кубрике начался кавардак, я проскользнул мимо дневального и через минуту был уже по ту сторону забора.
Если бы засечь время, то полкилометра до моря, с учетом пересеченной местности, я пробежал, наверно, с результатом всесоюзного рекорда. У меня сразу перехватило дух, как только я поднялся на бугор, с которого во всю даль, куда ни взгляни, во всю ширь, куда ни повернись, катилось море. Оно дышало мне навстречу таким ветром, что падай вперед и не упадешь – воротничок затрепетал за спиной, вот-вот вырвется и улетит, парусом надулась роба.
Ура-а-а-а! Передо мной было настоящее море. Мое море! Совсем не то, что на фотокарточках Бориса или за волноломом.
Сизые волны громоздились одна на другую, сталкивались, поднимая каскады брызг, вставали на дыбы у берега и с грохотом разбивались о камни. Вода ходила ходуном, словно там, на глубине, сошлись в яростной битве стада слонов. Сцеплены бивни, закручены хоботы, еще секунда – и из распада воли выглянет лопоухая голова с маленькими покрасневшими глазками. Раздастся трубный клич, и все стихнет.
Но снова вырастает живой пенящийся холм и снова кипит вода, опадая с невидимых гигантских спин.
Я сбросил робу и боязливо окунулся в волну. Ничего, ничего страшного! Только выждать, пока другая подкатит, подпрыгнуть и, как с горки, – через гребень. Качнет, потормошит и отпустит. Вот уже по грудь и можно плыть, как в люльке. Волна хлестнула по щеке, я набрал полный рот воды, поперхнулся и от неожиданности глотнул – горькая! Соленая морская вода, какой я еще не пробовал в жизни. И тут осмелел окончательно: давай, давай, а ну, навались, волны! Теперь я не жмурился, а смотрел им навстречу, и не только смотрел, а плыл: на горку – с горки, с горки – на горку. Только не открывать рта, а дышать носом.
Так я барахтался, не заметив, что берег отодвинулся от меня на порядочное расстояние. Пощупал ногами дно и похолодел – но достать. Назад, назад! Я что есть силы загреб руками и почувствовал, что плыву на месте. Волны, откатываясь от берега, не пускали меня обратно. «Когда тонешь, главное – не растеряться, взять себя в руки…» Кто это сказал? Я еще не тону. Вот почему мичман не пускал… И еще кто-то говорил, что в шторм море катится не только к берегу, но и от берега, может запросто унести. А на берегу – ни души, и, если начну тонуть, бесполезно кричать, все равно в этом грохоте никто не услышит.
Я опять попробовал достать ногами дно, и в тот момент, когда мне показалось, что пальцы коснулись песка, услышал крик. Не может быть! Здесь же нет никого… Мне стало жутковато.
Но крик повторился. «Эй… Эй… Пома… – и через несколько секунд, – …гите, гите!» Я повернулся на голос и в провале волны увидел стриженую голову и размахивающие руки. Метрах в двадцати, не дальше. Опять накатывалась волна, и опять захлебывающийся вскрик.
Я и тогда но мог понять и сейчас но представляю, как в этой сумятице волн доплыл до тонущего. Огненные круги вспыхнули перед глазами, кто-то, словно клещами, обхватил мою шею. Я крикнул, чтобы отпустил, и захлебнулся. Так в погруженном состоянии, сам головой вниз, и волок его почти до самого берега. Думал, легкие взорвутся. А он уже по колено в воде стоял, все не отпускал. Я собрал последние силы и вырвался. И вдруг увидел, что это Сулимов, левофланговый, тот самый, который намекнул мне насчет Большого театра.
Я никогда в жизни не ругался, а тут…
– Эх, ты… – сказал я, не попадая зуб на зуб.
Он ничего не ответил. Все икал, натягивая робу. И по тому, как он озирался, можно было догадаться, каким путем добирался до моря. Перед тем как шмыгнуть в кусты, Сулимов, не поднимая глаз, сказал: «Ты только мичману но говори, что я, это самое… ну… плавать не умею».
Выждав, когда по всем расчетам Сулимов должен был оказаться в кубрике, я заспешил обратно. За какой-то час мое отсутствие вряд ли обнаружили. Приду как ни в чем не бывало.
Подтягиваясь на заборе, я осторожно заглянул во двор. Вокруг не было ни души. И, уже переваливаясь через острые штакетины, услышал воркующий басок:
«Смелее, смелее, товарищ Тимошин! Или каши мало ели?»
Это был мичман, который вырос словно из-под земли. У меня отнялся язык.
Колдовство. Я но верю ни в какие телепатии. Но мичман обладал особым чутьем на все мои каверзы и оплошности. В этом за время прохождения курса молодого матроса я убедился не однажды.
За первое морское купание я расплатился первым нарядом вне очереди.
Видели бы мать и отец, видела бы Лида, видел бы Борис… Как хорошо, что они не могли этого видеть!
Я стоял перед строем, а мичман ходил взад и вперед, растолковывая смысл моего проступка. Мне особенно запомнилось новое словечко, которое он повторил несколько раз: «самоволка».
Ребята переминались с ноги на ногу и жалостливо поглядывали в мою сторону. Переживали. И лишь у Сулимова в глазах застыло непонятное выражение. Словно бы он хотел что-то сказать, но не решался. Когда наши взгляды встретились, я ему подмигнул. Сулимов отвернулся.
«А теперь, – сказал мичман, закончив нравоучение, – марш в гальюн, Тимошин. И – чтоб до блеска! Проверю лично».
Я набрал в ведро воды, взял тряпку и побрел выполнять первый в жизни наряд вне очереди.
Чистить гальюн – занятие не из приятных. Я не был белоручкой, но…
Лазая на коленях с тряпкой по кафельным плиткам, я и не заметил, как в дверях появился Сулимов. Он, наверное, уже долго стоял и молчал.
«Мотай, мотай отсюда, – сказал я, стирая с лица грязные капельки пота, – видишь, гальюн закрыт на учет».
«Да я не по этому делу, – ответил Сулимов. – Давай помогу».
Я отказался наотрез. А самому все-таки было приятно. «Значит, не тюфяк, – подумал я, – значит, заела совесть». И когда через несколько месяцев сдавали зачет на стометровку, я приплыл самым последним, опять из-за Сулимова, потому что подстраховывал его, тащился позади. К тому времени Сулимов уже держался кое-как на воде.
Мичман кольнул: «Языком, Тимошин, вы работаете хорошо, а плаваете хуже топора. Вот руками бы так работали и ногами».
Не знал мичман, почему я оказался на финише последним. Не знал он и того, почему в часы купания (дал все же командир «добро» на море) двое его матросов старались не удаляться от берега. Я потихоньку передавал Сулимову весь опыт, накопленный на подмосковной Десне. Научиться плавать на море было несравненно легче.
Я ходил в нарядах, как в репьях, и был глубоко убежден, что на службу прибыл для того, чтобы стать козлом отпущения у мичмана. Почему именно ко мне он так придирчив? И самое обидное – не с кем поделиться: приказы но обсуждаются. Был бы рядом дом – сходил бы к отцу посоветоваться. Так, мол, отец, и так – рассуди нас с мичманом, кто прав, кто виноват. Но ведь даже в письме об этом не напишешь. И потом неизвестно, как отнесется отец. Может, одобрит действия мичмана. Во всяком случае, за гальюн меня не похвалит, вернее, не за гальюн, а за самовольное купание в море.
Потому, наверное, я и не посылал домой писем. Брошу в почтовый ящик открытку: «Служба идет нормально». И все. Врать не хотелось, между строк отец разгадал бы криводушие.
Пооткровенничать с Борисом? Но ему решил написать уже с корабля. Получит – все поймет.
Только Лиде я еще с берега, как раз в тот вечер, когда получил внеочередной наряд, написал длинное письмо. Не про то, как мыл гальюн. И не про то, как маршировали до седьмого пота.
Как сейчас, вижу голубоватый лист бумаги из финского почтового набора, подаренного Борисом. И но этому листу, как по штильному морю, вывел печатными буквами: «Привет с ракетного крейсера!» Какое ей дело до того, что сижу я сейчас в кубрике на берегу и что десять минут назад сдал мичману вымытый до блеска гальюн? Пусть думает, что я в море, и пусть гордится. Наверняка покажет письмо своим родителям, подругам.
Недрогнувшей рукой я продолжал:
«Только что отдали швартовы, и наш корабль, покинув погруженный в мирный сон порт, вышел в открытое море. Я пишу тебе урывками, потому что стою на вахте. Извини за почерк – сильная волна, нашу стальную махину вздымает двенадцатибалльный шторм.
Моя вахта – на капитанском мостике рядом с командиром. Я у него – правая рука. Он так всем и сказал: «В случае чего меня заменит Тимошин. Несмотря на молодость, он смелый, мужественный моряк». И я стою, не сводя взора с компаса. Наш курс – в дальние, суровые моря, а в какие, сама понимаешь, сказать не могу.
Несколько слов о корабле. Это настоящий красавец. Его длина – с Калининский проспект от Смоленской до Арбата. А боевые башни – чуть пониже высотных домов на том же проспекте. Мощь ракетных установок (тут я зачеркнул целую строку – нельзя же писать о мощи) сильна, можем достать врага в любой точке земного шара. В общем, спи спокойно и знай, что у тебя надежная защита – твой Пашка.
Вокруг без конца и края – море. Иногда мелькнет акула или кит, дельфинов мы и не считаем. Соленый бриз обдувает наши лица, но мы стоим не дрогнув на своих боевых постах.
Полчаса назад командир спустился в каюту выпить чашку кофе.
«Остаетесь за меня, Тимошин», – сказал он.
Я молча козырнул и еще зорче начал всматриваться в бушующую даль.
«Так держать! Право руля!» – то и дело командовал я рулевому. Послушный моей воле, корабль шел строго намеченным курсом.
Командир на вахту но торопился, ибо во мне был уверен, как в себе. Все было спокойно. И вдруг в грохоте гигантских волн с вершины грот-мачты, на которой стоял матрос-наблюдатель, раздался крик: «Человек за бортом!»
«Стоп, машины! Полный назад!» – скомандовал я.
Корабль остановился, и в волнах, в нескольких ярдах от борта, я увидел нашего мичмана. По правде сказать, у нас с ним были натянутые отношения, потому что не он, а я замещал командира. Но личные отношения – в сторону. Не раздеваясь, я прямо с мостика прыгнул в море – это примерно с высоты двенадцатого этажа – и поплыл на выручку боевого товарища.
Когда командир вышел из каюты, дело было сделано. Мичман уже был на борту, его переодели в сухое белье. Жив-здоров и невредим.
«А я иначе и не предполагал, – сказал мне командир, – вернемся в порт – представлю к награде».
Какую уж там награду дадут, не знаю. Я сделал все что мог и честно выполнил морской долг.
Сейчас мы снова идем в суровых широтах, и надо быть начеку.
На этом кончаю. Надо пройти по кубрикам, по машинному отделению, поговорить с экипажем, наметить дальнейшие пути улучшения боевой и политической подготовки.
Письмо тебе отправят с вертолетом. Пиши по прежнему адресу, на старый город и в/ч. Почта у нас одна. Твой Павел».
Я хотел написать «Обнимаю, твой Павел», но постеснялся – мало ли кому Лида покажет письмо.
Дней через десять, когда прошел почтовый срок «туда-обратно», я начал ревниво посматривать на пачку писем, приносимых почтальоном. Ответа от Лиды не было. И до сих пор нет. Может быть, не получила, а возможно, что-то прочитала между строчек – догадалась, какими нитками это мое письмо шито.
…«Тик-тик, тик-тик» – скоро на вахту. Не на крейсере, а на СКР. Но зато на вахту настоящую. А там, в сухопутном кубрике, на бывшей моей койке очередной салажонок ложится под одеяло в гд. Засыпает себе безмятежно, рационализатор, и ему невдомек, что он-то новенький, а мичман прежний, один для всех. И кто-то через забор по той же тропке крадучись побежит смотреть на море. И первооткрытием будут для него волны, соленая терпкость воды. И все опять повторится сначала…
Так-то оно так. Но почему все-таки от Лиды нет писем? Что случилось? Если не понравилось то, что я натравил насчет ракетного крейсера, так это шутка. Неужели не видно? Не такой уж я пустой кнехт…
Я перегибаюсь через койку и, как циркач с трапеции, свешиваюсь к рундуку. На ощупь знаю, где лежит то, что мне надо. Вот! В сборничке рассказов Лема – конверт. В нем другой, поменьше. И в этом синем конвертике, как в маленьком сейфе, ключ от которого имею только я, лежит драгоценность – полуистертый листок бумаги. Буквы теперь – особенно при сизом дежурном свете – трудно различить. Но я давно знаю наизусть каждое слово:
«Как не стыдно! Ведь просила же открыть, когда переоденут в форму. Так и знала, что не удержишься. Целую, Лида».
«Це-лу-ю…»