355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Клюев » Словесное древо » Текст книги (страница 4)
Словесное древо
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 04:57

Текст книги "Словесное древо"


Автор книги: Николай Клюев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 46 страниц)

команд на Выгу не посылали, рублёвских икон не бесчестили и торговать медным и

серебряным литьем дозволяли.

Чтил мой дед своего отца (а моего прадеда) Андреяна как выходца и страдальца

выгорецкого. Сам же мой дед был древлему благочестию стеной нерушимой.

Выговское серебро ему достаток давало. В дедовском доме было одних окон 52; за

домом сад белый, черемуховый, тыном бревенчатым обведен. Умел дед ублажать голов

и губных старост, архиереев и губернаторов, чтобы святоотеческому правилу

вольготней было.

С латинской Австрии, с чужедальнего Кавказа и даже от персидских христиан

бывали у него гости, молились пред дивными рублёвскими и диосиевскими образами,

писали Золотые Письма к заонежс-ким, печорским и царства Сибирского христианам,

укрепляя по всему северу левитовы правила красоты обихода и того, что ученые люди

называют самой тонкой одухотворенной культурой...

Женат мой дед был на Федосье, по прозванию Серых. Кто была моя бабка, от какого

кореня истекла, смутно сужу, припоминая при-читы моей родительницы, которыми она

ублажала кончину своей матери. В этих причитах упоминалось о «белом крепком Нове-

горо-де», о «боярских хоромах перёныих», о том, что ее

31

Родитель-матушка не чернавка была дворовая.

Родом-племенем высокая,

На людях была учтивая,

С попами-дьяками была ровнею.

По заветным светлым праздничкам

Хорошо была обряжена,

В шубу штофную галунчату,

В поднизь скатную жемчужную.

Шла по улице боярыней,

А в гостибье государыней.

Во святых была спасеная,

Книжной грамоте ученая...

Что бабка моя была, действительно, особенная, о том свидетельствовал древний

Часовник, который я неоднократно видел в детстве у своего дяди Ивана Митриевича.

Часовник был узорно раскрашен и вызолочен с боков. На выходном же листе

значилась надпись. Доподлинно я ее не помню, а родитель мне ее прочитывала, что

«книга сия выгорецкого посельника и страдальца боярина Серых...»

<1924> Петроград

<0 СЕБЕ: Автобиографическая заметка>

Говаривал мой покойный тятенька, что его отец, а мой дед, медвежьей пляской сыт

был. Водил он медведя по ярманкам, на сопели играл, а косматый умняк под сопель

шином ходил. Подручным деду был Федор Журавль – мужик, почитай, сажень

ростом: тот в барабан бил и журавля представлял. Ярманки в Белозерске, в

Кириловской стороне, до двухсот целковых деду за год приносили.

Так мой дед Тимофей и жил. Дочерей, а моих теток, за хороших мужиков замуж

выдал. Сам жил не на квасу да редьке: по престольным праздникам кафтан из

ирбитского сукна носил, с плисовым воротником, кушак по кафтану бухарский, а

рубаху носил тонкую, с бисерной накладкой по вороту.

Разоренье и смерть дедова от указа пришла. Вышел указ: медведей-плясунов в

уездное управление для казни доставить... Долго еще висела шкура кормильца на стене

в дедовой повалуше, пока время не стерло ее в прах.

Но сопель медвежья жива, жалкует она в моих песнях, рассыпается золотой зернью,

аукает в сердце моем, в моих снах и созвучиях...

Я – мужик, но особой породы: кость у меня тонкая, кожа белая и волос мягкий.

Ростом я два аршина и восемь вершков, в грудях двадцать четыре, а в головной обойме

пятнадцать с половиной. Голос у меня чистый и слово мерное, без слюны и без лая,

глазами же я зорок и сиз: нерпячий глаз у меня, неузнанный. Не пьяница я и не табакур,

но к сиропному пристрастен: к тверскому прянику, к изюму синему в цеженом меду, к

суслу, к слоеному пирогу с куманичным вареньем, к постному сахару и ко всякому

леденцу.

В обиходе я тих и опрятен. Горница у меня завсегда, как серебряная гривна, сияет и

лоснится. Лавка дресвяным песком да берёстой натерта – моржовому зубу белей не

быти...

Жизнь моя – тропа Батыева: от студеного Коневца (головы коня) до порфирного

быка Сивы пролегла она. Много на ней слез и тайн запечатленных. Труды мои на

русских путях, жизнь на земле, тюрьма, встреча с городом, с его бумажными и

каменными людями. революция – выражены мною в моих книгах, где каждое слово

оправдано опытом, где всё пронизано рублёвским певческим заветом, смысловой

графьей, просквозило ассис<т>ом любви и усыновления.

32

Из всех земных явлений я больше люблю огонь. Любимые мои поэты – Роман

Сладкопевец, Верлен и царь Давид. Самая желанная птица – жаворонок, время года —

листопад, цвет – нежно-синий, камень – сапфир. Василек – цветок мой, флейта —

моя музыка.

<АВТОБИОГРАФИЯ>

Родился 1887 г.

Родом я крестьянин с северного Поморья. Отцы мои за древлее православие в книге

«Виноград Российский» навеки поминаются. Знаю Русь – от Карелы и Пинеги до

сапфирных гор китайского Беловодья. Много на своем веку плакал и людей жалел. За

книги свои молю ненавидящих меня не судить, а простить. Почитаю стихи мои только

за сор мысленный – не в них суть моя... Тоскую я в городе, вот уже целых три года, по

заячьим тропам, по голубым вербам, по маминой чудотворной прялке.

Учился – в избе по огненным письмам Аввакума-протопопа, по Роману

Сладкопевцу – лета 1440-го.

Н. Клюев.

1930?

В Главискусство поэта Клюева Николая Алексеевига

БИОГРАФИЯ

Родился 1887 г. от родителей крестьян – Алексея Тимофеевича и Парасковьи

Димитриевны Клюевых Олонецкой губ<ернии>. Грамоте и песенному складу научен

своей матерью. Двадцать пять лет в литературе.

Имею 18 сборников стихотворений, переведен на языки: немецкий, английский,

японский, итальянский, финский, сербско-хорватский, украинский. Положен на музыку

как иностранными, так и русскими композиторами, жизнь моя на земле, солдатчина,

царская тюрьма рассказаны моими стихами. В настоящее время тяжело болен. Исход

моей болезни – сумасшествие и смерть. Усердно прошу Главискусство о помощи —

назначении мне персональной пенсии.

Николай Клюев.

27 февраля 1930 г.

Адрес: Ленинград, ул. Герцена, дом № 45, кв. 8.

33

34

♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦

РАЗДЕЛ II

Записи разных лет: о себе и времени, классиках и современниках

♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦♦

35

36

1

ГОЛУБАЯ СУББОТА

избы есть корни; она как кондовая сосна: хвоя на ней ржаная, а шишки золотом

сычены. Семь чаш пролито на избу: первая чаша – покой, вторая – нетление, третья

– духо-видчество, четвертая – мир мирови, пятая – жертва Авеля, шестая – победа,

седьмая – и во веки веков.

Мистерия избы – Голубая Суббота, заклание Агнца и урочное Его воскресение.

Коврига – Христос избы, хлеб животный, дающий жизнь верным.

Рождество хлеба, его заклание, погребение и воскресение из мертвых, чаемое как

красота в русском народе, и рассказаны в моей «Голубой Субботе».

Причащение Космическим Христом через видимый хлеб – сердце этой поэмы.

Человек-пахарь, немногим умаленный от ангелов, искупит ржаной кровью мир.

Ходатай за сатану, сотворивший хлеб из глыбы земной, пахарь целует в уста древнего

Змия и вводит в субботу серафима и диавола, обручая их перстнем бесконечного

прощения...

10 сентября 1922

2

Я бы давно написал «Голубую Субботу», да записывается только десятая часть всех

слов и образов, какие приходят и стучатся в душу, из тысячи гостей только одному.

С такой силой и в таком неистовстве прут на меня слова и образы, что огрызаешься

от них как собака, стараясь хоть как-нибудь распугать их, выбирая из них только

простое и тихое.

<1922>

4

Не хочу быть литератором, только слов кощунственных творцом. Избави меня Бог

от модной литературщины! То, что я пишу, это не литература, как ее понимают обычно.

<1922>

5

Разные ученые люди читают мои стихи и сами себе не верят. Эта проклятая порода

никогда не примирится с тем, что человек, не прокипяченный в их ретортах, может

быть истинным художником. Только тогда, когда он будет в могилке, польются

крокодиловы слезы и печати, и общества; а до тех пор доброго слова такому, как я,

художнику ждать нечего. Скорее наши критики напишут целые книги про какого-

нибудь Нельдихена или Адамовича, а написать про меня у них не поднимется рука.

Всякому понятно, что всё то, чем они гордятся, самое их потаенное, давно уже мной

проглочено и оставлено позади себя. Сказать про это вслух нашим умникам просто

опасно: это, значит, похерить самих себя, остаться пустыми бочками, от которых по

мостовой шум и гром, а доброго вина ни капли...

<1922>

6

Лучшие мои произведения всегда вызывали у разных ученых, у людей недоумение

и непонимание. Во всем Питере и Москве мои хлыстовские распевцы слушал один

Виктор Сергеевич Миролюбов. Зато в народе они живы за их красоту, глубину и

подлинность. Разные бумажные люди, встречаясь с моим подлинным, уподоблялись

журавлю в гостях у лисы: не склевать журавлю каши на блюде. Напоследок я плюнул

на всякие ученые указания и верю только любви да солнцу.

Мой Христос не похож на Христа Андрея Белого. Если Христос только монада,

гиацинт, преломляющий мир и тем самым творящий его в прозрачности, только лилия,

37

самодовлеющая в белизне, и если жизнь – то жизнь пляшущего кристалла, то для

меня Христос – вечная неиссякаемая удойная сила, член, рассекающий миры во влага-

лище, и в нашем мире прорезавшийся залупкой – вещественным солнцем, золотым

семенем непрерывно оплодотворяющий корову и бабу, пихту и пчелу, мир воздушный

и преисподний – огненный.

Семя Христово – пища верных. Про это и сказано: «Приимите, ядите...» и «Кто ест

плоть мою, тот не умрет и на Суд не приидет, а перейдет из смерти в живот».

(Богословам нашим не открылось, что под плотью Христос разумел не тело, а семя,

которое и в народе зовется плотью.)

Вот это <понимание> и должно прорезаться в сознании человеческом, особенно в

наши времена, в век потрясенного сердца, и стать новым законом нравственности.

А без этого публичный дом непобедим, не будет истинного здоровья, мужества и

творчества.

Вот за этот закон русский народ почитает Христа Богом, а так бы давно забыл его и

поклонялся бы турбинам или пару.

<1922>

8

Наша интеллигенция до сих пор совершенно не умела говорить по-русски; и любая

баба гораздо сложнее и точнее в языке, чем «Пепел» Андрея Белого.

Октябрь 1922

9

ЧЕТВЕРТЫЙ РИМ

Только в союзе с землей благословенное любовью железо перестанет быть

демоном, становясь слугой и страдающим братом человека. Это последняя песня —

праведный строй и торжество рая.

Но кто слышит ее? Ученый застегивает сюртук, и поэт затыкает уши книгой.

Истинная культура это жертвенник из земли. Колосья и гроздь винограда – жертва

Авеля за освобождение мира от власти железа.

Расплавятся все металлы земли и потекут, как реки. В этом последнем огне сгорит

древний Змий... И вот уже ворон сидит на черепе стали.

В русском народе существует чаяние: воскресение Авеля. Путь к нему через

любовь Иоаннову. Слушать сердце возлюбленного – путь к Авелеву воскресению.

Через ледяное горло полюса всех нас отрыгнет земля в кошель доброго Деда. Вот

тут-то: «Ау, Николенька, милый!»

Возвращение Жениха совершается вечно. Оно станет и моим уделом за мою любовь

к возлюбленному, как к сердцу мира.

Что ищите живого с мертвыми?

Воскрес Авель, и железо стало гроздью и колосьями.

<1922>

10

ЛЬВИНЫЙ ХЛЕБ

Львиный хлеб это в конце концов – судьба Запада и Востока.

Россия примет Восток, потому что она сама Восток, но не будет уже для Европы

щитом.

Вот это обретение родиной-Русью своей изначальной родины -Востока и есть

Львиный хлеб.

<1922>

11

Там, в вечных темных полях – скала-кристалл, густо-лиловый аметист. Вершина —

язык ножовый. Стоит на острие мой темный, без лица (лица я не вижу) Паганини, со

38

скрипкой – цельным зеленым изумрудом. Играет он, высасывает душу. Горошинка —

звук в ухе моем – это новый стих. Без горошинки в ухе – я глухонем...

<1922>

12

Я – лень непробудная, лютая Азия в дрёме. Моей Азии изумилась бы настоящая

Азия: лежать бы мне в тени минарета, млеть в верблюжьем загаре, яблоко – пища

дневная да пригоршня воды из фонтана.

Бубенцы ишачьи, две—три закутанных в тафту богомолки да голубиные плески в

шафранных небесах – мои видения.

Ах, я – непробудная лень! Только бы не проспать самого себя!

<1922>

Кольцов – тот же Васнецов: пастушок играет на свирели, красна девка идет за

водой, мужик весело ладит борону и соху; хотя от века для земледельца земля была

страшным Дагоном: недаром в старину духу земли приносились человеческие жертвы.

Кольцов поверил в крепостную культуру и закрепил в своих песнях не подлинно народ-

ное, а то, что подсказала ему усадьба добрых господ, для которых не было народа, а

были поселяне и мужички.

Вера Кольцова – не моя вера, акромя «жаркой свечи перед иконой Божьей

Матери».

17 ноября 1922

14

Разные есть муки слова: от цвета, от звука, от форм, синий загнивший ноготь,

смрадная тряпица на больной человеческой шее – это мука верхняя.

Из внутренних же болей есть боль от слова, от тряпичного человеческого слова,

пролитого шрифтом на бумагу.

Часто я испытываю такую подкожную боль, когда читаю прозу, вроде: «Когда зашло

солнце, то вода в реке стала черной, как аспидная доска, камыши сделались жесткими,

серыми и большими, и ближе пододвинул лес свои сучья, похожие на лохматые

лапы...» (Серге-ев-Ценский).

Перекось и ложь образо-созвучий в этих строчках гасят вечерний свет, какой он

есть в природе, и порождают в читателе лишь черный каменный привкус, тяжесть и

холод, вероятнее всего, аспидного пресс-папье, а не окунью дрёму поречного русского

вечера.

<1922>

15

Читали «Записки из подполья» Достоевского. Человек из подполья – существо без

креста, без ангела в сердце. Путь из подполья под сень Креста, в основании которого

череп Адама – отца глины-плоти; отсюда и могильная земля – не холодные страшные

глыбы, а теплый мягкий воск, покрывало сот, где погребена душа-царица до первой

пчелиной весны.

Без ангела в сердце люди и в хрустальном дворце останутся мертворожденными

сынами своих мертвых отцов.

Декабрь 1922

Покупали с Ник<олаем> Ал<ексеевичем> подошвы на Андреевской толкучке...

Вонь, толкотня... С деревенского ржаного воздуха да затишья тяжело и страшновато.

Летним коротким наездом всех питерских чудес не высмотришь.

Только выглядели мы на развале рыночном редкость редкостную: на дорожных

булыжинах ноги вроспашь, пиджак из «благородных» общипанный и протертый, как

рогожа под порогом, сидит челове-чишко, разным выгребным сором, что из питерских

помойных ям выужен, торгует.

39

«Здравствуйте, – говорит, – товарищ Клюев! Мы с вами в Пролеткульте

встречались на одном из грандиозных вечеров, я свои стишки эстрадировал... А теперь

все бросил! Ну их к лешему! Вот торгую... любая вещь – копейка! Не желаете?!»

Поглядели мы на человечишка, видим: угорь из садофьевского садка, так вьюном и

вьется, и голову, как губернаторский лакей, закидывает.

«С прибылью, – говорит Н<иколай> Ал<ексеевич>, – торговать! Зачем большому

человеку за стихами гнаться, он и без них найдет свою истинную дорогу! С

Пролеткульта один путь – на развал: любая вещь, в том числе душа и поэзия —

копейка!»

<1922>

17

Что ты, да разве Садофьев – личность? Нет, нет! Один галстук горохом да умные

очки на носу без нюха. Ни глаз, ни ушей, ни уст человеческих у него не распознать...

Я же ищу в людях лика и венца над головой... Лику кланяюсь и венца трепещу. Так

и живу, радуясь тихо... Да знаменуется и на мне грешном свет от Лика Единого.

22 декабря <1922>

18

Пишут обо мне не то, что нужно. Треплют больше одежды мои, а о моем сердце нет

слов у писателей.

Не литератором модным хотелось бы мне стать, а послушником у какого-нибудь

Исаака Сириянина, чтобы повязка на моих бедрах да глиняный кувшин были

единственным имуществом моим, чтобы тело мое смуглое и молчаливое, как песок

пустыни, целовал шафранный ветер Месопотамии.

Вот отчего печаль моя и так глубоки морщины на моем лбу. .

Милый мой братец, радость моя не в книгах, а в изумлении духовном, и покой мой

в мятеже и обвалах гор, что окружают внутреннюю страну мою.

Люблю эти обвалы, потоки горных вод, львиную яростную пляску слов последних.

Приходит ли это в голову моим критикам?

Январь 1923

19

Я не нашел более приятных способов выражения Блоку своей приязни, как написав

стихи в его блоковской излюбленной форме и чувстве. Стихи эти написаны мною

совершенно сознательно по-бло-ковски, а вовсе не оттого, что я был весь пронизан его

стихотворной правдой. В этой же книге «Сосен перезвон» наряду со стихами, по-

священными Блоку и написанными по-блоковски, имеются песни «О соколе и трех

птицах Божиих», «В красовитый летний праздничек», которые только глупец или

бесчестный человек обойдет молчанием, как порождение иного мира, земли и ее

совести, которые суть подлинная моя стихия.

И если разные Городецкие с длинным языком, но коротким разумом, уверяют

публику, что я родился из Блока, то сие явление вытекает от скудного и убогого сердца,

которого не посещала любовь, красота и Россия как песня.

<1923>

20

Городецкий супротив Блока – просто-напросто вонючий меща-нишко, настолько

опустошенный, что и сказать нельзя.

<1923>

21

Исчадие питерских помойных ям, завсегдатаи заведений двенадцатого сорта, слизь

и писуарная нежить, выброшенная революционной улицей, усвоившая для себя только

пикейную жилетку и фикса-туарный пробор, со смердяковским идеалом открыть кафе

40

в Москве «для благородных» – проклята в моем сердце и не прощена в моей молитве. У

нежити крылья нетопыря, ей не взлететь выше крыши «Европейской» гостиницы. Там

она и правит свой смрадный шабаш своим будто бы железным искусством, ругаясь над

народной душой и кровью. Мой же путь – тропа Батыева ко стенам Града невидимого.

Да будет так! Да свершится! Иду и пою.

<1923>

22

У меня не мера какая-нибудь и не свирель, как у других поэтов, а жернова, да и то

тысячепудовые. Напружишь себя, так что кости затрещат, – сдвинешь эти жернова

малость. Пока в движении камень, есть и помол – стихи, приотдал малость – и

остановятся жернова, замолчат на год, на два, а то и больше.

Тяжел труд мельника.

<1923>

23

Я думаю, что священный сумрак гумна не менее священен, чем сумрак готических

соборов.

23 февраля <1923>

24

Есть подземный пчельник с земляным пасечным дедом. Там черные (антрацитовые)

ульи и черный мед в них – мед души народной. Серебряные пчелы множат тяжкий мед.

Серебро на черни – морщина на лике России, глубь зрачков ее, на дне которых

полощутся лазурные ангелы. Там рождается голубоо-кость и серебро риз – чистая риза

Христа.

Блюдут подземные пасеки, посвященные от народа: Александр Свирский, Лазарь

Муромский, их же сонм не перечислишь. Тьмы серафимов над печью, Агнец-коврига

– поющие знаки вечности, за ними же следует Лев, Ангел, Телец и Орел.

Лев – страж умный, Орел – очи мысленные, Ангел – сердце слезное, Телец —

плоть. Для плоти же Тельца хлев – формы земные: изба, гумно, посев, лен и одежда.

Огонь же не разгадан и ангелами – он от уст Агнца. От огня – Роза поцелуя. Рождество

поцелуя празднуется, как некогда рождество слова во плоти (Слово стало плотию).

Подземные пасечники это знают.

Февраль 1923

Чтобы быть писателем, – надо быть богатырем Черномором, чтобы во всякое

время выйти из книжного моря на злат берег, где нетленный город Красоты и Иван-

царевич – мирское сердце.

Апрель 1923

26

Паровому котлу нечего сказать на языке искусства и религии. Его глубины могут с

успехом исчерпать такие поэты, как Бердников или Арский. Мы же помолчим до

времени.

20 июня 1923

27

Критики моей поэмы «Мать-Суббота» указывают на умность этого произведения,

противопоставляя ей «глуповатую поэзию» как подлинную. Конечно, если считать

поэзией увядающую розу, луну и гитару, то мои критики правы.

Мой же мир: Китеж подводный, там всё по-другому. Рассказывая про тайны этого

мира, я со страхом и трепетом разгребаю словесные груды, выбирая самые точные

образы и слова для выявления поддонной народной правды. Ни убавить, ни прибавить

словесной точности я не дерзаю, считаю за грех. Самоцветный поддонный ум может

быть судим только всенебесным собором.

41

«Мать-Суббота» – избяной Экклезиаст, Евангелие хлеба, где Лик Сына

Человеческого посреди животных: льва, вола, орла и ангела любви Иоанновой.

20 июня 1923

28

Популярность не есть прекрасное. «Чудный месяц» популярен, но слава его позорит

искусство. В квашне Анны Ахматовой – закваска «чудного месяца», оттого ахматовские

бисквиты стали вкусны для чистой публики. Это зловещий признак, и я не радуюсь

такой бисквитной популярности.

«Сердце словно вдруг откуда-то...» – вот строчка, которой устыдился бы и Демьян

Бедный! А она пышно напечатана в «Тяжелой лире» Владислава Ходасевича... Проходу

не стало от Ходасевичей, от их фырканья и просвещенной критики на такую туземную

и некультурную поэзию, как моя «Мать-Суббота». Бумажным дятлам не клевать моей

пшеницы. Их носы приспособлены для того, чтобы тукать по мертвому сухостою так

называемой культурной поэзии. Личинки и черви им пища и клад. Пусть торжествуют!

❖❖♦>

Ходасевич это мертвая кость, да и то не с поля Иезекиилева, а просто завалящая.

<1923>

30

Я очень люблю живопись старых голландских мастеров, их пищ-ные миры, города

из редиски, рыб и окороков, – пир сытости, смачных губ и беспощадных зубов... Но в

стране еды и здоровья, в сальном и брюквенном воздухе не слышно свирели ангела,

стука его золотого цепа, молотящего жито созвучий.

<1923>

31

Блок отгорожен от живого солнца и живой земли Офицерской улицей. Теперь он

ближе к подлинной России и к избяному раю, чем к так называемой жизни.

<1923>

32

Мне надо идти куда-нибудь в приход священником, и ничего мне не нужно,

насущное будет. Уж слишком тяжел стихотворный крест.

Декабрь 1923

Сегодня во сне слышал стихи:

Чтоб Русь, как серьга, повисла В моем цареградском ухе...

<1923>

34

Видел на Сенной рыбину в сажень – 2000 руб. фунт. Тут видел леща с решето в

обойме. И возрадовалось сердце мое, учуяло ухо рыбий голос, что не оскудела еще

речная, озерная и поморская Россия рыбником румяным, ухой поминальной, майками

да икрой именинной.

Весело мне стало. Пришел домой, как с митрополичьей трапезы, в ушах соленое

Поморье шумит, здоровья прибавляет.

За здоровье и люблю Сенную паче всех питерских кружал и ристалищ.

Январь 1924

35

Вот подлинно огненное имя: протопоп Аввакум! После Давида царя – первый поэт

на Земле, глубиною глубже Данте и высотою выше Мильтона. А хвалят Ваську

Князева!.. Оттого и вянут розы на земле и мед в ульях с привкусом крови

человеческой... Брачные пчелы Аввакума не забыли.

<1924>

36

42

Такие стихи о России, какие сочинил Блок, мог бы с одинаковым успехом написать

и какой-нибудь пленный француз 1812 года. Наши критики врут и ломаются, возводя

стихи Блока в национальные творения. На самом деле эти стихи только внешне

написаны русскими литерами, по духу же, конечно, не народны и не национальны.

<1924>

Всякого мусора навалили на Блока, всю его могилу засрали. Чистому человеку и

подойти к ней тошно.

Февраль < 1924>

38

За меня и за себя Есенин ответ дал. Один из исследователей русской литературы

представил Есенина своим гостям как писателя «из низов». Есенин долго плевался на

такое непонятие: «Мы, – говорит, – Николай, не должны соглашаться с такой кличкой!

Мы с тобой не низы, а самоцветная маковка на злотоверхом тереме России, самое

аристократическое – что есть в русском народе».

Разным Львовым-Рогачевским этого в голову не приходит, они Есенина и меня от

Сурикова отличить не могут, хотя и Суриков не «низы».

<1924>

39

ИЗ БЕСЕДЫ СО СВЯЩЕННИКОМ ЖИВОЙ ЦЕРКВИ

«Да что вы, батюшка, досадуете на темноту верующих: ведь в Еру-салим только на

осле и можно въехать!»

Папе римскому не сказать так! Прости, Господи, меня грешного!

<1924>

40

Среди человеческого мусора Гребенщиков Я. П. – избранный, не то Иоанн

Лествичник, не то сама лествица, возводящая от житейской скуки на простое, на

мудрое небо – в прядильню слова человеческого, а прядево, не то Млечный Путь, не

то простая бабкина куделя. Касаясь Гребенщикова, – касаешься какой-то нерушимой

стены, за которой прекрасный Ионафан и скрип золотой писчей трости.

Был у Тихонова в гостях, на Зверинской. Квартира у него большая, шесть горниц,

убраны по-барски – красным деревом и коврами; в столовой стол человек на сорок.

Гости стали сходиться поздно, всё больше женского сословия, в бархатных платьях, в

скунсах и соболях на плечах, мужчины в сюртуках, с яркими перстнями на пальцах.

Слушали цыганку Шишкину, как она пела под гитару, почитай, до 2-х час<ов> ночи.

Хозяин же всё отсутствовал; жена его, урожденная панна Неслу-ховская, с

таинственным видом объясняла гостям, что «Коля заперся в кабинете и дописывает

поэму» и что «на дверях кабинета вывешена записка: «вход воспрещен», и что она не

смеет его беспокоить, потому что «он в часы творчества становится как лютый тигр».

Когда гости уже достаточно насиделись, вышел сам Тихонов, очень томным и

тихим, в теплой фланелевой блузе, в ботинках и серых разутюженных брюках.

Угощенье было хорошее, с красным вином и десертом. Хозяин читал стихи «Юг» и

«Базар». Бархатные дамы восхищались ими без конца...

Я сидел в темном уголку, на диване, смотрел на огонь в камине и думал: «Вот так

поэты революции!..»

20 марта 1924

42

Глядишь на новых писателей: Никитин в очках, Всев<олод> Иванов в очках,

Пильняк тоже, и очки не как у людей – стекла луковицей, оправа гуттаперчевая. Не

писатели, а какие-то водолазы. Только не достать им жемчугов со дна моря русской

43

жизни. Тина, гнилые водоросли, изредка пустышка-раковина – их добыча. Жемчуга

же в ларце, в морях морей, их рыбка-одноглазка сторожит.

Апрель 1924

43

БЕСОВСКАЯ БАСНЯ ПРО ЕСЕНИНА

Много горя и слез за эти годы на моем пути было. Одна скорбь памятна. Привели

меня в Питер по этапу, за секретным пакетом, под усиленным конвоем. А как я перед

властью омылся и оправдался, вышел из узилища на Гороховой, как веха в поле, ни

угла у меня, ни хлеба. Повел меня дух по добрым людям; приотъелся я у них и своим

углом обзавелся. Раскинул розмысли: как дальше быть? И пришло мне на ум написать

письмо Есенину, потому как раньше я был наслышан о его достатках немалых,

женитьбе богатой и легкой жизни. Писал письмо слезами, так, мол, и так, мой

песенный братец, одной мы зыбкой пестованы, матерью-землей в мир посланы, одной

крестной клятвой закляты, и другого ему немало написал я, червонных и кипарисовых

слов, отчего допрежь у него, как мне приметно, сердце отеплялось.

В городе дни – чердачные серые кошки, только растопляю я раз печку: поленья

сырые, горькие, дуну я на них, глотаю дым едучий. Выело у меня глаза дымом, плачу я,

слезы с золой мешаю, сердцем в родную избу простираюсь, красную лежанку

вспоминаю, избяной разоренный рай... Только слышу, позад меня стоит кто-то и город-

ским панельным голосом на меня, как лошадь, нукает: «Ну, ну!» Обернулся я, не

признал человечину: стоит передо мной стрюцкий, от каких я на питерских улицах в

сторону шарахаюсь. Лицо у него не осеннее и духом от него тянет погибельным, нос

порошком, как у ночной девки, до бела присыпан и губы краской подведены. Есенин -

внук Коловратов, белая верба рязанская! Поликовался я с ним как с прокаженным; чую,

парень клятву преступил, зыбке своей изменил, над матерью-землей-надругался, и

змей пестрый с крысьей головой около шеи его обвился, кровь его из горла пьет. То ему

жребий за плат Вероники; задорил его бес плат с Нерукотворным Ликом России в торг

пустить. За то ему язва: зеленый змий на шею, голос вороний, взгляд блудный и весь

облик подхалюзный, воровской. А как истаял змиев зрак, суд в сердце моем присудил

– идти, следа не теряя, за торгашом бисера песенного, самому поле его обозреть; если

Бог благословит, то о язвах его и скверностях порадеть.

❖♦>❖

Так и сталося. Налаял мне Есенин, что в Москве он княжит, что пир у него

беспереводный и что мне в Москву ехать надо.

Чугунка – переправа не паромная, не лодейная, схвачен человек железом и влачит

человека железная сила по 600 верст за ночь. Путина от Питера до Москвы – ночная,

пьяная, лакал Есенин винища до рассветок, бутылок около него за ночь накопилось,

битых стаканов, объедков мясных и всякого утробного смрада – помойной яме на

зависть. Проезжающих Есенин материл, грозил Гепеу, а одному старику, уветливому,

благому, из стакана в бороду плеснул; дескать, он, Есенин, знаменитее всех в России,

потому может дрызгать, лаять и материть всякого.

Первая мука минула.

Се вторая мука. В дрожках извозчичьих Есенин по Москве ехал стоймя, за меня

сидячего одной рукой держась, а другой шляпой проходящим махал и всякие срамные

слова орал, покуль не подъехали мы к огромадному дому с вырванными с петель

деревянными воротами.

На седьмом этаже есенинский рай: темный нужник с грудами битых винных

бутылок, с духом вертепным по боковым покоям.

Встретили нас в нужнике девки, штук пять или шесть, без лика женского,

бессовестные. Одна в розовых чулках и в зеленом шелковом платье. Есенинской

44

насадкой оказалась. В ее комнате страх меня объял от публичной кровати, от

резинового круга под кроватью, от развешанных на окне рыбьих чехольчиков, что за

ночь накопились и годными на следующую оказались.

Зеленая девка стала нас угощать, меня кофеем с колбасой, а Есенина – мадерой.

С дальнейшей путины до переполоха спится крепко. Прикурнул и я, грешный, где-

то в углу, за ширмами. И снилась мне колокольная смерть. Будто кто-то злющий и

головастый чугунным пестом в колокол ухнул (а колокол такой распрекрасный,

валдайского литья, одушевленного). Рыкнул колокол от песта, аки лев, край от него в

бездну низвергся, и грохот медный всю вселенную всколыхнул.

Вскочил я с постели, в костях моих трус и в ушах рык львиный, под потолком лампа

горит полуночным усталым светом, и не колокол громом истекает, а у девок в номерах

лютая драка, караул, матерщина и храп. Это мой песенный братец над своей половиной

раскуражился. Треснул зеркало об пол, и сам голый, окровавленный по коридору

бегает, в руках по бутылке. А половина его в разодранной и залитой кровью сорочке в

черном окне повисла, стекла кулаками бьет и караул ревет. Взяла меня оторопь, за

окном еще 6 этажей, низринется девка, одним вонючим гробом на земле станет

больше...

Подоспел мужчина, костистый и огромный, как и Есенин, в чем мать родила, с

револьвером в руке. Девку с подоконника за волосы стащил, ударил об пол, а по

Есенину в коридоре стрелять начал. Сия моя третья мука.

«Стойло Пегаса» унавожено изрядно. Дух на этом новом Олимпе воистину конский,

и заместо «Отче Наш» – «Копытами в небо» песня ржется. В «Стойле» два круга,

верхний и нижний. В верхнем – стойка с бутылками, со снедью лошадиной: горошек

зеленый, мятные катышки, лук стриженый и всё, что пьяной бутылке и человеческому

сраму не претит.

На дощатом помосте будка собачья с лаем, писком и верезгом -фортепьяно. По


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю