355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Богомолов » Вокруг «Серебряного века» » Текст книги (страница 7)
Вокруг «Серебряного века»
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 14:20

Текст книги "Вокруг «Серебряного века»"


Автор книги: Николай Богомолов


Жанры:

   

Культурология

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 48 страниц)

Гаспаров и Топоров: Воспоминания с перерывом [*]*
  Впервые – Новое литературное обозрение. 2006. № 77. С. 97–102.


[Закрыть]

Я точно знаю, что был не единственным человеком, которого Михаил Леонович Гаспаров дарил такой же дружбой, как и меня. Вокруг него всегда были и младшие, и старшие, и ровесники, задававшие вопросы, что-то сообщавшие, дарившие книги. И очень часто казалось, что не в последний раз видимся, что еще не раз он напишет что-нибудь одобрительное или, наоборот, промолчит о заведомо прочитанном – и заставит тем самым задуматься.

Впервые я увидел М.Л., наверное, в 1978 году, когда после аспирантуры искал место, куда бы пристроиться, и одним из вариантов (к счастью, не осуществившихся) был отдел теории ИМЛИ. Именно там я увидел Гаспарова, еще не зная, кто это такой. Даже, грешным делом, подумал: «Наверное, Аверинцев», – тогда внешний облик того еще не растиражировало телевидение, и отличить одного филолога-классика от другого было не просто. Но уже к 1985 году я как-то незаметно оказался во вполне дружеских отношениях с М. Л. Может быть, у него где-то в завалах книг остался древнегреческо-немецкий словарь, доставшийся мне после смерти отца и отданный М.Л. как единственному тогда знакомому филологу-классику, которому он мог бы принести пользу. Характерна реплика его о словаре: «Не знаю, смогу ли быть его достойным». К тому времени я уже не раз прочитал «Современный русский стих» и впервые – «Очерк истории русского стиха», восприняв их с восторгом, несмотря на прочно усвоенные принципы школы Бонди, с которым, пожалуй, Гаспаров примириться никогда бы не смог. Во всяком случае, когда я ему, приступая к одному совместному предприятию, имел неосторожность предложить использовать убеждение Бонди, что метрика – понятие абстрактное, а конкретна и первоначальна ритмика, М.Л. отвечал для себя резко.

А в 1985-м нас свела блоковская конференция в Тарту, где было много всякого, но запомнилось, что М.Л. оказался сидящим между мною и Т. Л. Никольской и постоянно был принужден отвлекаться, чтобы отвечать то на мои, то на ее вопросы. Пожалуй, только тогда, из самого духа задаваемых и невольно подслушиваемых вопросов T.Л. стало ясно, насколько масштаб знаний Гаспарова превосходил любые мои ожидания. А летом того же года я прочитал в ленинградском сборнике «Анализ одного стихотворения» разбор «Рондо» А. К. Толстого и понял, что в авторе его есть и еще одна составляющая – тонкое чувство юмора, в любой момент прорезающееся сквозь внешнюю серьезность и едва ли не занудность.

Впрочем, занудность была для Гаспарова скорее лозунгом, чем реальным качеством. Принадлежность к цеху филологов-классиков уже сама по себе являлась ее гарантией, а тут еще подчеркнутая тенденция к использованию статистики, к обработке колоссальных массивов материала, да и затрудненность общения с внешним миром наводила на такие мысли. Именно к тому времени относится знаменитый рассказ о том, что М.Л. не ездил в купе, а всегда в плацкартном или даже общем вагоне – из соображений не реальной клаустрофобии, а, если так можно выразиться, клаустрофобии общения. Ему было тяжело принудительно оказаться в ситуации, требовавшей постоянного разговора. Памятуя это, до времен самоуничтожения советской почты я предпочитал писать ему открытки или даже письма, на которые он неукоснительно отвечал либо своим бисерным и чрезвычайно разборчивым почерком, либо даже на машинке. Когда-нибудь, наверное, эти письма и инскрипты будут опубликованы, – но не теперь.

Волошин начал свою статью об Анненском с того, что несколько разных Анненских в его сознании до знакомства с одним из них не совмещались: поэт, автор «Книг отражений» и переводчик Еврипида были тремя разными людьми. Если бы зашел разговор о разных обликах Гаспарова, то пришлось бы, наверное, назвать еще большее их число: 1) филолог-классик; 2) стиховед; 3) аналитик одного произведения; 4) историк новой литературы; 5) переводчик со многих языков; 6) писатель. Хотя, может быть, последнего пункта было бы достаточно. Во всех своих обличиях М.Л. был прежде всего художником, основывавшим собственные открытия на тщательнейшем изучении всего, что можно было изучить, касаясь той или иной темы. Иногда такое изучение было даже «излишним»: помнится, после выхода «Занимательной Греции» Гаспарова спросили, не напишет ли он «Занимательного Рима», и он отвечал, что знает о нем слишком много, чтобы так написать.

На протяжении многих лет мы с М.Л. постоянно оказывались рядом в читальных залах архивов – РГАЛИ или ОР РГБ (тогда еще – ЦГАЛИ и ГБЛ). Редко когда мне удавалось торжествовать победу – прибытие в архив раньше него. Он занимался тем, что потом никогда или почти никогда и не выходило в печать: черновиками Кузмина, стихами Веры Меркурьевой, теоретическими работами Б. Ярхо, мемуарами О. Мочаловой, наверняка и чем-нибудь другим. Наверное, С. Бобровым, о котором написал замечательные воспоминания и напечатал их в «Блоковском сборнике», где было особенно значимо снятие давнего проклятия, тяжким грузом висевшего над памятью С.П., – легенды о том, что именно он крикнул Блоку: «Мертвец!». Наверное, Кржижановским, о котором квалифицированно писал. Но в тех случаях, когда не занимался сам, с благодарностью принимал приношения от других людей, которым доверял.

Эта способность все время впитывать новую информацию довольно радикально отличала его от порядочного количества почтеннейших людей высочайшего научного статуса, которые зачастую обладают способностью как будто бы не замечать чего-либо, не вписывающегося в их концепции. Напротив, М.Л. словно ждал, когда появятся факты, не влезающие в его предварительные выводы, чтобы скорректировать не его (факт), а их (выводы). Именно потому с его концепциями практически невозможно спорить, если оставаться в рамках того способа рассуждений, который был задан им. Конечно, можно стать на позицию Б. Сарнова (говорю не только нарицательно) и долго доказывать, что принципиальное желание Гаспарова учитывать не одних «генералов», но и литературный ширпотреб, а то и вообще «низок», порочно в принципе. Но стоит ли напоминать, что изучение этого «низка» для него было способом коррекции и самопроверки сказанного о Пушкине, Блоке и Маяковском. Точно так же и шокировавшее многих сопоставление «гражданской лирики» Мандельштама 1937 года с текущей продукцией тогдашних газет и журналов обнажило целый до сих пор не тронутый пласт смыслов, нами позабытых и даже не приходивших на ум.

Это тем более существенно, что М.Л. был последовательным противником советского способа мышления и его последствий. Говорю нарочито неопределенно, потому что нелегко сказать, что именно для него было неприемлемо. Это могли быть попытки перековавшихся из научных атеистов в православные литературоведы продать свой залежавшийся товар какому-нибудь фонду, где М.Л. представительствовал. Это могли быть реликты марксистско-ленинского метода, обнаруживавшиеся им даже у самых ценимых авторов. Это неизменно была какая-либо ограниченность (научная, религиозная, идеологическая, политическая, национальная и пр.), возникавшая в читаемом тексте. Недаром он решительно расстался с ИМЛИ, где проработал большую часть жизни, когда в институте стало трудно дышать от сгустившейся черносотенной атмосферы. Но в науке предубеждений для него не существовало. В свое время он настоял на том, чтобы я напечатал первоначально не предназначенный для того отзыв о книге, где была выстроена целая концепция, обелявшая все того же Мандельштама от «обвинений» в сложности отношений со сталинской эпохой. Ему казалось важным если не разрушить представление о поэте, оторванном от века, то хотя бы утвердить несогласие с подобными взглядами.

Кажется, не было для Гаспарова более внутренне чуждого человека, чем С. С. Аверинцев (тоже уже покойный!). Начиная с самых общих взглядов на мир и кончая конкретными навыками анализов и разборов, они нисколько друг друга не напоминали. И психология их была принципиально различной. Но все-таки едва ли не самым часто названным гостем «Записей и выписок» был именно Аверинцев. Старинное чувство товарищества перехлестывало временность земного существования. И в своих отношениях с другими людьми он умел и любил ценить непохожесть. Думаю, что и с В. Н. Топоровым М. Л. был чаще не согласен, чем сходился во взглядах, однако, когда я поздравлял его с избранием в членкоры, он, поблагодарив, сказал: «Но я больше рад, что избрали академиком Владимира Николаевича» (а потом и Топоров отвечал тем же).

* * *

На этих самых словах я остановился, как будто горло перехватило, почти сразу после прощания с Гаспаровым. И стал писать дальше уже после известия о смерти В. Н. Топорова, 5 декабря 2005 года. Меньше месяца прошло со дня смерти М.Л.

Если бы можно было мерить горе какими-то внешними мерками, то я должен бы был сказать, что, конечно, М.Л. был для меня ближе и дороже. Несмотря на затруднения в разговоре, отделявшие его от собеседников, Гаспаров был гораздо более общителен, чем Топоров. Я отчетливо помню те времена, когда едва ли не каждая сколько-нибудь пристойная филологическая конференция получала тезисы В.Н., но никто его ни разу на этих конференциях не видел. Может быть, «никто» и «ни разу» будут некоторым преувеличением (в 1990-е он на московские конференции приходил), но ощущение складывалось именно такое. Он как будто весь растворялся в своем тексте, переставая существовать как реальный человек.

С другой стороны, это не было особенно удивительным. Топоровская библиография, изданная в 1989 году в Самарканде тщанием коллег по Институту славяноведения, но под выразительным грифом Самаркандского ордена Трудового Красного Знамени государственного университета имени Алишера Навои, состоит из 1201 записи, а первая из них – кандидатская диссертация «Локатив в славянских языках» (1955) – в двух томах объемом 1200 страниц [96]96
  Названная библиография не отменена и более поздней, уже посмертной: Владимир Николаевич Топоров 1928–2005 / Сост. Г. Г. Грачева; авторы вступ. статей Вяч. Вс. Иванов, Н. Н. Казанский. М.: Наука, 2006. – 192 с.


[Закрыть]
. Стоило бы, видимо, процитировать и преамбулу к этой библиографии, озаглавленную «Главные направления научной деятельности В. Н. Топорова», – но слишком много места это займет. Назову только главные разделы: языкознание, мифология и религия, семиотика, фольклор, литература, русская духовная культура. В каждой из этих шести сфер он сделал столько, что его труды будут еще долго – а настоящими учеными и всегда – вспоминаться. И это при том, что на протяжении долгих лет Топорову всячески препятствовали издаваться, да и сейчас, когда последние пятнадцать лет книги выходили регулярно, почти наверняка что-то еще остается в письменном столе.

Он и относился к своей работе как к священнодействию. Будучи впервые приглашенным к нему домой, я увидел явно только что вставшего из-за письменного стола человека в темном костюме с застегнутым на все пуговицы пиджаком, в столь же тщательно на все пуговицы застегнутой светлой рубашке и даже в начищенных ботинках. В менее официальном виде я В.Н. никогда не видал. Но это отнюдь не была застегнутость на все пуговицы в метафорическом смысле: он был открыт разговору, хотя предпочитал, чтобы собеседник делал в нем первые ходы. При этом беседа строилась так, что, обращаясь к сидящему визави, В.Н. как будто держал в уме только равновеликих. В одну из первых встреч я к чему-то (к чему именно – уже не помню) сослался на мнение Н. Я. Эйдельмана. Топоров сразу поскучнел и отозвался о еще живом историке так, что больше уже никогда не было охоты вспоминать это имя. Но через несколько слов он с жаром начал говорить, как бы ему хотелось оспорить мнение Ю. М. Лотмана (также не помню, о чем).

Пыл современника выливался иногда и в резкостях, которых, пожалуй, и не передашь, не желая обижать живых людей. Но когда речь заходила об ушедших, и прежде всего об учителях, Топоров был великодушен и снисходителен. Довольно долго он рассказывал, как на первых курсах общался с И. Н. Розановым, уже впавшим от старости в маразм, но просветлявшимся, как только речь заходила о книгах, о его знаменитом собрании. Совершенно определенно и сам В.Н. не был чужд собирательской страсти: она сквозила в том, как он показывал свои книги. Мне – поэзию двадцатого века, а кому-нибудь другому – коллекцию изданий восемнадцатого [97]97
  Уже значительно после его смерти, присутствуя при разборе архива и библиотеки, мне удалось убедиться, что первоначальное чутье не обманывало: книги были подобраны со вкусом и осмысленно. А если добавить многочисленные ксерокопии и машинописные перепечатки, то осмысленность становилась еще большей.


[Закрыть]
.

В таком отношении к учителям он совпадал с Гаспаровым. У меня нет сомнений, что М.Л. понимал устарелость и, прямо скажем, нынешнюю ненужность литературоведческих штудий С. И. Соболевского, – но вспомните, с какой теплотой он рассказывает о старинном профессоре в своем мемуаре. Может быть, эти опыты благодарной памяти, очень недостаточно отразившиеся в книгах, заслуживают специального внимания и, по возможности, собирания.

Однако очень часто при внешнем сходстве два великих филолога вели себя в схожих жизненных ситуациях совершенно по-разному. Уже не один автор некрологов Топорова вспомнил, что он до конца восьмидесятых годов был кандидатом филологических наук, хотя его репутация в мировой славистике и семиотике была чрезвычайно высока. И степень доктора он получил honoris causa, не прилагая к тому никаких усилий, всего за два года до академических лавров. К этому вспоминается трогательная подробность: уже давно будучи академиком, В.Н. продолжал пользоваться третьим залом РГБ, хотя первый во всех отношениях несравненно удобнее. Гаспаров же спокойно и последовательно продвигался по академической лестнице без особых эксцессов, хотя и не без очевидных трудностей: кандидат в 1962 году, доктор в 1979-м, член-корреспондент в 1990-м, академик в 1992-м. Оба были удостоены государственных премий, но Гаспаров спокойно ее принял, а Топоров после кровавых событий в Риге и Вильнюсе отказался. Топоров старательно избегал начальственных должностей и если бывал начальником, то чисто номинальным, тогда как Гаспаров заведовал отделом в ИМЛИ и в ИРЯ, был членом редколлегии (работающим!) журналов и книжных серий, членом, а то и председателем разных экспертных советов. При этом он никогда не переваливал работу на младших коллег, а сам всегда нес не меньшую, а то и большую нагрузку. Топоров, насколько я знаю, никогда не преподавал, – Гаспаров же время от времени брался за это ремесло, благо его заикание отступало, когда он читал писаный текст. Топоров был домоседом – Гаспаров много ездил, особенно после того, как подобная возможность перестала быть даром начальства.

Как ездил Гаспаров, он сам описал в «Записях и выписках» (см. письма из Вены). А с В.Н. мне пришлось однажды столкнуться в Петербурге (или, может быть, еще Ленинграде). Мы встретились в Рукописном отделе Публички, вышли на улицу – и он направился в какой-то сотый раз бродить по своим излюбленным маршрутам. Кое-что об этом он написал (о Каменном и Аптекарском островах, о Ксении Блаженной). Вообще пристрастие к чему-то одному, едва ли не случайно выбранному было в нем очень сильно. В той же Публичке он досконально исследовал переписку Александра Кондратьева, вплоть до самых ничтожных записок, – однако добраться до РГАЛИ, где таких писем было также немало и куда он при желании мог бы ходить пешком (далековато, конечно, но В.Н. был хорошим ходоком), ему в голову не приходило. А если и приходило, то никогда не осуществлялось. Во всяком случае, так говорил мне он сам.

Конечно, при такой избирательности неизбежны были пропуски, но зато глубины он добивался невероятной. На мой вкус, идея литературных урочищ оказалась совершенно замечательной и очень перспективной, – однако про Девичье Поле Топоров так и не напечатал ничего, кроме кратких тезисов. Почему – внутренне стало мне понятно, когда я услышал (кажется, единственный раз публично услышал) его рассказ про московские годы В. А. Комаровского, идущий так далеко вглубь, что уже невозможно было следить за этим углублением, необходимо было держать перед глазами текст с топоровскими бесконечно ветвящимися комментариями, охватывающими время и пространство от античности или даже индийских древностей до нашей актуальной современности.

Гаспаров в своих устных выступлениях был снисходителен к слушателям. Доклады всегда были логичны, риторически безупречно выстроены, победительно аргументированы. Бездна пространства чуялась в них не потому, что приходилось распутывать переплетения мыслей и разнообразнейших фактов изо всех областей гуманитарного знания, а потому что становилось отчетливо ясно: о каждой из пришедших тебе в голову смежных тем при минимальной подготовке M.Л. прочтет такой же внятный и победительно аргументированный доклад.

Не один я был свидетелем трепетного отношения большого количества коллег к В.Н.: немыслимо было стать доктором, пока он оставался кандидатом; почетно было ходить по тропам, им открытым; невозможно было отказать в любой его просьбе, пусть даже переданной через третьи руки. К М.Л. относились как-то попроще. Было вполне естественным с ним полемизировать, не соглашаться, уклоняться, просить о мелочах. Да он и сам это провоцировал. В.Н. мог более или менее жестко отказать. М.Л. на моей памяти ни разу отказом не ответил. Оппонировать – пожалуйста, ответить на какую-нибудь анкету – ради бога, проконсультировать по пустяковому поводу – всегда. Кажется, не все умели в такой ситуации самоограничиваться и помнить, что его время дороже времени любого из нас.

И вместе с тем бывали сферы, где он был закрыт не менее, чем В. Н. Так, за все долгое время ничем не омраченных приязненных отношений я единственный раз минут на десять был у Гаспарова дома, в крошечной квартирке хрущевского пошиба, где приходилось пробираться по узенькой тропинке через лежащие на полу стопы книг. Да еще один раз он был у нас дома. Все остальные встречи происходили на людях – на конференциях, заседаниях, в библиотеке или архиве, в институте (когда он уже работал в ИРЯ), на каких-нибудь вечерах или презентациях, которые он, в отличие от В.Н., активно посещал. Да, и там он старался быть уединенным со своей прославленной записной книжкой, но чаще всего этого не получалось. Почти неизменно кто-либо сидел, стоял, ходил рядом с ним. Можно представить себе, как подобная жизнь на людях стремилась выбить его изо всего налаженного строя мысли, и только удивляться, что ей этого не удавалось. Вот эта внутренняя уравновешенность, не разрушаемая внешними препятствиями, видимо, и образовывала центр его «я», куда не допускался уже никто или очень мало кто.

Но вот в чем можно было не сомневаться любому человеку, которому выпало счастье знать Топорова и Гаспарова, – так это в том, что их отрешенность (большая одного и меньшая у другого) в равной степени была насыщена неустанным и свободным поиском. Собственно говоря, это и есть то благо, которое дает человеку наука. А перед нею оба они осознавали свою ответственность в высшей степени. Конечно, каждому из них приходилось сочинять планы, отчитываться, писать заявки на гранты, переизбираться на должности, голосовать на чужих защитах и наполнять свою жизнь прочей неизбежной шелухой. Но можно быть уверенным, что в их плоть и кровь вошла академическая свобода, даруемая осознанием внутренних потребностей движения своей науки. Оба они словно прислушивались к тому, где уже накопилась внутренняя потребность незримой другим энергии вырваться на волю, – и расчищали ей выходы, никогда не отвлекаясь на то, чтобы впустую дробить постылые каменья, пусть даже за это дробление можно было получить вожделенные блага.

Нам остается учиться и учиться этому. Выбирая свой путь в науке, пусть самый скромный, вспоминать то, как свои пути, очень разные, прошли Гаспаров и Топоров, как они оберегали право на свободное развитие, подчиненное не текущему дню, а, если угодно, вечности.

От Блока – к истории символизма: О З. Г. Минц [*]*
  Впервые – Минц З. Г.Поэтика русского символизма. СПб.: Искусство-СПБ, 2004. С. 7–13.


[Закрыть]

Казалось бы, Заре Григорьевне Минц суждена судьба обычного советского провинциального литературоведа: Ленинградский университет (со значимым сокращением ЛГУ) во второй половине 1940-х годов, школа рабочей молодежи в Ленинградской области. Тартуский учительский институт, потом Тартуский университет, еще совсем не тот, каким он известен нынешним ученым… Такой обстановке трудно не подчиниться, практически невозможно.

Сегодняшние читатели трудов Минц вряд ли могут поверить в то, что ей всем движением времени была предназначена именно такая судьба, потому что подавляющее большинство ее работ оказалось не подверженным не только идеологическим догмам, но и самому течению времени. И сегодня они воспринимаются как абсолютно современные и даже актуальные. И сегодня с Минц хочется спорить и соглашаться, забывая, что уже без малого двадцать лет ее нет в живых. Почему это так?

Ответ, который вертится на языке у традиционно мыслящих людей, – судьба, которая сделала ее женой Ю. М. Лотмана. Действительно, Лотман обладал столь могущественной аурой, что рядом с ним трудно было заурядно мыслить и невозможно – халтурно работать. И вместе с тем любой, кто хоть немного (как автор этих строк) знал эту супружескую чету в жизни, может засвидетельствовать, что это были два совершенно разных человека, несомненно близкие друг к другу, как могут быть супруги с многолетним стажем, но в то же время – чрезвычайно отличные в том, как они относились к трудам своим собственным и других, а стало быть – к тому главному, что определяет жизнь в науке.

Если попробовать сформулировать эти различия, не претендуя на безусловную правоту, то, вероятно, можно было бы сказать так: для Лотмана важнее были ответы на задававшиеся самому себе вопросы, тогда как для Минц – процесс поиска ответов. Лотман создавал завершенную картину, в полном смысле решал задачу(что, конечно, вовсе не значило, что решал раз и навсегда: сколько раз к одним и тем же темам он возвращался на протяжении долгих лет, внося коррективы в свои ответы, – но по большей части они давались в полной и на время окончательной форме). Минц же в гораздо большей степени обозначала перспективы, открывающиеся после самой постановки проблемы, и потому ее работы по-особому притягательны для читателей. Если у Лотмана чаще всего находишь идеи, наталкивающие на их дальнейшее развитие или же на полемику, то при чтении работ Минц чаше мыслишь параллельно, стимулируемый не готовым ответом, а самим ходом рассуждения, самим движением мысли.

Это, конечно, совсем не значит, что такое представление абсолютно. И Минц умела давать точные ответы, которые воспроизводились в виде уже готовых формул, и Лотман завораживал течением научного поиска, – но все-таки в основных чертах логика их творчества (действительно творчества) выстраивалась именно по такому принципу.

Выводы, отсюда проистекающие, можно было бы воспроизводить во множестве, но вряд ли стоит делать противопоставление ядром сегодняшних размышлений. Важно сказать, что Минц была совершенно самостоятельным ученым, с другой традицией и стилем мышления, чем у ее великого мужа, и тем самым обеспечила себе место не в его тени, а рядом, наособицу. Кажется, учеба у Д. Е. Максимова, в раннем возрасте успевшего приобщиться к последним отголоскам русского символизма, не прошла даром для Минц не только в качестве искренней и всегдашней благодарности учителю, но еще и в том подходе, который Максимов демонстрировал в своих собственных работах (несколько принципиальнейших были опубликованы именно в тартуских «Блоковских сборниках»). От Максимова Минц получила ощущение соположенности эпох, когда хронологически далекое воспринималось как находящееся в пределах досягаемости. Не случайно она печатала воспоминания знавших Блока – Е. М. Тагер, В. П. Веригиной, Н. Н. Волоховой, С. М. Алянского, Н. А. Павлович – в те годы, когда авторы были еще живы. Тем самым связь между Блоком и современностью получала материальное воплощение, важное и еще в одном отношении: не только давние годы, когда мемуаристы были с Блоком более или менее близки, но и вся последующая эпоха, с ГУЛАГом (как у Тагер), невозможностью открыто заявить о своих религиозных взглядах (как у Павлович), почти полным забвением (как у Волоховой), создавали единое впечатление обо всем XX веке.

Это делало для нее живым и актуальным не только творчество Блока, но и наследие других поэтов-символистов. Теперь в трехтомнике ее работ можно прочесть статьи о Владимире Соловьеве, стоявшем у истоков символизма, о Н. Минском, Д. Мережковском, В. Брюсове, Ф. Сологубе, Вяч. Иванове, Андрее Белом, а в других местах – о З. Гиппиус и Вл. Пясте, В. Стражеве и Л. Семенове, одним словом, о множестве писателей, так или иначе с символизмом связанных. Едва ли не самым обширным по охвату имен и фактов ее трудом стало предисловие к разделу «Блок в неизданной переписке и дневниках современников» в третьей книге 92-го тома «Литературного наследства» (написано совместно с Н. В. Котрелевым), когда пришлось единым взглядом окинуть широчайшую перспективу тех зеркал, в которых отразился Блок, и хотя бы бегло, но все же выразительно очертить облик тех людей символистской в широком смысле эпохи, которым было дано с Блоком встречаться и фиксировать свои впечатления.

И здесь мы подходим к одной из самых существенных особенностей, которые отличают творчество Минц, – не только, конечно, ее, но ее в первую очередь. По сложившейся с довольно давних советских времен традиции в сознании читателей и литературоведов Блок предстательствовал едва ли не за весь литературный модернизм начала XX века. Из других официально дозволенных писателей-символистов Брюсов представал невероятно обедненным и искаженным (первое собрание сочинений было завершено только в середине 1970-х годов, да и то стало показательным примером деятельности цензуры), из Сологуба печатался только «Мелкий бес», единственный сборник стихов Белого не мог дать представления о целостном облике этого писателя… Как бы мы ни относились сейчас к деятельности В. Н. Орлова, все-таки он сумел уже в начале 1960-х годов издать вполне представительное собрание сочинений Блока, да и прежние были вполне доступны. И пусть официальным литературоведением Блок был оболган и упрощен, все-таки на само имя в истории русской литературы покушаться никто не мог.

А это давало возможность постепенно расширять круг авторов, о которых с большей или меньшей степенью правдивости можно было написать статью «Блок и имярек» или втиснуть в примечания множество данных, свидетельствующих не столько о Блоке, сколько о тех, кто в его жизни и творчестве прошел малозаметной тенью. Роскошный пример такого подхода – страницы 322–323 той самой публикации с предисловием Минц и Котрелева, которая была ранее названа. К полутора нейтральным строкам из письма Г. И. Чулкова: «На днях вернется из Петербурга Леонид Андреев, и я и Блок постараемся уладить дело с Розановым» – идет почти целая страница большого формата набранного петитом комментария, где восстанавливается история взаимоотношений Блока и «Золотого руна» с Розановым в 1908 году, и восстанавливается с такой подробностью, которая не снилась тем, кто впоследствии о Розанове писал. Маскировка подобного типа не была вовсе бессмысленной. Безусловно, прежде всего она давала возможность вводить в круг официально разрешенных к упоминанию Ремизова и Розанова, Мережковских и Вл. Соловьева, А. Добролюбова и Кузмина, – да всех не перечислить. Но была и другая сторона, реже замечаемая. Ставя в центр внимания, пусть даже вынужденно, Блока, литературоведение той поры обретало по крайней мере один твердый ориентир, которому можно было доверять. А в результате возникала системность восприятия всей эпохи. Вынужденно привязанные к Блоку исследователи учились видеть, что русская литература начала XX века – не хаос, не собрание заблуждений, не конгломерат разобщенных причин и следствий, а внутренне последовательная эпоха, содержание которой невозможно свести к немногим идеологемам или к описанию отдельных творческих систем и человеческих судеб. Самой природой своего таланта Блок противился как тому, так и другому, звал к синтезу, основанному не на официальной системе приоритетов, а на ощущении единства ценностей во всем их многообразии.

Когда-то на заре эпохи, в которую развивалось научное творчество Минц, Б. Пастернак написал строчки, могущие служить объяснением пристального интереса к Блоку:

 
Кому быть живым и хвалимым,
Кто должен быть мертв и хулим, —
Известно у нас подхалимам
Влиятельным только одним.
……………………………………………
Но Блок, слава богу, иная,
Иная, по счастью, статья.
Он к нам не спускался с Синая,
Нас не принимал в сыновья.
 
 
Прославленный не по программе
И вечный средь школ и систем,
Он не изготовлен руками
И нам не навязан никем.
 

Не случайно эти стихи в СССР могли быть напечатаны только после смерти Пастернака в чудом проскочившем цензуру синем томике 1965 года с предисловием Андрея Синявского. Для автора этих строк имя Блока хотя бы отчасти символизировало ту «тайную свободу», которую сам Блок искал в Пушкине. И такое ощущение свободного, не затрудненного дыхания блоковское наследие давало тем людям последующих поколений, кому он не был, по счастью, навязан, – а это были люди самые разные, от Венедикта Ерофеева и Тимура Кибирова до академических ученых.

Соединение этих двух качеств неминуемо порождало третье: Блок переставал восприниматься как единственный в эпохе. Не только рядом с ним должны были возникать какие-то фигуры, но они и сами по себе начинали обретать собственное существование. И происходило это в рамках восприятия, уже подготовленного знанием Блока. Та триада, которая почти непроизвольно выстроилась в трехтомнике трудов Минц, была общей для многих ученых. От практически имманентных анализов блоковского творчества путь лежал к осмыслению его в контексте современной и предшествовавшей литературы, а от этого – к анализу всей эпохи, где Блок мог уже не выглядеть единственным достойным ее выразителем, потому что рядом с ним обнаруживались другие, не менее достойные. А восприятие их творчества уже начинало строиться по законам той же самой системы, которая была выработана на основе изучения творчества Блока.

Естественно, у всякого серьезного ученого этот путь мог быть построен по собственной логике, но в какой-то степени для всех, связанных с традицией тартуского литературоведения в том варианте, который представляла З. Г. Минц, такой путь был почти закономерен, потому что его прошла она сама.

Если внимательно присмотреться к ее библиографии, то нетрудно заметить, что первые две стадии начались едва ли не одновременно: в 1961 году публикуется статья о «Двенадцати», а в следующем, 1962-м, – о Блоке и Льве Толстом. Первая же статья о символистской и околосимволистской литературе вне Блока (тезисы «Две модели времени в лирике Владимира Соловьева») появилась лишь в 1966-м, а систематически публиковать исследования о русском символизме, впрямую не связанные с Блоком, Минц начала с середины 1970-х годов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю