Текст книги "Избранное"
Автор книги: Михаил Шевченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 29 страниц)
ГРАНАТА
У меня необычная чернильница. Это граната Ф-1, лимонкой ее называют. А похожа она больше на земной шар. Насечка ее – как меридианы и параллели Земли. По насечке и проходят границы разрыва, и каждая доля между меридианами и параллелями – смертоносный осколок.
Отлита моя лимонка незадолго до войны. Много лет назад я вывинтил из нее похожий на авторучку капсюль-взрыватель. А вместо него вставляю авторучку.
Гляжу я на свою чернильницу и вспоминаю войну, родной город, домик друзей моего детства.
Низкий, под большой камышовой крышей, будто придавившей его, он кругом, от палисадника до сарайчика во дворе, зарос терновником. Сквозь терновник проглядывают окна с покосившимися ставнями. Палисадник весь в лопоухом табаке.
Домик Араджановых. Домик моих друзей.
…Это было в декабре сорок второго года, в последние недели фашистской оккупации.
Накануне освобождения пятеро суток бомбили наши. Бомбежку мы с мамой пересидели в погребе у знакомых на окраине города. Утром шестого дня возвратились домой. Снимали мы маленькую комнату недалеко от Араджановых, на улице Сталина, – немцы называли ее именем своего фюрера. Улица вся была изрыта бомбами. Валялись разбитые, перевернутые машины, трупы солдат.
Одна бомба угодила в гараж, пристроенный итальянцами к соседнему сараю. Стекол в единственном нашем окне как не бывало. В комнате было холодно, пыльно, земляной пол был весь в штукатурке и стекле. Мама принялась за уборку, и я побежал к Араджановым. Не терпелось увидеть Миника и Борьку.
Подходя к их домику, радостно подумал: «Я же знал!.. Я знал, что тут не упадет ни одна бомба!..» Домик стоял невредим.
Дверь коридора была открыта. В коридоре, на перевернутом ведре, сидел, низко опустив голову, Арам Семенович. Крестом лежали на коленях его большие, со вздутыми венами руки. В правой была зажата трубка. «А Миник говорил, что отец бросил курить…» – мелькнуло в голове. Когда я вошел в коридор, Арам Семенович не шевельнулся. Миник рассказывал, что часто до войны отец, приходя с работы, с чугунолитейного завода, засыпал сидя, пока мать готовила ужин. Может, он и сейчас уснул? Так почему же в коридоре? Холодно…
Возможно, в то самое время, когда я вспоминаю Арама Семеновича, он выходит из дому. Он сгорблен, будто держит на себе невидимую ношу; из-под старой военной фуражки выбиваются седые, отливающие синевой волосы, фуфайка его расстегнута, обвисшие ватные штаны забраны в пестрые шерстяные носки.
Прихрамывая, – он контужен еще в гражданскую, – шаркая калошами, идет старик к вокзалу. Редко поднимает глаза. Иногда что-то бормочет. Возле привокзальных складов он принимает дежурство от своего напарника, перебрасывается с ним двумя-тремя фразами о погоде, о международных новостях и, закурив, усаживается где-нибудь в тени, по-восточному скрестив ноги. Стрелочники и приезжие шоферы хорошо знают старого сторожа товарной конторы: крепче его самосада не найдешь во всем районе.
Старик охотно делится куревом. Протянет знакомцу сатиновый кисет и мягко скажет:
– Табака хочешь? Кури, пажялста…
И снова сидит молча. Будто думает одну и ту же, никогда не покидающую его думу. После дежурства так же шлепает домой.
С неясной тревогой отворил я тогда дверь в комнату. Мария Матвеевна стояла перед стеной и смотрела на часы-ходики, маятник которых раскачивался беззвучно.
– А Миник и Боря дома, тетя Маруся? – спросил я, переступая порог.
Мария Матвеевна медленно повернулась ко мне, помолчала. И вдруг высоким-высоким голосом (я до сих пор слышу его):
– Воло-одя, сыночек!..
Она опустилась на табуретку и откинулась к стене. Тяжело дыша, дрожащей рукой стала развязывать платок на шее. Сухие воспаленные глаза торопливо бегали по комнате, останавливаясь то на лежанке, то на сундуке, то на этажерке с книгами.
– Все… все здесь, а их нету… – заговорила Мария Матвеевна; рукой она погладила угол стола, облитый чернилами. – Вот… уроки учили… и нету… нету родимых моих…
Она закрыла лицо руками.
– И я сама… сама во всем виновата!..
«В чем она виновата? Что значит – их нету?» – думал я. Но расспрашивать не решался. Присев напротив Марии Матвеевны, я ждал, когда она заговорит. И она заговорила.
Двадцатого числа, под утро, Боря разбудил ее. Еще сквозь сон услышала Мария Матвеевна – он ворочается на лежанке, всхлипывает. Вскочила – и к нему. «Что с тобой, сынок?» – спрашивает. «Да ничего», – говорит он, а у самого, слышно, зуб на зуб не попадает. «Ты замерз? Сейчас укрою». – «Нет, мама… Мне такое страшное приснилось…» И рассказал. Будто сидит он в горнице. Темно. Мать вроде должна засветить лампу, а она входит без лампы. «Что же это?» – думает Боря и от страха – в угол! А она черной тенью на него. «Не надо, ма-а!» – закричал он и проснулся…
Мария Матвеевна укрыла его старым жакетом, примостилась рядом, обняла. Руки-ноги у него холодные как лед, а лоб мокрый. «Спи, сынок, – сказала. – Ты небось неудобно лежал, тебе и привиделось». Обычно Боря избегал ласки, а тут прижался к матери и уснул.
Знала бы она, что последний раз обнимает его…
А сон в руку пришелся. Днем хлопцы из дому куда-то подевались. Ушли с полдня и пропали. Где они? Припомнит Мария Матвеевна сон – сердце разрывается. Мало ли куда ввяжутся, а немцы-то лютуют.
К вечеру улицу запрудили машины. Понаперло фашистов, будь они трижды прокляты, через них-то все и стряслось!.. Слышит она, лопочет: «Русь бом-бом, русь бом-бом». Понятно, наши бомбить будут. Уйти бы загодя, а хлопцев нету. Туда-сюда – нету. Господи, чего не передумала!
А думать ей было о чем в тот день.
Я сидел дома и обедал. Грыз колючую серую макуху и запивал пустым кипятком. В окне показался Борька. Я сразу увидел его. Будто ждал, хотя я не ждал Борьку. Просто сидел и грелся кипятком.
– Айда на лыжах! – крикнул он, жмурясь от солнца.
– А Миник с нами? – спросил я.
– Как всегда, – ответил Борька.
Миник и Борька были братья-близнецы. Обычно близнецов трудно различить, но, глядя на Миника и Борьку, никто и не подумал бы, что это братья. Они совершенно не были похожи друг на друга. Миник пошел в отца-армянина – смуглый, горбоносый, худощавый. И звали его так с легкой руки отца. На самом деле он был Мишкой. А Борька – полная противоположность брату. Невысокий синеглазый крепыш, он походил на мать-хохлушку. Братья почти всегда во всем соперничали. Миник старался командовать Борькой, а тот не подчинялся ему. Но в обиду друг друга никогда не давали.
Я напялил ушанку и пальтецо, из которого, как говорили, уже вырос, сунул в карман горсть колотой макухи и был готов к походу. Мама по привычке поправила на мне ушанку, застегнула верхнюю пуговицу пальто и наказала никуда не лезть, никого и ничего не трогать. С тех пор как отца взяли на войну и особенно когда пришли немцы, мама, кажется, только и делала, что боялась за меня.
Миника и Борьку я догнал у итальянских гаражей в конце улицы. Братья шли молча. Гаражи были пусты. Лишь часовой, засунув руки в рукава и прижав к себе карабин, прохаживался по улице. В своей широченной, как бабья юбка, шинели с множеством складок под туго затянутым поясом он и был похож на старую деревенскую бабу. Пританцовывая в промерзших ботинках, итальянец искоса поглядел на нас из-под надвинутой на лоб шляпы с пером.
Каждый раз, проходя мимо гаражей и видя часовых, мы торжествовали. Это мы заставили итальяшек часами танцевать на морозе.
Еще недавно гаражи не охранялись, и мы катались с них на лыжах. Взбираясь на камышовые крыши, нарочно проламывали их. Итальянские шоферы возвращались под вечер и не замечали проломов, а наутро, если случалась ночью метель (а в ту зиму метели были частыми), «макаронники» с трудом откапывали машины из сугробов, проклиная свою мадонну. Пробовали искать виновных, да поди найди их – каталась ведь гурьба ребят. Пришлось выставить часовых.
Миновав гаражи, мы свернули в Кооперативный переулок. Оставалось пересечь шоссе, и мы – на Песках. Пески – большие холмы на окраине станционного поселка, изрытые ямами и оврагами. Жители брали там песок на свои стройки. Оттуда уже доносились голоса лыжников.
У шоссе мы остановились. По шоссе, завывая, двигались две тупоносые немецкие машины. Одна проехала мимо. Другая поравнялась с нами и остановилась. Из кабины вышел немец. Длинный, в пилотке; уши, чтоб не мерзли, закрыты бархатными наушниками. Немец поманил нас к себе пальцем. Я взглянул на Миника. Он побледнел, как-то неловко, словно у него болела спина, присел и стал поправлять крепления. Борька торопливо пошел к немцу.
А тому вздумалось покататься. Он приказал Борьке снять лыжи, взял их и пошел через шоссе на гору. Мы с Борькой – за ним. А Миник выждал, пока мы отойдем, обошел машину и затерялся среди ребят у подножия горы.
Немец поднялся на гору и приладил лыжи к сапогам. Поодаль выжидательно глазела на него притихшая детвора. Немец долго не решался спускаться. Водитель высунулся из кабины и, смеясь, что-то кричал ему. И вот он тронулся. До половины горы держался. Но, набрав скорость, сбился с лыжни. Мгновение – и немец нелепо взмахнул руками и под восторженный ребячий визг зарылся в сугроб. Лыжи сорвались с сапог и понеслись к шоссе. Борька побежал за ними. Водитель вылез из кабины и, схватившись за живот, хохотал. Мимо незадачливого лыжника (вот как надо!) стремительно пронеслось несколько хлопцев – в расстегнутых пальтишках, в залатанных валенках, в лихо сбитых на затылки треухах. А немец поднялся и, ругаясь, вытряхивал снег из-за воротника, из сапог. Потом долго искал наушники.
Борька с лыжами в руках подошел к нему.
– Пан, еще раз, – сказал он.
Немец шагнул к Борьке и ударил его кулаком по лицу. Борька упал. Рыжая медвежья шапка его отлетела в сторону. С криком «вэк!» – вон! – немец пнул его сапогом и полез по снегу к машине.
Борька молча встал. Из носу текла кровь.
– Скот-тина, – сказал он вслед немцу. Потом повернулся ко мне: – Где Миник?..
К нам подъехали ребята, сочувственно смотрели на Борьку, ругали немца. Борька не замечал их. Отряхиваясь, он искал глазами Миника. Заметив его на склоне горы невдалеке от нас, помахал ему палкой.
Когда мы отошли от ребят, Борька потер нос снегом. Кровь идти перестала. Борька сказал:
– Попалась бы эт-та скотина подальше от поселка… У Миника лимонки… Знаешь, когда фриц позвал нас, я думал – ну, капут…
Так вот почему побледнел Миник при встрече с немцем! Вот почему Борька с готовностью предложил ему лыжи!..
– А зачем вы с лимонками? – спросил я.
– Много будешь знать – скоро состаришься.
– Нет, правда, – сказал я. – Это те самые?
– Те самые.
В июле сорок второго, после отступления наших, мы нашли в лесу ящик с гранатами. Борька хотел глушить ими рыбу. Но Миник не дал. Мы припрятали гранаты за поселком, под кучей железного лома.
– Ты, Вовк, никому ни слова… – сказал Борька. – В концлагере нужно оружие – пленным. Ну, мы и тащим лимонки. Оставим в нашей землянке. Помнишь, в лесу? А добрые люди возьмут их. Понял?
– Понял, – сказал я. – Значит, побег?
– Скоро состаришься, – снова уклончиво ответил Борька и рванул от меня в сторону. – Догоняй! – Он вовсю работал палками, за ним взвихрилась снежная пыль и светилась радуга.
Я шел по лыжне Борьки и думал о пленных.
Вспомнилось, как однажды осенью я отправился на станцию добыть какого-нибудь топлива. Падал мохнатый мокрый снег. Во дворе станционной пекарни я наткнулся на груду шлака. В нем всегда можно было найти кусочки несгоревшего угля. И только достал я из-за пазухи мешок, только присел на корточки – за пекарней послышался шум:
– Подтянися! Не ломать строя!..
Я кинулся к забору. В большую щель было видно, как в переулок из-за угла пекарни выходила колонна пленных красноармейцев. Их гнали с работы, с железной дороги. Пленные были грязные, небритые, одеты-обуты – кто во что. Кто в ботинки, кто в рваные валенки, кто совсем босой. Гимнастерки без поясов, ватники, рваные шинели. Какой тут строй?! Пошатываясь, свесив головы, люди еле волочили ноги. По бокам – конвоиры с автоматами: немцы и русские полицаи.
Пленные в последнем ряду отставали, и полицай, молодой мужчина в немецком френче, подгонял их, размахивая автоматом:
– Не ломай строя! Подтянися!
В конце колонны едва брел усатый красноармеец в расстегнутом ватнике. Полицай подскочил к нему и ударил прикладом в шею, тот согнулся под ударом и, заплетаясь ногами, пробежал несколько шагов. Потом остановился, устало повернулся к полицаю и закричал:
– Что ж делаешь, гад! Я ж тебе в отцы… Ты же русский… Выслуживаешься, паразит вонючий!..
– Топай! Топай! Отец нашелся!.. – огрызнулся полицай, тыча в пленного автоматом.
Ближний к забору немец с автоматом наготове шел спокойно и курил. Он как будто был уверен, что все идет правильно, все это обыденно и составляет полный, удовлетворяющий его порядок. Он лишь слегка морщился, точно его раздражал излишне громкий крик.
Может, все обошлось бы благополучно. Но, когда колонна поравнялась с пекарней, чьи-то добрые, но неосторожные руки выбросили в окно, прямо в колонну, пять-шесть буханок хлеба. Что тут началось! Целый день работавшие на холоде голодные люди, забыв все на свете, разом, с криком и руганью, ринулись на буханки, разрывали их, роняли куски на землю, поднимали и вместе с грязью совали в рот.
Они не слышали предупреждающей стрельбы вверх. Они опомнились только, когда конвоиры стали стрелять по ним. Опомнились и кинулись кто куда – врассыпную. Не знаю, удалось ли кому убежать. В глухом переулке, сжатом забором пекарни и стенами складов конторы Сельхозснаба, бежать было некуда. Люди падали под автоматными очередями. Стреляли и немцы и полицаи. Потом в упор пристреливали раненых, которые не могли подняться.
Не знаю, как я остался жив. Я глядел на расправу оцепенело, даже не сообразил лечь или пригнуться у забора. Когда оставшихся в живых угнали, я увидел, что забор изрешечен пулями.
Потом я шел среди убитых. Меня трясло как в лихорадке. Неделю я не мог спать по ночам. И плакал, плакал…
А теперь мы можем спасти живых!.. Я заметил, что уже не иду, а бегу по Борькиной лыжне.
– Понял! Понял! Понял! – кричал я в такт своим шагам и, догоняя Борьку, влетал в радугу.
Мы подъехали к Минику. Опершись грудью на палку, он рисовал Чарли Чаплина. Он всегда рисовал на снегу Чаплина – в котелке, с усиками, улыбающегося. И тут я увидел, что Миник необычно толстый.
Борька стал что-то говорить о стычке с немцем.
– Черт с ним, – сказал Миник. – Ты Вовке объяснил, куда мы?
Борька кивнул.
– Ну, нате и вам штуки по три, – сказал Миник, – а то тяжело…
Остались позади Пески. Вдали синел лес. Снежная равнина будто лежала на огромном горне, и невидимые мехи выдували из-под снега солнечные искры.
Лес встретил нас тишиной. Сосны дремали, укутанные снегом. Незаметно для самих себя мы стали говорить шепотом.
Землянка наша была в молодом сосняке, на крутом спуске к пойме реки. Вход в нее обозначала единственная в сосняке береза. Под последней ступенькой входа мы вырыли яму и сложили в нее гранаты. Десять штук. Тщательно прикопали. Замаскировали прошлогодней хвоей. Потом мы сидели в землянке и грызли мою макуху.
По пути домой мы еще долго катались на Песках. В город вернулись поздно. Улица наша была забита машинами. Озабоченно галдели немцы и итальянцы. А мы шли вдоль дворов, счастливые и гордые. Шли мимо шелестящих на ветру фашистских приказов, по которым нас в тот день могли расстрелять по меньшей мере четырежды. За хранение гранат. За связь с партизанами. За помощь пленным. И просто за то, что мы были такими, какими были.
– Смотри-ка, сколько их понаехало! – сказал Борька. – Вот бы дать нашим сигнальчик! Зря мы, что ли, морзянку зубрили?..
– Потише ты. Не все сразу, – отозвался Миник.
Прощаясь, мы условились, что я завтра приду к Араджановым и мы снова отправимся в лес. И – да простится нам! – мы не помнили о родных домах.
Но в родных домах о нас помнили.
Насилу дождалась ребят Мария Матвеевна. Миника она прямо не узнала. Всегда серьезный, а тут пришел – сияет. Борька ввалился весь в снегу. Она накинулась на обоих. «Душа изболелась, негодники! А вы про отца-матерь забыли. Ужинайте скорей, да пойдем до бабушки. А то тут бомбежки не миновать».
Миник поел, взял с этажерки книжку, за пояс ее. «Я – куда угодно!» А Борька подошел к лежанке и говорит: «Мама, как мне не хочется идти туда!» – «Нет, сынок, пойдем, у бабушки не бомбят. Там самый край города, там немцев не бывает». А Борька опять за свое.
Она к отцу. И тот: нечего, говорит, ходить, в случае чего, в своем погребе пересидим. «Ну и сиди! А я пойду и детей заберу!»
Бывает же так: делает что-нибудь человек и сам не ведает зачем… Арам Семенович согласился идти. Что б ему настоять на своем! А теперь ее попрекает – на что детей из дому тянула?.. Ох, дети, дети! Недаром она целый день металась. Чуяло ее сердце беду.
Пошли они. Бабушка живет не близко – в Мамоне. Верст семь с гаком от станции. Ветер всю дорогу навстречу, скажи, будто заворачивал их. А она все подгоняла своих…
Возле заболотовского моста – часовой. «Хоть бы нас не пропустили», – сказал Борька.
Пропустили их. Часовой итальянец был. Немец бы, тот завернул, а то и забрал бы еще. Прошли часового. Вскоре ветер стал стихать. А добрались до бабушки – и совсем затих. Чего, мол, теперь стараться? Глядите, немчуры тут еще больше. Машина на машине. Гуд стоит – себя не слышишь. Заворачивал же вас – не смейте, мол, сюда, а теперь чего ж…
А летчики будто этого и ждали – чтоб буря стихла. Началась бомбежка. Сидят они в кухне, Арам Семенович и Мария Матвеевна. Хлопцы в горнице. Немецкий фонарь карбидный им засветили. Бабушка с ними. Привязалась она к близнецам. Миника любила. Уж как любила. Говорила, из него ученый должен выйти. А и мог бы, он как учился!..
Долго бабушка сидела с хлопцами. Потом послышалась возня. И вдруг выскакивает бабушка из горницы, простоволосая, ноздри ходуном ходят: «Иди, Маруся!.. Иди, не слажу с Борей!.. Поставил фонарь на подоконник и то откроет занавеску, то закроет. Какой-то, говорит, азбукой сигнал еропланам дает. Указует, куда бомбить. Да нешто с неба увидишь, где немцы, а где люди! Иди образумь его!»
Да только сказала…
– Зачем? Зачем ей было там падать! Поля ведь рядом… А она прямо возле дома, оско-олочная-я…
Очнулась Мария Матвеевна и – в горницу. Вот он, перед ней на полу лежит, Боря. Вытянулся. Вельветка на груди пробита слева. Наверно, и не трепыхнулся, бедный. Глаза широко раскрыты и губы чуток. Руки – в стороны, ладошками кверху. Вот-вот скажет: «Мама, зачем мы пришли сюда?..» Закаменела она. Ни кричать, ни заплакать не в силах.
Миник умер перед рассветом. Его ранило в спину. Арам Семенович перенес его в кухню. Миник лежал боком на диване. В головах – книжка; вон она, на столе…
Рядом неподвижно стояла бабушка. Арам Семенович ходил из угла в угол. Миник, взглянув на мать, тихо и отрывисто сказал: «Мама… не ругайся… сигналить я придумал… Бить их надо!..» Помолчал и снова: «Мама… а Борю… сильно поранило?» Не видела Мария Матвеевна ни взглядов Арама Семеновича, ни его знаков. Взяла и бухнула: «Борю-то, сынок, совсем…».
И зачем сказала ему? Может, он потому и не выжил?..
– В один день я родила их, в один и лишилась… За что, за что такая кара?..
Мария Матвеевна надолго замолчала. Сгорбившись, она стала совсем маленькой. Пусто было в доме. И так тихо, что мне стало знобко. Невольно я взглянул на часы. Они стояли.
Я поднялся и прошел в горницу. На столе лежала раскрытая книга: «Война и мир». Третий том…
Потом она сказала, не поднимая глаз:
– Убивало бы нас вместе. На что нам теперь жизнь. В дому как в могиле. Днем о них думаешь. Заснешь – во сне их видишь. Все спасаешь, уводишь куда-то… Во сне удается спасти, а проснешься… С них и карточки нету. Сколько раз говорила, давайте снимемся…
Я простился и вышел в коридор. Арам Семенович сидел по-прежнему неподвижно. И вспомнилось, как, бывало, по вечерам, когда мы заиграемся на улице, Арам Семенович басил в форточку: «Мина, Бора – дамой пара!» И мы провожали братьев, со смехом повторяя отцовскую фразу. Теперь он никогда не скажет так…
Кончилась война. В праздничные дни бродил я по нашим местам. В землянке под нижней ступенькой входа, гранат не оказалось. Значит, они пригодились…
Я сидел, оглушенный тишиной. В кармане у меня нашлись кусочки макухи. Я грыз их, ощущая черствую горечь.
…Жили три друга-товарища в маленьком городе Эн… Мне тогда казалось, что это про нас. Вместе мы окончили перед войной пятый класс. Вместе бегали в кино смотреть «Тимура и его команду». Вместе жарились на берегах Черной Калитвы и камышовыми удочками ловили в ней красноперок. Вместе оказались в оккупации. И только праздновать конец войны мне пришлось одному…
За станцией, в тайнике, под кучей лома, оставалось еще одиннадцать лимонок. Хотел я взорвать их, да раздумал. Десяток отнес в военкомат. Одну оставил себе. В память о друзьях.
1968