Текст книги "Избранное"
Автор книги: Михаил Шевченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 29 страниц)
Оскорбительное отношение жены к маме переполнило чашу моего терпения. Мы разошлись. Неловко об этом говорить. Но это так.
Девятилетний сын, оставшийся со мной, любил бабушку, то есть мою маму, самозабвенно. Они прожили в большой дружбе несколько лет. Она и к внуку была строго-любящей. Она пробуждала доброе в нем, журила за непослушание. Говорила мне, что любит внука и тревожится за него больше, чем любила меня и тревожилась за меня. Я думал: как же это можно – еще больше?.. Но таково истинно материнское сердце.
И теперь стоит мне напомнить сыну, что надо бы съездить на кладбище, проведать бабушку и дедушку, он оставляет все, и мы тут же едем. Часто напоминает сам об этом.
12. Что у вашей матери на первом плане?
Семья: я и отец. Работа – постольку, поскольку она была необходима, чтобы увеличить семейный бюджет. Работа ее всегда была тяжелой: мама ведь не имела специальности, не доучилась, как она с грустью говорила.
13. Представьте себе ситуацию: ваша жизнь начинается с детства, снова повторяется. Вы можете внести в нее любые изменения – и все исполнится по вашей воле. Как бы вы построили свои взаимоотношения с матерью? Почему именно так?
Своих взаимоотношений с мамой я бы не изменял. Я бы хотел изменить ее жизнь. Я попросил бы судьбу, чтоб она не делала маму сиротой, чтоб ей не выпали в самом раннем детстве годы батрачества, чтоб она получила образование, чтоб она могла повидать родную землю, больше порадоваться жизни (никогда не забуду ее рассказы о Ленинграде, куда она поехала девушкой на заработки, чтобы справить приданое и выйти замуж за папу. «Знаешь, сынок, – говорила она, – от работы до общежития було верст восемь. Нас возили туда и сюда. Так я не ездила… Я ходила пешком и на работу и с работы, щоб полюбоваться городом!.. Який же вин красивый, Ленинград!..») Я хотел бы, чтоб она имела досуг чаще слушать музыку и пение, читать хорошие книги, ходить со мною в театры. В студенческие годы, когда она приезжала ко мне в Москву, мы бывали с ней в театрах. Надо было видеть ее! Как она хотела жить моей жизнью! Часто дрогнувшим голосом говорила: «Эх, як бы моя жизнь началась завтра!..»
Наконец, я хотел бы, чтоб в ее жизни не было войн!..
Будь она жива, я бы рискнул жениться еще раз, в надежде, что вторая жена увидит в маме моего и своего друга, готового ради нас на все… Именно таким другом была мама. И мне больно, что бывшая жена не поняла этого, что неудавшаяся моя семейная жизнь доставила маме много горечи.
Часто приходят на ум пронзительные слова Ивана Бунина:
«С матерью связана самая горькая любовь всей моей жизни. Всё и все, кого любим мы, есть наша мука, – чего стоит один этот вечный страх потери любимого! А я с младенчества нес великое бремя моей неизменной любви к ней, – к той, которая, давши мне жизнь, поразила мою душу именно мукой, поразила тем более, что в силу любви, из коей состояла вся ее душа, была она и воплощенной печалью: столько слез видел я ребенком на ее глазах, столько горестных песен слышал из ее уст!.. да покоится она в мире и да будет вовеки благословенно ее бесценное имя».
Да, да покоится она в мире. А имя ее и светлая память о ней будут для меня благословенными, пока я жив.
1986
ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПОРТРЕТЫ
О ФАДЕЕВЕ
Из записной книжки
1
Год 1949. У Литературного института очень тесное общежитие – подвал в здании института и несколько комнат в доме во дворе. И все. Студентам с жильем было трудно, и они написали письмо в правление Союза писателей СССР.
И вот сидим мы – первокурсники – в общежитейском подвале. Раскрывается дверь, и – глазам не верю! – входит Фадеев. В костюме стального цвета, красивый такой. Седые гладко причесанные волосы, радостные глаза, а за щеками – будто по конфете.
Мы встали.
– Ну, здравствуйте, хлопцы! Давайте знакомиться. Фадеев, – и протянул нам руку.
Каждый из нас пожал ее и представился.
– Никольский Борис. Из Ленинграда.
– Как там Ленинград?
– Ничего, Александр Александрович, – смущенно картавя, ответил Борис.
– Русское ничего – это уже хорошо, – засмеялся Фадеев.
– Ежи Волковыцкий. Из Польши.
– О, как там Варшава? Тоже ничего?
– Ничего вполне, – сказал Ежи.
Фадеев расхохотался – так заразительно.
– А вы откуда? – подошел он ко мне.
– С Дона, – и я назвал свою фамилию.
– Значит, земляк Шолохова? – голос его как-то переменился. – Шолохова, – еще раз сказал он и будто вспомнил что-то, что вернуло его к какому-то близкому ему раздумью. – Ну-ну! – Он крепко пожал мне руку, потом обратился сразу ко всем: – Так как же вы тут живете, рассказывайте.
Рассказывать нам особенно было нечего. Мы только что пришли на первый курс, а условия нашего житья были налицо: мы находились в сыром полуподвале.
– В Переделкино поедете жить? – спросил Фадеев. – В писательских дачах… Далековато, правда, но мы дадим вам автобус.
– Поедем, Александр Александрович!
И вскоре мы, студенты, переехали в городок писателей. На занятия в институт и с занятий нас возили на автобусе.
У меня в записной книжке появилась первая запись:
«Сегодня видел А. А. Фадеева. Разговаривал с ним, пожал ему руку. Руку, написавшую «Разгром».
2
Второй раз видел Фадеева в 1950 году на встрече его с нами в Литературном институте.
Конференц-зал не вместил желающих послушать Фадеева. Студенты нашего института и других вузов толпились у входа в зал, на лестнице, сидели на подоконниках.
Что больше всего запомнилось? Красив! Малиновое лицо, открытый лоб. Оживлен и даже, я бы сказал, радостен. Словно оттого, что видит уважительное отношение к нему нескольких сотен молодых людей, именующих себя писателями.
Говорит волнуясь и нагромождает друг на друга эти «так сказать», «следовательно», «таким образом»… Меня это поражает, но тут же я оправдываю его, вспомнив гоголевское – если бы хорошо говорил, то плохо бы писал…
Вскоре Фадеев покоряет своей взволнованностью и огромной эрудицией; он говорит о таких вещах, которые оттесняют внешнее и заставляют думать только о них.
О труде писателя он говорит долго и обстоятельно. Писательство – один из видов человеческого труда. Эта давняя истина звучит для юношей, рифмующих первые стихи, как открытие. Его опыт: в «Разгроме» нет главы, которая не была бы им переписана менее пяти раз. Есть главы, переписанные двадцать пять раз!
Лев Толстой оставил по пятнадцать – двадцать вариантов одной и той же вещи. Обнаружено около ста вариантов одной его статьи… Чувствуется благоговение Фадеева перед Львом Николаевичем Толстым.
Разговор поразил меня и моих товарищей. И если некоторые пришли в институт гениями, то из института в лучшем случае уйдут начинающими литераторами.
3
Был в зале имени Чайковского на чествовании А. А. Фадеева в связи с 50-летием.
Рядом с юбиляром на сцене крупнейшие писатели, друзья, товарищи по работе. Множество теплых поздравлений и адресов, приветствий. Но взволновало не это. Взволновала речь его в конце вечера.
С какой-то щемящей грустью сказал он, что вот, дескать, здесь понаговорили много лестных слов, даже теоретиком его назвали. А он ведь является автором всего лишь двух законченных произведений.
Обещал спеть свою лебединую песню…
4
Какая у него юношеская биография!.. Мальчиком Саша Булыга уходит в революцию. Подполье. Делегат партийного съезда. Доброволец в ликвидации кронштадтского мятежа.
Есть счастливая случайность в том, что материалы о молодогвардейцах попали именно ему в руки. Именно он, Фадеев, был ближе всего к этим материалам по своей юношеской биографии. Думается, ему легко было писать образы Сережки Тюленина, Любки Шевцовой и Ульяны Громовой. И Олег – наиболее трудный образ для работы – получился полнокровным, жизненным.
В них во всех – много от Саши Булыги.
5
Врезались в память лирические отступления «Молодой гвардии».
«…Мама, мама, я помню руки твои…»
Как, вероятно, счастлива была его мать! Ведь это ею вызваны были к жизни изумительные строки. И обращены они были прежде всего к ней.
Он должен был хорошо понимать других матерей.
* * *
А еще одно отступление.
«Друг мой! Друг мой!.. Я приступаю к самым скорбным страницам повести и невольно вспоминаю о тебе…»
Почему-то мне кажется, что он вспоминал это перед своим уходом… «Друг мой! Друг мой!.. Я приступаю к самым скорбным страницам повести…»
6
Как жаль, что «Последний из удэге» остался незаконченным! Там есть завидные главы. Возьмите хотя бы главу о рождении Масендзы. Какое обобщение!..
7
Из письма Бушмину:
«…Напрасно Вы категорически вымели Джека Лондона из моих литературных учителей. Вспомните только, в каком краю я вырос. Майн Рид, Фенимор Купер и в этом ряду – прежде всего Джек Лондон, разумеется, были в числе моих литературных учителей. Замысел «Последнего из удэге» не мог возникнуть в столь молодые годы без «Последнего из могикан» Купера…»
8
В письмах к наиболее близким людям он часто подписывается – эсквайр. Интересно. Романтик он был!..
9
Как-то году в пятьдесят втором к нам в общежитие пришел высокий, чернявый, с темным пушком усов, Саша… Фадеев. Оказалось – сын Александра Александровича. Он учился в девятом классе или десятом, но по развитию был гораздо старше своих лет. Обычно он появлялся внезапно, потом надолго исчезал.
Мы подружились. Просиживали у нас часами за шахматами, спорили о литературе. И конечно, я расспрашивал его об Александре Александровиче.
По рассказам Саши, отец любил его, был к нему внимателен и щедр. Но, видимо, вместе они бывали нечасто. То и дело на мой вопрос – чем сейчас занят Фадеев – Саша отвечал: уехал на конгресс, на заседание Совета мира, в заграничную командировку и т. д. и т. п.
Лишь однажды Саша сказал, что Александр Александрович уже месяца три живет на Урале, изучает жизнь уральского завода.
Позже в «Огоньке» появятся главы «Черной металлургии». Сразу станет ясно, что даже крупному таланту, каким был наделен Фадеев, трудно было освоить новый, незнакомый ему материал.
Как-то я спросил у Саши, не думает ли Александр Александрович вернуться к «Последнему из удэге»?
– Он много раз пытался это сделать, – ответил Саша, – но, наверное, слишком большой перерыв в работе над этим романом… Страшно трудно войти снова в атмосферу его. Причем все время отца отрывают от работы…
Слушал я Сашу и чувствовал, что он, видимо, слово в слово повторяет высказывания Александра Александровича ему или при нем кому-либо из друзей.
Однажды мы пошли с Сашей на лыжах в лес. Остановились передохнуть в кустарнике на берегу Сетуни, и Саша рассказал про любопытный случай.
Во время одной из бесед с ним Александр Александрович подошел к книжным полкам, окинул их взглядом и с грустью сам себе сказал: «Да, эсквайр, хороший ты писатель, но вот Джек Лондон лучше. У него, скажем, есть «Мартин Иден», а ты своего «Мартина Идена» не написал… Ты многого не написал, эсквайр… Ты уж так и останешься автором двух книг…»
Александр Александрович снял с полки знаменитый лондоновский роман, полистал его, бережно поставил на место, сел в кресло, замолчал и больше с Сашей в тот день не разговаривал. И ни с кем в тот день не разговаривал больше. Один просидел до вечера в кабинете.
10
Из статьи «В родном краю» (1935):
«Опыт показал, что писателю трудно плодотворно работать, живя преимущественно в Москве. И это, конечно, не потому, что в Москве не делают больших дел. В Москве творят великие дела, но обстановка литературной среды, общественные и литературные обязанности, заседательская суетня – все это отнимает невероятно много времени. Коллективные поездки писателей на стройки, в колхозы редко оправдывают себя. Такой образ жизни, какой ведет М. Шолохов, которого я высоко ценю как писателя, наиболее, по моему мнению, оправдан. Шолохов не только работает в тесной близости с людьми, о которых пишет, – он живет их интересами, и его книги о них совершенно органически связаны с его и их жизнью».
Прав Фадеев. Совершенно прав. Десятки лет жизни Союза писателей подтвердили это. Неимоверно ширится круг всяческих литературных обязанностей, беспредельна уже заседательская суетня, бесчисленны «писательские десанты» во все концы страны, пожирающие время и писателей, и людей, принимающих «десанты» на местах. Расул Гамзатов как-то сострил: «Кажется, уже все сделано, чтоб я не писал, но я все-таки пишу…» А велик ли толк от этой суеты?.. Да, встречи с трудящимися нужны. Да, нужна пропаганда литературы. Но не наскоком сотни литераторов!.. Главное в жизни писателя – создание книги, а она рождается, как правило, не в скоропалительных галопных наездах куда-либо. Книга как человек – выстраданное детище.
11
Из фадеевского письма Ермилову после прочтения его рукописи о Достоевском:
«Я прилагаю здесь листок, на котором обозначены все страницы с моими замечаниями, как крупными, так и мелкими, иногда это просто «птички». Я вспоминаю, с какой ненавистью я смотрел вначале на Тарасенкова, а потом (при издании отдельной книгой) на Ю. Лукина, когда они приходили ко мне беседовать и выкладывали на стол подобные листочки с номерами страниц – листочков пять-шесть, заключающих сотни и сотни больших и мелких поправок. Как мне хотелось сказать что-нибудь грубое и оскорбительное, когда, шурша этими листочками, они раскрывали передо мной ту или иную страницу, девственные поля которой были мелко исписаны, испещрены вопросительными и восклицательными знаками (а у Тарасенкова были даже «sic!» и «N. B.» и т. п.). Но в конце концов я принял ужас сколько замечаний и поправок у Тарасенкова и, как сейчас помню, 205 поправок у Лукина, потому что они были правильны…»
Признание настоящего художника.
12
Запись в записной книжке. Архитектор В. И. Стасов (1769—1848). К жене:
«По свойству моему, или, лучше сказать, по моей натуре, мне нужно для исправления моей должности по моей профессии совершенное спокойствие духа, без которого я не только с честью, но и с успехом упражняться не могу, а потому прошу, так как от должности моей зависит все благополучие наше и наших детей, оставлять меня, когда я в кабинете, в совершенном покое».
Фадеев приписывает:
«Старик был прав, о как он был прав!»
А сколько еще художников могут подписаться под этими словами!..
13
Однажды я отправился покататься на лыжах. Кружила легкая метелица. Я прошел мимо дач Федина, Пастернака, Вс. Иванова, спустился к «святому» колодцу, перешел Сетунь и поднялся на противоположный бугор ложбины.
Здесь был трамплин, и мы часто прыгали с него.
Было тихо и пустынно. Я скатился несколько раз с горы, потом поднялся на нее и, опершись грудью на палки, стоял и смотрел на кружащийся в вихре снег, – на него можно смотреть неустанно, как на огонь.
И вдруг в порыве ветра донесся крик:
– Я-а-а-а!.. стя-а-а-а!..
Я огляделся – нигде никого.
Но опять то глуше, то отчетливее:
– Ось-тя-а!
И, наконец, ясно:
– Кос-тя-а-а!
Я повернулся точно на крик и увидел сверху через кустарник вдоль Сетуни – на задах фадеевской дачной усадьбы – его, Александра Александровича, в белом полушубке, а рядом с ним еще фигурку, «заснеженную, как рукавичка». Наверное, это была его жена. Он махал рукой в мою сторону и кричал: «Кос-тя-а!» Вероятно, он думал, что это катается Константин Симонов, – он жил на даче, возле переделкинской церкви.
Я сложил рупором ладони и крикнул Фадееву: «Это не Костя!» Видимо, ветер донес мои слова, и Александр Александрович перестал кричать, но стал показывать рукой, чтоб я скатился с горы.
Я оттолкнулся палками и полетел вниз через трамплин. Поднялся на гору и снова увидел, как Фадеев замахал рукой – дескать, давай еще раз. Он повернулся к спутнице и показывал на меня – смотри, как будет прыгать.
По просьбе Александра Александровича я съехал с горы через трамплин дважды.
Он поднял над головой сцепленные руки – поблагодарил.
Потом я увидел, как он подбежал к дереву, толкнул его, и на голову спутницы обрушилось облако снега.
Я мысленно услышал их смех.
А ему тогда оставалось жизни чуть больше трех лет.
14
«…ведь и м е н н о п и с а н и е м я смогу наибольшую пользу принести партии…
…Сколько ни думаю над этим, прихожу к выводу, что м н е н у ж н о в о в с е, н а г о д, н а д в а, у е х а т ь и з М о с к в ы… и вообще больше жить в провинции, больше смотреть, больше участвовать в строительной работе, преобразующей страну. Но как это сделать? Я знаю, что вся наша организация будет решительно против моего отъезда. АПО ЦК, вероятно, тоже будет против такого д л и т е л ь н о г о отъезда. С другой стороны, не встречусь ли я в провинции с меньшим п о н и м а н и е м значения моей писательской работы (помните, как относились к писателю на Северном Кавказе все, кроме Вас и Микояна), не получится ли так, что меня чрезмерно нагрузят там чем-нибудь посторонним? Когда Вас уже не было на Северном Кавказе и я работал в отделе печати крайкома, меня выдвинули еще редактором «Советского Юга». Я, мотивируя тем, что я пишу роман («Разгром»), просил не давать этой добавочной нагрузки, но Чудов стал кричать, что ежели партия потребует, то можно и «бросить романы». Как будто я писал себе в забаву! Как будто на место писателя так же легко найти заместителя, как на место редактора! Обо всем этом я хочу посоветоваться с Вами…»
Из письма А. Фадеева Р. С. Землячке (1929).
15
Последняя моя студенческая зима в Переделкине. Почти каждый день метели.
Поздно вечером, около полуночи, я вышел побродить по городку писателей. Снежные рои вились вокруг высоких фонарей на улице Горького. Дорожные колеи присыпало. Ели на усадьбах, в затишке, стояли тихие и загадочные.
Я прошелся по улице к Мичуринцу. Повернул обратно. Напротив бывшей дачи Паустовского, метрах в полусотне, с поляны на улицу вышел мужчина. В высоких валенках, в полушубке с поднятым воротником, в снегу. Вышел на улицу и медленно пошел впереди меня. Я шел быстрее, стал догонять его и узнал Фадеева.
Я поотстал от него подальше, дабы не мешать его желанному, видимо, одиночеству. Он шел, приостанавливался под очередным фонарем, закидывал голову, придерживая рукой ушанку, чтоб она не упала с головы, и подолгу смотрел на роящийся снег вокруг фонаря. Потом снова двигался вперед, не стряхивая снег с плеч, печатая глубокий след на заснеженной улице. Снег тут же засыпал след, он становился нечетким, но все же явно угадывался на белизне дороги.
Издали казалось, Фадеев шел ровно. Но, вглядываясь в след, я заметил, что шаги местами шире, местами уже; видно было, где он замедлял ход, где убыстрял… Наверно, шаги отображали его одинокие раздумья в метельной ночи.
Дойдя до нашей дачи, я остановился и посмотрел на удаляющуюся заснеженную фигуру Александра Александровича. Вот он дошел до угла усадьбы детского санатория. Вот прошел дачу Погодина.
Вот уже метельная темень скрыла его.
На следующий день, вернее, вечер, под выходной, я еще позже вышел в метель. И, дойдя до той же поляны, встретил выходящего навстречу Александра Александровича. Как вчера, он шел весь в снегу, руки – в карманах полушубка, с поднятым воротником. Румяное лицо было мокрым от таявшего на нем снега.
Я остановился и поздоровался. Фадеев ответил и протянул теплую крепкую руку.
– Что ж это мы полуночничаем в одиночестве? – спросил он, выходя на дорогу и топая валенками, чтоб отряхнуть с них снег. Я смотрел на него и не понимал этого его «мы». То ли это докторское «мы», – когда доктор говорит «мы», а имеет в виду своего пациента – это что же мы приболели? То ли Александр Александрович действительно имеет в виду и свою одинокую полуночную прогулку.
Не дождавшись ответа, он сказал:
– А я вас где-то видел раньше…
– В Литинституте, – напомнил я и в двух словах рассказал о встрече пятилетней давности.
– Вот-вот, – оживился он. – Я могу забыть имя-фамилию. Но зрительная память у меня еще цепкая… Вы в какую сторону идете? Проводите меня.
И мы пошли вчерашним путем.
– Знаете, я чертовски люблю метели! Дожди люблю!.. Почему – я, пожалуй, толком и не объясню…
– Да, я видел вас вчера, и еще раньше…
– Но все-таки, почему вы один ночью на улице? – вернулся он к своему вопросу.
– Тревожно как-то на душе, – ответил я. – Тревожно: кончаю институт – что впереди?..
– Тревога за будущее, значит? – сказал Александр Александрович, поворачиваясь на ходу ко мне и рассматривая меня в упор. – Это закономерно и понятно – тревога за будущее. Другое дело, когда не дает спать тревога за прошлое. А сколько вам лет?
– Двадцать пять.
– О, да у вас в запасе вечность! – он рассмеялся тихо. – А кто вы – поэт, прозаик?
– По-моему, еще ни то и ни другое, – сказал я.
– Не слишком ли строго?.. А впрочем, в ваши годы я уже заканчивал «Разгром»…
Он помолчал. Потом воскликнул:
– Знаете, это славное было время!.. И тоже полное тревоги за будущее!..
И Фадеев долго говорил, вспоминал молодость, шум первого успеха, с радостью уходя от всего того, что вывело его в метель на пустынную улицу заснеженного городка. И, прощаясь, сказал:
– Хорошо мы так поговорили. И тревога ваша – хорошая тревога. Это правильно и закономерно. И я вас понимаю, очень хорошо понимаю… И беспощадность ваша к себе хорошая, но самоуничижать себя не надо. Желаю вам всего хорошего. У вас должно быть все лучше, чем у нас. Хотя и у нас было много хорошего. Вон я сколько навспоминал!..
И он как-то торопливо простился. Но когда я, отойдя поодаль, оглянулся, он стоял и смотрел вслед; увидев, что я оглянулся, помахал рукой.
Эта моя ночь была бессонной.
16
А. Фадеев мучился оттого, что он, талантливый художник, отдаваясь делу руководства Союзом писателей, лишен возможности писать.
В письме одной поэтессе он с болью пишет:
«Я прожил более чем сорок лет в предельной, непростительной, преступной небрежности к своему таланту».
Это – в начале пятидесятых годов.
Тогда же, в год своего пятидесятилетия, он обращается к И. В. Сталину с просьбой освободить его от обязанностей генерального секретаря Союза писателей СССР. Он пишет, что каждый день совершает «над собой недопустимое, противоестественное насилие», занимаясь чем угодно, но только не тем, что является его призванием.
17
Из письма Э. Шуб. 28.3.55.
«…Днем пишу, а вечером читаю… Не могу не согласиться с чудным замечанием Стендаля: «Люди, имеющие врага в лице собственного воображения, перед предстоящим им трудным делом должны много работать, а не размышлять». В конце концов самое нужное для других и самое счастливое для себя, что мы можем с тобой делать, – это писать».
Черт возьми, надо, чтоб и другие, особенно те, от которых зависит твое счастье, понимали это.
18
«…В двадцатых числах мая придется ехать в Хельсинки, где мне предстоят тяжелые дни и ночи. Как я не люблю эти поездки! Попадаешь в чудесные, новые места, но ничего решительно не видишь, целые дни и ночи заседаешь, совещаешься, споришь, согласовываешь несогласуемое, и все с одними и теми же людьми, обкуриваемый сладким дымом сигарет…»
Из апрельского письма 1955 г.
…Зачем бы мне выписывать это?.. А не могу не выписать. Все это заставляет думать о жизни художника, о своей жизни.
19
9 декабря 1955 года.
«Отсоветовал МХАТу инсценировать «Разгром»: не ко времени (переговоры с Японией, патриотические настроения в рядах белой эмиграции, Морозку и Варю заставят «приглаживать», а «приглаженные» они никому не нужны). «Разгром» это все-таки вещь «камерная». Не на этих путях, мне кажется, Художественный театр должен искать пути возрождения…»
Вот положение даже для Фадеева: «заставят «приглаживать»… И согласись он на инсценировку, он вынужден был бы «приглаживать»… Как это он сделал с «Молодой гвардией».
20
У Фадеева очень много спорных, а то и просто неверных высказываний о различных писателях. И мимо этого, на мой взгляд, нельзя проходить. При всем уважении к знаменитому писателю.
Вот что Фадеев писал о Чехове в 1944 году (в связи с сорокалетием со дня смерти).
«Чехов несомненно один из самых чудесных писателей на земле. Но очень трудно прочесть много чеховской прозы подряд: все-таки, если его читать много подряд, делается скучновато. Почему? Он умен на редкость, хочет счастья людям, во всех его рассказах есть «второй план». Чехов необыкновенно чист, прозрачен, прост. Нельзя сказать, чтобы он был только аполитичен, но несомненно эмоционален; в большинстве рассказов нет ничего лишнего, юмор его обаятелен, рассказы его занимательны даже с точки зрения их сюжетного построения… Но много читать его подряд скучно. Потому что люди его однообразны и неинтересны. Их трудно любить. Все то великое, что всегда было в народе – особенно в период творчества Чехова, что нашло свое выражение в миллионах незаурядных людей из простого народа и в титанических фигурах русских революционеров, русских ученых, гигантов литературы, живописи и театра, – все это решительно прошло мимо Чехова-писателя… Стоит задуматься над тем, что в это время Толстой написал «Хаджи Мурата», «Воскресение», «Отца Сергия» и все свои народные рассказы-притчи. Что вскоре пришел Горький со своими народными низами, полными мощной крови.
Сила Толстого перед Чеховым не только в том, что Толстой вообще гигант и потому глубже чувствовал народную жизнь. Сила Толстого еще и в том, что он – беспощадный русский реалист – глубоко героичен… Вряд ли Горький с чисто профессиональной точки зрения писатель более крупный, чем Чехов. Но Горький – писатель героический и тоже мощнее Чехова.
Действительность Чехова скучна, потому что он не понимал, что «действительность в искусстве надо выращивать, как грушу Монстрелля», что подлинная мощь реализма – там, где идет борьба между геройством и подлостью, добром и злом и где оба начала воплощены в борющихся людях, выражены через борьбу людей…»
Далее Фадеев, ставя выше прозы Чехова его пьесы, говорит, что «действительность Чехова – только одна из сторон русской действительности его времени, данная в невероятном застое», что даже в изображении интеллигенции Чехов «не достиг высоты общечеловечности», что «в народе были рядовые Мичурины, Менделеевы, Репины, Чайковские, а главное, уже росли рядовые Ленины, и они, эти маленькие люди, были очень ярки, как и их высшие прообразы, – они совсем не походили на Дымова и на Кириллова, но Чехов не видел этого». И потому, скажем, Толстой и его герои для современников – «более понятны и близки»…
Четыре года спустя, говоря о книге Ермилова о Чехове, Фадеев отметил, что «Ермилов недостаточно критикует Чехова за его аполитичность. Ермилов слишком аполитичен по отношению к Чехову…».
Думаю, что во всем этом Фадеев не прав.
Что из того, что Чехова скучно «читать много подряд»? Это ничего не доказывает. Любой писатель может наскучить, если его «читать много подряд». Главное не в этом.
Главное, на мой взгляд, вот что.
Во-первых, Фадеев, оценивая Чехова, пренебрег основным заветом, идущим от Пушкина, – судить художника по его собственным законам. Если даже согласиться с тем, что «действительность Чехова – только одна из сторон русской действительности его времени», то как раз эту свою действительность Чехов написал как никто другой, и рядом с Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем, Тургеневым, Достоевским Чехов – есть Чехов. Чехов как раз и делал то, что не делали ни Толстой, ни Тургенев… Такового его и надо оценивать, а главное, оценивать то, о чем Чехов написал, а не то, о чем он и не думал писать. Если идти дальше по Фадееву, то как Чехов не увидел Мичуриных, Менделеевых, Чайковских и, наконец, Лениных, то так же не видели своих великих современников и Гоголь, и Салтыков-Щедрин, да и тот же Лев Толстой, если на то пошло. Где у них великие их современники в «Мертвых душах» и в «Ревизоре», или в «Истории одного города», или в «Воскресении»? Тогда, скажем, и «Мертвые души» – всего лишь одностороннее изображение действительности, особенно без глав о капитане Копейкине. Недаром же Пушкин воскликнул: «Боже мой, как грустна наша Россия!..» Но почему-то не сказал Гоголю: «Послушайте, Николай Васильич, написали бы вы и о нас с вами, о Гоголе, о Пушкине (мы ли не антиподы Манилова, Ноздрева и Плюшкина!), и было бы веселее читать вашу поэму!..»
Когда Фадеева и Малышкина критики столкнули лбами, Фадеев совершенно справедливо писал:
«Нехорошо то, что рецензент нашел возможным противопоставлять друг другу два литературных явления, действующих «по одну сторону баррикад» в широком смысле…»
Вот тут начинается во-вторых. Фадеев забыл об этом, оценивая Чехова.
Тургенев, Толстой, Короленко, Горький, Чехов – литературные явления, действующие «по одну сторону баррикад» в широчайшем смысле. В разное время и одновременно по-разному отображали они российскую жизнь, ставя на ее основе общеевропейские и общечеловеческие вопросы, готовя революционную ситуацию. Разве случайно то, что Чехов был любим «не замеченными» им Лениным и Чайковским, Толстым и Горьким?
Разве случайно, что Чехов триумфально идет сейчас по всему миру? Не потому ли последние три десятка лет его называют великим безо всяких обиняков? А то он все ходил в известных, выдающихся…
Чехов велик тем, что он сделал в отечественной культуре. Художника, который бы сделал то, чего мы пожелали бы все и каждый, не было и не будет.
Нет, дорогой Александр Александрович, вы не правы в своих претензиях к Антону Павловичу.
Прав Горький, который сказал о Чехове:
«Он обладал искусством всюду находить и оттенять пошлость, – искусством, которое доступно только человеку высоких требований к жизни, которое создается лишь горячим желанием видеть людей простыми, красивыми, гармоничными. Пошлость всегда находила в нем жестокого и острого судью».
Из современников Чехова немногие поняли эту его благородную миссию. Мы должны понять и принять ее без оговорок.
На земле Чехову еще много дел.
* * *
А что он писал о современниках…
«…М. Зощенко и А. Ахматова сильны не сами по себе, они являются как бы двумя ипостасями глубоко чуждого и враждебного нам явления… писания Зощенко и Ахматовой являлись отражением на нашей почве того процесса, который в условиях Западной Европы дошел до своего логического конца и выражает глубокий духовный кризис…
Обывательское злопыхательство и религиозная эротика Ахматовой не случайно шли рядом…»
1948—1956 гг.
О Б. Пастернаке.
«Критика еще не до конца выполнила свой прямой долг в осуществлении постановления Центрального Комитета партии (постановление 1946 г. – М. Ш.).
Критика должна, к примеру, разобрать поэзию Пастернака и доказать, что она занимает отсталые позиции. Попробуйте перечитать раннюю лирику Пастернака. Как быстро она устарела! Она вызывает улыбку своей формалистической претенциозностью. Нельзя не поражаться, как смогли поэт П. Антокольский и критик А. Тарасенко поднять на щит последнюю лирическую книгу Пастернака. В этой книге такой убогий мирок в эпоху величайших мировых катаклизмов!.. Нельзя принижать достоинство советской литературы, поднимать подобную позицию на щит. Нужно понять, что жизнь ушла вперед. Кое-что существенное для поэзии было в свое время открыто Пастернаком, но жизнь уже перешагнула его. Его муза давно стала провинциальной музой. В то же время она несет с собой некоторые черты, губительные для нашей молодежи в условиях великой всемирно-исторической борьбы, – индивидуализм, аполитичность…»
Об А. Платонове.