Текст книги "Избранное"
Автор книги: Михаил Шевченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 29 страниц)
ЧИСТОЕ
Смотрю на часы – они, кажется, стоят. Поднимаю руку с ними к уху – тикают. Снова всматриваюсь в секундную стрелку. Она нервно бежит по циферблату. Это бежит время. Бежит моя жизнь. Бежит, ни на мгновение не останавливаясь.
Мысль об этом меня обжигает.
Сажусь за стол, успокаиваюсь и начинаю припоминать, все ли взял нужное в поездку. Вроде бы все. Продукты, водка, хлеб для Шуры… Да, чуть не забыл духи. Тоже для Шуры, флакончик «Красной Москвы». Нахожу его в столе и кладу в нагрудный карман пиджака. Теперь все.
До звонка Петра Федотовича семь минут. Черт возьми, забыл позвонить Володе Пешкову, чтоб он заказал предисловие к брошюре по садоводству. Затянул он что-то с предисловием. И Сашка Бобков тоже не сдает рукопись о добыче живицы. И сам я, шут меня знает, никак не сяду за статью, уже напоминал редактор.
Звонок в коридоре. Вот он, Петр Федотович! Бегу, открываю дверь. На пороге Вера Васильевна, соседка по квартире. Рыжий гномик с полной сумкой. Что это она вдруг звонит? Каждый из наших жильцов открывает сам.
– Простите, Михаил Петрович, но у меня ключ на дне сумки. Заложила свертками. А вы еще дома?
– А вы не дождетесь, когда я исчезну?
– Что вы? Просто… карасей захотелось.
Она выжимает из себя подобие смеха.
Только возвращаюсь к себе в комнату – снова звонок. На часах ровно четыре. Это уж точно Петр Федотович. Он, как всегда, приходит минута в минуту.
В двери Петр Федотович снимает фуражку, поправляет пятерней лохматые седые волосы. Через плечо – фотоаппарат. Тоже как всегда.
– Вы готовы, Михаил Петрович?
– Да, выхожу!
Из кухни выглядывает рыжий гномик. Ему непременно надо знать, кто пришел.
За рулем «Москвича» Глеб, сын Петра Федотовича. У него «Москвич» еще первого выпуска. Заваленный сумками, свертками, удочками, он уютен, как шкатулка.
Петр Федотович усаживается впереди, рядом с Глебом, я – на заднем сиденье, среди поклажи, и мы трогаемся.
Излюбленное место, куда чаще всего ездят отец и сын, – это озеро Чистое. С улицы Советской мы сразу же сворачиваем на Рассказовское шоссе, переезжаем мост через Цну и мчимся по асфальту. Едем молча, думая каждый о своем. Я все еще припоминаю день с его заботами. Как бы желая поскорее отвлечь меня от раздумий, к дороге поближе подступает лес. Прямо к шоссе выбегают березки, машут ветвями; сосны – высокие и прямые – заставляют поднимать глаза к небу. А небо чистое, предвещает хорошую погоду.
Глеб ездит спокойно. Такую езду любит Петр Федотович. Сам он все делает обстоятельно и не торопясь.
Справа меж стволов деревьев мелькают голубые постройки пионерского лагеря.
– А я ведь помню, – говорит Петр Федотович, – когда мы здесь охотились на глухарей. Дивные, знаете ли, были охоты!..
Он на секунду умолкает и уже совершенно другим голосом – в нем и сожаление, и вздох облегчения:
– Тогда я еще стрелял дичь… Да…
И снова надолго умолкает.
Чем дальше уезжаем мы от города, тем ощутимее свежесть воздуха.
Проехав километров пятнадцать, резко сворачиваем влево. Въезжаем в лес.
– Ты не ошибся в повороте? – спрашивает у Глеба отец. – Башню мы не миновали?
– Нет, папа. Все правильно.
Значит, Петр Федотович не следил за дорогой. Он думал о чем-то своем. Может быть, припоминал молодость? Было время, эти места он исходил пешком, с ружьем за плечами. Охотиться перестал после войны. Не мог…
Проезжая здесь, Петр Федотович невольно припоминает особенности каждого оврага, каждой поляны, березняка, ельника.
– Давай, Глеб, остановимся. Вблизи дороги тут было множество белого гриба.
Выходим из машины. Петр Федотович глубоко вздыхает и смотрит на меня. Каков, мол, воздух, а?
И правда, дышится легко и свободно.
Глеб открывает капот, охлаждает мотор. По песку все же ехать трудновато. Закипает вода в радиаторе.
Мы с Петром Федотовичем удаляемся в лес и расходимся.
– Только, пожалуйста, далеко не уходите, – советует он покровительственным тоном. Ему нравится так говорить со мной, хотя он всячески старается, чтобы этот тон его был незаметен, и я делаю вид, что не замечаю его. Я знаю доброе отношение ко мне Петра Федотовича, и тон его принимаю как заботу.
Мы гуляем с полчаса. Это так хорошо. Между сосен воздух суховат, улавливается настой хвои. А чуть к березам – пахнет грибами.
Распахиваю ворот рубашки, дышу всей грудью.
Возвращаюсь к машине. Глеб сидит на обочине и курит.
– Ты тут бы хоть не курил, – говорю ему.
– Вот тут-то и покурить! – улыбается Глеб. – Где же еще можно т а к?
Слышится потрескивание сучьев в глубине леса. Вскоре появляется Петр Федотович.
– Ну, грибов не нашли? – спрашивает он и по-детски нетерпеливо ждет – ждет отрицательного ответа.
– Нет, не нашел, – говорю я и тотчас улавливаю на лице Петра Федотовича удовольствие.
– А я нашел! – Он вынимает руки из-за спины и протягивает мне огромный белый гриб. Глаза его горят мальчишеским озорством. «Эх вы, молодые! Старик вам еще не то выдаст!..» – Нашел на прошлогоднем месте. Помнишь, Глеб, недалеко от того муравейника, под сосной? А сосна погибает, уже почернела…
Держу гриб. Нюхаю.
– Грибом и пахнет, – говорю смеясь.
– Пахнет роскошно! – восклицает довольный Петр Федотович. – Знаете, кажется, мне удалось хорошо сфотографировать муравейник. Освещение хорошее.
Дальше спускаемся к забытому кордону. Дорога песчаная. «Москвич» буксует. Раза три выходим из кабины и подталкиваем его. Глеб иногда съезжает с дороги и едет между деревьев.
На старом кордоне пустынно. Сиротливо стоят одичалые, посиневшие от старости бревенчатые избы.
– Тут восточней немного, – вспоминает Петр Федотович, – совершенно великолепный родник. И видно, как он бьет. Как пульс.
За кордоном начинается осинник. Становится сразу мрачнее – исчез свет белокорых берез.
– Приостанови на последнем повороте. Покажем чудо природы, – говорит Петр Федотович.
– А-а, – что-то припоминает Глеб, – это надо!
Я привык к сюрпризам Петра Федотовича. Он так знает лес, как, может быть, только одна Шура. Но к знанию должен быть еще и глаз. Надо уметь видеть.
Мы выходим у поворота к ельнику. Шагах в двадцати от дороги я сразу замечаю присевшего зайца – серый прижух и сидит. Замедляю шаг, поворачиваюсь к Петру Федотовичу, а он восхищенно глядит на меня.
– Увидели? Молодцом!
Мне лестна его похвала. И самому хорошо оттого, что увидел причуду природы. Заяц этот – старый осиновый пень. Природа так обработала его, что получился житель здешних лесов.
Петр Федотович щелкает фотоаппаратом.
– Скоро разрушится. Или какой-нибудь шалопай развалит. А у меня он останется.
– Можно сделать фотоэтюд для газеты, – говорю я. – И подпись к нему. Для воскресного номера. А одну фотографию мне на память.
– Пожалуй, – соглашается Петр Федотович.
Свернув влево, подъезжаем к большому бревенчатому дому. По правую сторону распахнулось озеро. К нему подступают деревья. Некоторые вошли в воду. По озеру островки, рядом чернеют пни, наискось отражаясь в воде. Над озером мечутся крачки. Их крик мне сейчас не кажется тоскливым. От озера идет благостная прохлада. Ветерок, уже на затишке, шевелит вершины могучих сосен. Они отвечают ему приветливым шумом.
Мельком оглядываю двор. Возле дома стоит обшарпанная печка, – у нас такую называют горнушкой. Под рябиной сложены слеги. Рядом стог сена. А слева от тропы к озеру вкопаны большой темный стол и лавки возле него.
Из сарайчика за крыльцом выходит Шура – невысокая женщина лет тридцати пяти. В темной кофточке, в темной широкой юбке с фартуком поверху, босая.
– А-а, Петр Федо-о-отович! – обрадован но тянет она. – Давне-е-енько не бывали…
Она вытирает руку о фартук и протягивает старому знакомцу. Я тоже пожимаю ее руку, чувствуя мозоли ее.
Гостинцы Шуре преподносит Глеб. Она сдержанно и смущенно принимает их. Но видно, что рада. От кордона до сельского магазина не близко, так что за продуктами не наездишься. Да и выбор там – не разгуляешься.
Она относит все в дом. Тут же возвращается, уже в светлом платочке, в тапочках.
– А я как знала о приезде вашем. И лодку вашу никому не отдавала. Вы же сразу на озеро? – обращается она к Глебу.
– Да, Шура. С твоего разрешения.
– Тут на днях прикатили одни – давай им то, давай се. Я к ним, а у них нет охотничьих билетов. Один тычет мне какие-то начальственные корочки, я ему – это, говорю, для меня ноль без палочки. Ты мне охотничий подавай… Ну, убрались подобру-поздорову.
Шура ревниво исполняет свои обязанности, и ее кордон на хорошем счету в охотничьем хозяйстве.
Глебова лодка полна дождевой воды. Я – пока Глеб отчаливает от пристани – вычерпываю воду консервной банкой, припасенной для этого под лавочкой. Сажусь на корму. Глеб одним веслом выводит лодку на середину озера. Меня охватывает волнение. Над озером утихомиривается ветерок, чуть рябит воду. Лес у воды – как будто пришел полюбоваться ею и не в силах отступиться от нее. Кажется, и небо поднялось, чтоб не застить всю красоту озера. Солнце уже начало свой спуск с высоты, ко еще стоит довольно высоко, ослепительно сверкая и рассыпаясь по ряби волн.
Глеб подгребает к островку, втыкает весло в дно, причаливает к нему лодку и усаживается на носу.
Через минуту-две на наших крючках нанизан хлеб, сдобренный анисовыми каплями. Еще через минуту в воде стоят красненькие поплавки.
Начинается молчаливое соревнование между нами. Глеб считает себя опытным рыбаком. Он сто раз ловил тут. Знает повадки карасей. Я – дилетант в рыбной ловле. На озере ловлю впервые. Но, правду говорят, новичкам везет. Едва закидываю удочку, у меня начинает клевать. И тут же вытаскиваю первого карася. Он – в пол-ладони, изгибается у меня в руке, сверкая чешуей.
Глеб старается не смотреть на мою удачу. А я опять вытаскиваю – другого, третьего. Опускаю их в воду, оставленную в лодке.
– Фартит пижонам, – не удерживается Глеб, но говорит беззлобно.
Начинает ерзать и его поплавок. И он вынимает серебряного карася величиной в полную ладонь.
– Мы с мелочью не возимся. – Глеб небрежно выпускает карася в лодку.
Ловим каждый на одну удочку. На две ловить было бы невозможно. Клюет без перерыва. Одна поклевка за другой. Хорошо, что хоть не каждого клюющего карася удается поймать. Все-таки удовольствия больше, когда ты борешься с рыбой.
Вскоре в лодке стоит плеск.
Начинает болеть спина. Сидеть тоже трудно. Тихо поднимаешься и ловишь какое-то время стоя. Но стоя ловить неудобно. То и дело надо нагибаться за наживкой. Лодка качается.
– Да, иметь бы кое-какие запчасти для самого себя, – говорит Глеб, и мы хохочем над этой немудрящей остротой.
Солнце, заметно снижаясь, уже касается верхушек сосен. Озеро начинает менять свои краски. Оно темнеет у западных берегов, а восточные будто вспыхивают в лучах заходящего солнца. Затем быстро гаснут краски снизу. Темнота теснит их от земли. Лучи все выше и выше поднимаются по деревьям, а озеро темнеет, стирая свет зари. Вскоре зари совсем не видно на воде.
Надвигается тишина. Клев утихает. Мы, как по команде, сматываем удочки, встаем и разминаемся.
На берегу считаем карасей – их больше сотни.
– Двойная уха обеспечена, – довольно потирает руки Глеб.
У печки появилась куча сушняка. Это Петр Федотович, пока мы рыбачили, бродил по лесу и собирал топливо.
Я беру нож и чищу карасей. Петр Федотович уходит от печки. Он не может видеть, как под ножом взвивается рыбешка. Глеб растапливает печку. Почистив карасей, ухожу к столу и ложусь на лавке. Глеб священнодействует над ухой.
Лежу на лавке и смотрю в небо. Оно еще хранит самый последний отблеск зари. Оно опускается все ниже. Ниже к земле склоняются сосны. Они как будто соединяют воедино великий шатер надо мной, укрывая от всего, что надоело в буднях, что оставил, приехав сюда.
Я не замечаю, сколько так лежу. Но, повернув голову к озеру, вижу вдруг огромный белый шар луны над самой кромкой дальнего леса. Когда она взошла? Когда она раскинула свой коврик по глади озера? Никто из нас не заметил.
Лежу не шевелясь. Боюсь движением потревожить эту великую тишину. Сосны беззвучно покачивают вершинами надо мной, и мне кажется, я – на дне океана.
Почему я так редко бываю в лесу? Вспоминаю себя маленьким, когда мы с мамой ходили за дровами в Олейчик, – так называется самый ближний лес у нашей деревни. Мы набирали по вязанке сушняка, а потом драли лычки и перепоясывали ими вязанки. Мне всегда было жаль липу. Думалось, ей больно, когда сдирают с нее кору.
Слышу шарканье шагов.
– Вы не уснули? – говорит, подходя, Петр Федотович.
– Нет, – поднимаюсь на лавке.
Петр Федотович задумчиво смотрит на озеро.
– Знаете, Михаил Петрович, я иногда так завидую Шуре, – снова заговаривает он. – Живет она вдали от нашей суеты. А мы… Понимаете ли, испорченные мы цивилизацией люди. Я вот завидую Шуре и тут же ловлю себя на мысли – ну, неделю-две, от силы три прожил бы я здесь. А потом не знал бы, куда деться, что делать от тоски. И пришлось бы возвращаться в город.
– К сожалению, вы правы, – соглашаюсь я с ним. – Шуре легче. Она всю жизнь тут… А впрочем, кто знает… И ей нелегко… Одной…
Петр Федотович молчит. К кордону подступает темнота. Все ярче видно пламя печки и его отсветы.
Шура приносит на стол деревянные миски и ложки, стаканы, большой деревянный половник. Все это снова напоминает мне детство в деревне.
С рюкзаком подходит Глеб. Появляются помидоры, лук, сало, бутылка водки. Я иду за своим провиантом.
Стол освещает луна. При виде еды вдруг чувствуем, как мы голодны. Фыркая, умываемся под простецким рукомойником, усаживаемся за стол. Уху Глеб оставляет на плите. Уха должна настояться.
Черт возьми, там, в городе, для меня обеды и ужины – тягостная обязанность. Идешь в кафе, выстаиваешь в очереди к гардеробу, потом сидишь с полчаса за пустым столом, пока подойдет официантка. Потом еще с полчаса ждешь, пока что-то подадут; обязательно окажется, что чего-нибудь из заказанного нет и надо заказывать другое и снова ждать. И уже неохота есть.
А тут обыкновенные лук и помидоры кажутся деликатесами. Черный хлеб вкусен, и после него нет изжоги. И не знаешь, от чего больше хмелеешь – от водки или от того, чем ты живешь в этот вечер.
Шура пьет и вытирает губы кончиком фартука, напоминая мне маму. Мы все становимся разговорчивей. Петр Федотович, Глеб и Шура наперебой вспоминают ее отца – охотника, знатока леса и озер, доброго человека. Они вспоминают тяжелые военные и послевоенные времена, когда Шура и ее отец жили в землянке (она теперь служит ей погребом), но к ним все равно с великой радостью съезжались из Тамбова, из Рассказова, даже из Моршанска охотники, чтобы потом рассказывать друзьям об охоте с Константинычем, о хождении с ним по лесам и болотам. Мы пьем за светлую память о Константиныче. За людей, помнящих доброе.
Глеб незаметно уходит от стола и приносит уху. Уха – венец нашего лесного застолья!
После ужина мы сидим и говорим о красоте земного мира, о том, как бы прекрасно могли жить в этом мире люди, если бы наконец у них хватило ума понять друг друга, понять, что и земля, и небо, и леса, и озера, и все-все на земле – это для всех живущих на ней. За всю историю земли люди не могут этого понять, и в то самое время, когда мы сейчас мучительно думаем об этом, в разных концах земли льется человеческая кровь, – высшие создания природы все еще не могут разделить между собой по-человечески и это небо, и землю, и леса, и озера…
Взволнованные, мы расходимся от стола. Я иду к пристани. Тихо шлепает вода по днищам и бокам лодок; где-то на той стороне озера свищет какая-то пичуга, и снова лунная тишина вокруг.
Наутро встаем в пять. Озеро все в тумане. Кажется, за соснами открывается море. Островами в нем проглядывают вершины дальних деревьев.
Плывем на вчерашнее место. Туман рассеивается часам к шести. Проступают берега, самые низкие кустарники, елочки. За ними появляются молодые сосенки, березы и осины, а вскоре и самые старые и высокие их собратья. Стена деревьев как хор на сцене.
Уплывают на запад облака. Розовеет вода. Еще мгновение, и запевают самые ранние птицы. Пение их сливается с едва уловимым шумом деревьев, и все это предстает одной многоголосой мелодией утра.
Ловим часов до восьми. У пристани перекладываем карасей травой, чтоб не протухли. Позавтракав, выносим раскладушки из дома, устанавливаем их под соснами и ложимся спать. Засыпаю мгновенно и сплю без сновидений.
Проснувшись, идем за земляникой. Собираем ее до вечера. Приходим на кордон, еле волоча ноги. Но странно: пока Глеб восстанавливает в машине сиденья, пока укладывает свои вещи в багажник, пока осматривает мотор, что-то там проверяя в дорогу, я уже чувствую себя отдохнувшим.
Дома меня поджидают соседки. Раздаю им карасей. Себе оставляю на две-три сковородки и зажариваю их в сметане, чтобы угостить друга. Он вот-вот придет.
И я буду угощать его карасями в сметане, рассказывать о кордоне, о нашей рыбалке. И еще долго буду вспоминать и видеть во сне и кордон, и озеро, и лесной хор над ним. И буду жить ожиданием новой поездки туда.
1980
ПОРТРЕТ МАМЫ
Рассказ в ответах на анкету [5]5
Форма рассказа продиктована анкетой кафедры методики преподавания литературы Ленинградского государственного педагогического института им. А. И. Герцена.
[Закрыть]
1. Какова роль матери в Вашей жизни в разные периоды?
а) в детстве (до 11—12 лет)
Моя мама, Агриппина Григорьевна, всю жизнь была для меня первым Человеком среди всех, кого я знал. Общаться с ней было – как дышать, есть, пить, бегать, рвать вишни в саду… Что б со мной ни происходило, я сразу же думал, как об этом узнает мама, как отнесется к этому, что произойдет с ней… Это у меня осталось на всю жизнь. Первой я нес ей свои радости – они были самыми большими ее радостями. Горечи свои я по возможности скрывал, так же, как она.
Что я с самого детства помню – это мамину заботу о себе. Я мог ходить и часто ходил в заштопанных рубашках и штанишках, но они всегда были выстираны и выглажены. Она никогда не съедала полностью свою часть кукурузной или картофельной в голодные годы лепешки. Она делила ее со мной и отцом…
Это не значит, что она баловала меня. Нет, никем я не был чаще наказуем, чем мамой. Но она всегда наказывала и сердилась за действительную вину мою, хотя при этом всегда больше меня переживала свое наказание. А состояло оно в том, что она раз-два, бывало, «вытягивала» меня по спине скрученным полотенцем: больно никогда не было.
До двенадцати лет мы с ней надолго не разлучались. Она работала в колхозе, в страду – с зари до зари. Я домоседовал. И поздними вечерами мама, соскучившись по мне за долгий летний день, была неизменно ласковой, всепонимающей и всепрощающей. Пожалуй, это было главное, что дала ей природа, ей – почти неграмотной деревенской женщине (она едва закончила два класса церковно-приходской школы). Однажды я потерял ключ от замка, которым запирали хату. Замок был надежный, крепкий. В слободе таких не было. Папа купил его где-то в городе. Я очень переживал потерю. Представил – что мне будет теперь. Соседского мальчика, Алешку Могилу, выпороли за потерю ключа от калитки, а тут – ключ от хаты. Взволнованный, я пошел в поле искать маму. Дело было уже под вечер. Нашел я ее километрах в пяти от дома. Смеркалось. Мама перепугалась. «Шо случилось, сыночек?.. Як же ты йшов один? Як же ты найшов нас?..»
Я рассказал о беде. И что же? Мама даже не пожурила меня. Она обрадовалась, что ничего страшного не произошло. А замок? Да бог с ним!.. «Ще купим!..»
А один раз меня выпросила у мамы бездетная ее сестра Даша к себе в гости на недельку. Я уехал с тетей Дашей за пятьдесят километров от нашей слободы, в Лиски. Мне было года три-четыре. Сойдя с поезда и придя к тете домой, я захотел к маме, тут же расплакался от того, что ее нет рядом. А мама тоже не выдержала и приехала за мной на второй день…
б) в отрочестве (до 15—16 лет)
Детство мое было полно тревог предвоенных тридцатых. Они, конечно, воспринимались по-мальчишечьи, они шли больше от взрослых – отца, матери, родичей. Но я был к этим тревогам довольно чуток. Это оставило свой отпечаток на всю жизнь. Я помню горечи голодного тридцать третьего, тревог не уменьшилось и позже… Я помню войну в Испании, приехавших к нам испанских мальчишек и девчонок, помню раненых, привезенных с финской войны в Россошь, где мы жили в ту пору… Помню, как собирался удрать из дому на финскую войну… Мне было двенадцать лет, когда на нас напала гитлеровская Германия. Беспрерывные бомбежки 1942 года, семимесячная оккупация Россоши вражескими войсками, угон наших людей в Германию, расстрелы, холод, голод. Детство сокращено было всем этим, отроки выглядели старше своих лет… Только теперь, будучи зрелым человеком, я постигаю, что пережило материнское сердце, когда чуть ли не каждый день погибали и взрослые, и дети – от бомб, от фашистских облав, от неумелого обращения с оружием… Если есть ангелы-хранители, то мама – первый среди них в годы войны. Не будь ее, я вряд ли остался бы живым. В маме – счастье и детства моего, и отрочества.
в) в юности (до 20—21 года)
Юность моя – тоже счастливая. В двадцать лет я стал студентом единственного в мире Литературного института им. Горького в Москве. Тогда я был беспомощен как литератор. Жил трудно, на одну стипендию. Я старался бережно расходовать ее. Никогда не просил денег у родителей. Но деньги всегда приходили от них, от мамы, во время моего безденежья. Мама пошла работать в школу уборщицей и свою получку (220 рублей – ныне 22 рубля) никогда не доносила домой: по пути с дежурства она заходила на почту и отсылала получку мне в Москву.
В годы студенчества началась наша с мамой переписка (да, именно с мамой, потому что папа писал очень редко, хотя был грамотнее мамы на два класса). У меня сохранилось множество маминых писем. Письма ее – это кодекс нравственности. «Ты ж не пей там…», «Да веди себя у людей хорошо…», «Да старайся ходить в чистеньком…», «Стирай вовремя рубашки…», «Не обижай товарищей…», «Поделись посылочкой с товарищами по общежитию…», «Да пиши мне почаще…», «Будь скромным в компаниях…», «Не задерживайся допоздна, шоб не тревожить сестру-хозяйку в общежитии…», «Не курил бы ты – так тебе нейдет цигарка… да и здоровьячко у тэбэ нэ дужэ гарнэ…» и т. д., и т. п. Из письма в письмо. Для меня это были не просто поучения. Это был родной голос издалека…
г) в зрелые годы (до 55—60 лет)
Мои зрелые годы омрачились невзгодами личной жизни. Но опять же счастье мое заключалось в том, что рядом была мама. Она помогала уже одним присутствием своим. Я учился у нее выдерживать беды. Она умела это как никто. Терпелив был отец в невзгодах. Мама была – еще терпеливее.
д) в пожилом возрасте
До пожилого возраста – не знаю, доживу ли. Пять лет назад ушел из жизни папа, три года назад – мама. Оборвалось что-то во мне. Понимаю, что все – закономерно, что родители прожили долгую жизнь (папа – восемьдесят три года, мама – семьдесят семь). На старости у них были житейские радости. Но… это все – рассуждения. А сердце не может смириться с тем, что их… нет. И никогда не будет.
И все же я был счастлив: до пятидесяти двух лет я прожил с папой и мамой. До пятидесяти четырех – с мамой. То есть всю жизнь, вернее – лучшую ее часть.
2. Когда вы почувствовали и осознали роль матери в разные периоды жизни?
Сердцем – очень рано, еще совсем маленьким. Разумом – естественно, позже. Глубже всего – вдалеке от мамы, в Москве. Но особенно глубоко – теперь, когда ее нет на свете.
3. Являлась ли она вашим другом? Если ваш ответ положителен, то поясните, в чем это выражается.
Да, мама была моим другом, причем самым близким и верным. Другом по крови, по языку, по земле.
В чем это выражалось? В том, что она меня понимала. Если, понимая, противоречила мне, то только из добрых побуждений. Она бескорыстно прощала мне мои провинности. Она никогда не лукавила со мной, всегда высказывала обо мне, о моей очередной затее или оплошности все, что думала. Иногда высказывала нервно, будучи усталой, издерганной буднями. Потом остро переживала такую «непедагогичность» и раскаивалась в своей горячности. Если я бывал в минуты раскаяния рядом, я всячески старался снять с «повестки дня» несуществующую ее вину.
Я был откровенен с мамой. Не говорил ей лишь о своих «любовных» увлечениях, особенно в разгар их, – стеснялся. Если говорил, то после того, как они проходили, спустя многие годы.
Мама скрывала от меня свои беды, чтоб я не волновался. Я отвечал ей тем же, из тех же соображений. О многих моих болезнях она узнавала спустя месяцы и годы после них. Проговаривался либо я, либо мои товарищи. Она тоже проговаривалась и сама потом подсмеивалась над собой.
До конца дней своих она старалась как можно больше взять на себя будничных житейских забот.
4. В каких вопросах мать являлась авторитетом для вас в течение всей жизни?
В вопросах взаимоотношений с людьми. Общаясь с окружающими, она всегда была правдива до резкости и доброжелательна, стремилась понять собеседника и страстно хотела, чтоб и с ней люди, особенно близкие, были правдивыми и доброжелательными. И если не понимали ее, то хотя бы желали понять.
Это ее всегдашнее поведение было для меня авторитетным.
5. В чем вы сознательно, а может быть, бессознательно стремились подражать матери?
Если говорить о подражании матери, то это скорее делала бы девочка.
Я просто хотел во многих случаях поступать, как поступала мама. Я делал и делаю это без потуг, потому что по характеру своему я, как говорят, похож на нее.
Легко вспылив, она тут же отходила от вспыльчивости. Я таков же.
Мама, бывало, поссорившись с отцом, никогда не переносила злость «на все». Сердясь на него за выпивку, она не оставляла его без ужина или завтрака, без ванны, без свежего белья, как это делают многие нынешние жены. Я тоже не переношу одну вину человека на все отношения с ним.
Мама не была злопамятной. Она умела ценить человека объективно. Но если люди, причинившие ей зло, не унимались, то она порой напоминала им обо всем. Считаю это правильным и стараюсь поступать так же.
6. Какие черты вашей личности сформировались под материнским влиянием?
Мама и папа, простые деревенские люди, были щедро награждены природой. Оба они имели хорошие голоса и хорошо пели в два голоса, особенно русские и украинские народные песни и романсы. Оба до слез чувствовали музыку, мама – даже симфоническую. Бросала все на кухне, когда по телевидению выступал оркестр под управлением Николая Некрасова, слушала восторженно, то и дело всплескивая руками.
Оба любили читать, знали множество стихов наизусть. От них, особенно от папы (мама знала меньше) я с самого раннего детства слышал стихи Никитина, Кольцова, Жуковского, Федора Глинки, Лермонтова, Алексея Константиновича Толстого… Не говоря о Тарасе Шевченко. «Кобзарь» его был у нас настольной книгой.
Жажду больше узнать оба сохраняли до конца дней. До людей тоже были жадны. Потому мама и папа распахнуто принимали всех моих друзей.
Многое-многое во мне, необходимое как литератору, – от них. От папы и мамы.
7. Находите ли вы, что в чем-то повлияли на мать? Если ответ утвердителен, то поясните, в чем это выражается.
Резко определенно ответить боюсь. Думаю, что мама испытывала «мое влияние» с самого моего появления. Скажем, не будь меня, она наверняка ушла бы от отца, когда он в начале тридцатых сильно пил. Но мама не решилась оставить меня без отца: в ее представлении это было страшно.
Под влиянием моей любви к отцу менялось и ее отношение к нему.
При моих «педагогических» советах она довольно-таки легко отходила от своих «старческих» ворчаний и требований в общении с внуком, то есть с моим сыном. Папа это не мог.
Я часто в разговоре использую и использовал мысли великих людей. Родители прочитали многие книги моей библиотеки. Мама, работая в школе, убирая классы, читала на их стенных таблицах высказывания великих писателей и педагогов, записывала их, запоминала и в беседах со внуком уместно цитировала ему мысли и Пушкина, и Некрасова, и Льва Толстого, и Ушинского, и Чехова…
Легко представить реакцию на это – и мою, и моих товарищей.
Но главное не в моем влиянии на маму, а в ее влиянии на меня.
8. Какую роль, по вашим наблюдениям, мать играла в семье, где вы росли?
И в отношении меня, и в отношении отца главную роль. И весьма благотворную. Но папа для нее все же был главой нашей маленькой – в три человека семьи.
Почему же роль ее была главной? Потому, во-первых, что мама нужна была мне, и она была всегда – в детстве – со мной. Во-вторых, при малой зарплате папиной она умело вела хозяйство, многое по хозяйству делала сама, великолепно готовила. Она согласна была на любую работу, только чтобы помочь отцу копейкой, чтобы в семье было что поесть, было во что одеться. Она была человеком чистоты и опрятности, хотя у нее никогда не было ничего лишнего ни в питании, ни в одежде.
Всем в семье она распоряжалась так, чтобы в ней были лад и порядок. Теперь я отлично понимаю, как это было ей трудно при нашем достатке.
9. Ваше отношение к матери:
а) в детстве
Любил ее и думал, что она вечна – будет всегда.
б) в отрочестве
Любил и страшно боялся, как бы она не погибла от бомб, от доносов во время оккупации, от болезней и перегрузок, когда строили свои хаты (в жизни мамы и папы это было трижды).
в) в юности
Это было начало долгой разлуки, и я вдали от нее вспоминал ее с нежностью и щемящей болью. Иногда не мог тратить деньги, присланные ею, так как знал, каким трудом они доставались ей.
г) в зрелом возрасте
Стремился облегчить ее старость: помогал деньгами, помогал последний раз перестраивать хату, выбил у самого крыльца колодец, чтоб маме и папе не ходить через улицу за водой (особенно в весеннюю распутицу), приезжал помочь вскапывать огород, сажать картошку, убирать ее… Когда родителям стало невмоготу это все делать, забрал их к себе в Москву и счастлив, что им, как они говорили не раз, было у меня хорошо.
Что бы ни выпадало доброе в моей жизни, я спешил сообщить об этом маме и папе и счастлив был видеть их счастливыми.
10. Как вы считаете, понимала ли вас мать?
Да, понимала. Порой я удивлялся – и не раз! – что меня не понимали мои друзья-товарищи, равные мне по положению, по образованию, и те, что выше меня, а она – умное материнское сердце непостижимо! – мама понимала!
11. Если вы создали свою семью, скажите, каково отношение членов этой семьи к вашей матери?
Жена моя с первой же встречи стала относиться к маме с неприязнью. И главным образом, как я позже убедился, потому, что не обладала и не обладает ни свойствами жены, ни свойствами матери, органически присущими моей маме. Не хватало у жены и культуры просто уважать старую женщину хотя бы за то, что она ежедневно готовила жене завтраки и ужины, собирала и провожала ее ребенка в школу, встречала из школы, водила в музыкальную школу, кормила его, гуляла с ним, купала, укладывала спать.