Текст книги "Избранное"
Автор книги: Михаил Шевченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 29 страниц)
А через несколько лет – речь Михаила Александровича на Втором съезде писателей, а в ней – предельно резкая критика симоновской прозы. Нетрудно представить себе, как Симонов пережил эту речь, хотя он на съезде же довольно искусно отвечал Шолохову.
Иногда я думаю, что шолоховская речь сделала в конце концов доброе дело. Шолохов есть Шолохов, и Симонов, как писатель, не мог не почувствовать горькую справедливость шолоховской критики; он понимал, что ответ на съезде – не ответ. Шолохову надо отвечать не так. Надо было во всю силу браться за крупную вещь. Симонов делает единственно верный шаг – он оставляет московскую литературную суету, едет в Ташкент и садится за роман «Живые и мертвые». Да, такой – писательский! – ответ достоин Симонова, человека мыслящего.
Слышал я, Шолохов отозвался о первой книге романа весьма одобрительно. Верю, что это так. Отличная книга. Лучшая во всей симоновской прозе, на мой взгляд.
А Симонов?..
В 1960 году журнал «Ньюс уик» попросил Симонова написать о Шолохове статью в связи с выходом в Соединенных Штатах Америки романа «Поднятая целина».
Недавно я прочитал эту статью. И рад, что прочитал.
Так бывает между крупными людьми… Сказав, что его «отношения с Шолоховым не носят идиллистического характера», Константин Михайлович объективно-высоко оценивает великое значение шолоховского творчества.
«Для нас, – пишет он, – Шолохов так же бесспорен по своему масштабу, как Эйзенштейн в кино или Шостакович в музыке».
Это утверждение гениальности Шолохова как художника.
В этой статье Симонов вспоминает, как он перечитывал «Тихий Дон» в августе 1941-го и как много тогда, в страшный год, дали его душе «Война и мир» и «Тихий Дон».
«Меня потрясла шолоховская сила и правда человеческих страстей, глубина характеров, резкость столкновений. Мне нравится мужская жесткая рука Шолохова, пишущего жизнь и смерть во всей их сложности и грубости.
Мне приходится задавать себе вопрос: почему мне, человеку, выросшему в интеллигентной семье, ближе и дороже «Тихий Дон», чем другой и тоже хороший роман о той же эпохе – «Хождение по мукам» Алексея Толстого? Казалось бы, тема – интеллигенция и революция – должна быть мне ближе, чем судьба казака Григория Мелехова. И, однако же, это не так. Видимо, здесь вступает в свои права сила таланта. Хотя это и спор двух сильных, но все-таки Шолохов и крупней увидел, и крупней понял, и крупней написал революцию и гражданскую войну, чем Алексей Толстой».
Но и этим не все сказано. Далее Симонов точно пишет о главной особенности Шолохова, которой не хватало ему самому, к которой он стремился в «Живых и мертвых», – народности.
«Шолохов привел с собой в литературу людей из народа, или, как говорят, простых людей, и они заняли в его романах не боковые места и не галерку, а самый центр этого битком набитого людьми зала. Он заставил смотреть на них, прежде всего на них. И не оказалось таких психологических проблем, которых он не взялся бы решить на анализе души этого так называемого простого человека, всю непростоту которого он с такой решимостью и силой доказал на страницах своих книг.
Конечно, не он первый делал это в нашей литературе, но с такой силой и последовательностью, пожалуй, – первый».
Так писал Симонов о Шолохове, пережив жесткую его критику шесть лет назад. Это мог сделать сильный человек.
Обида – обидой, а правда – есть правда.
* * *
Шо-ло-хов…
Ме-ле-хов…
Право же, что-то общее здесь!..
31
В «Литературной газете» (№ 89, 1962 г.) опубликован К. Приймы. Необыкновенный факт – письмо бывшего руководителя вешенского восстания – 1919-го года, героя «Тихого Дона» хорунжего П. Н. Кудинова.
«Роман Шолохова «Тихий Дон» есть великое сотворение истинно русского духа и сердца. Впервые я пробовал читать его по-болгарски, но плохо понимал. Позже выписал себе из Белграда русское издание. Читал я «Тихий Дон» взахлеб, рыдал, горевал над ним и радовался – до чего же красиво и влюбленно описано, и страдал-казнился – до чего же полынно горька правда о нашем восстании. И знали бы вы, видели бы, как на чужбине казаки – батраки-поденщики – собирались по вечерам у меня в сарае и зачитывались «Тихим Доном» до слез. И пели старинные донские песни, проклиная Деникина, барона Врангеля, Черчилля и всю Антанту. И многие рядовые и офицеры – казаки – допытывались у меня: «Ну до чего же все точно Шолохов про восстание написал. Скажите, Павел Назарович, не припомните, кем он у вас служил при штабе, энтот Шолохов, что он так досконально все мыслью превзошел и изобразил?..» И я, зная, что автор «Тихого Дона» в ту пору был еще отроком, отвечал полчанам: «То все, други мои, талант, такое ему от бога дано видение человеческих сердец и талант!» Скажу Вам, как на духу: «Тихий Дон» потряс наши души и заставил все передумать заново, и тоска наша по России стала еще острее, а в головах посветлело. Поверьте, что те казаки, кто читал роман Шолохова «Тихий Дон», как откровение Иоанна, кто рыдал над его страницами и рвал свои седые волосы (а таких было тысячи!) – эти люди в 1941 году воевать против Советской России не могли и не пошли. И зов Гитлера – «Дранг нах Остен!» – был для них гласом вопиющего сумасшедшего в пустыне. И вот за это прозрение на чужбине многих тысяч темных казаков благодаря «Тихому Дону» и передайте Шолохову мой чистосердечный казачий земной поклон».
Читая это письмо, сразу же вспоминаешь язык шолоховских героев.
Интересно, что П. Н. Кудинов, проживая в Болгарии, стал ударником колхозного труда.
32
Видел скульптурный портрет Шолохова, если не ошибаюсь, работы Вучетича. По-моему, это Шолохов, который смотрит вслед Андрею Соколову и его Ванюшке. При прощанье.
«…Нет, не только во сне плачут пожилые, поседевшие за годы войны мужчины. Плачут они и наяву…»
33
Снимок Шолохова в костюме доктора права Сент-Эндрюсского университета (Англия). Удивительно озорное выражение лица. А что, дескать, черт вас возьми!.. Да, казак! И куда вы от этого денетесь!
34
На одной из фотографий рядом с ним – Мария Петровна. Жена. Нелегко ей, наверно. Быть рядом все годы – годы страшных испытаний, годы великой его работы, великой славы… А еще и дети, и внуки…
Хорошо написал о ней Мартти Ларни.
«Слишком часто забывают, что профессия писателя – это, прежде всего, труд, требующий нервов. Рядом с Михаилом Александровичем уже не один десяток лет стоит добрая фея – его жена Мария Петровна, умная женщина. Она не только добрая и заботливая жена, но и товарищ жизни, дни которой не всегда озарены только солнечным светом. Я знаю по своей семье, что не всем можно доверить роль супруги писателя, ибо его профессия изматывает нервы и его семьи. Но, может быть, и жены при этом облагораживаются подобно металлу в горне? Образ Марии Петровны, проникнутый благородным внутренним обаянием, остается в мысли каждого гостя, посетившего дом Шолоховых».
Это напоминает благородство Горького в высказываниях о Софье Андреевне Толстой.
35
Был на вечере поэзии в Центральном Доме литераторов. Сидел в зале и слушал стихи. Ну, стихи как стихи. Но вот вышла на трибуну известная поэтесса и начала читать прекрасную вещь о собаке. И читала прекрасно.
Сидевший рядом со мной сравнительно молодой, но изрядно поседевший литератор резко нагнулся и закрыл лицо руками. Он плакал. И вдруг я услышал зловещий шип, видимо, его жены: «Перестань, мне стыдно!..»
Да, жить с поэтом и ходить в ЦДЛ – вовсе не значит понимать поэта и поэзию. Я взглянул на нее – красочно-фальшивую – и представил, как она разговаривает с ним дома…
И вспомнился случай, о котором рассказал Мартти Ларни.
Финский писатель был в гостях у Шолохова и как-то сидел с ним на берегу Дона. В беседе Мартти Ларни попросил Михаила Александровича спеть какую-нибудь старинную казачью песню. Михаил Александрович начал петь про молодого казака, уходящего на войну. И вдруг голос его задрожал и оборвался. На глаза навернулись прозрачные мужские слезы… В песнях – боль и мука народа, и писатель не может не чувствовать это…
Хотелось рассказать об этом соседке, да, слава богу, удержался. Она бы все равно ни черта не поняла. А ему было бы неловко…
36
Второй раз видел Михаила Александровича на Кремлевской площади. Он шел через площадь от Кремлевского дворца к театру. Вокруг него вились фотокорреспонденты. Он, насупившись, недовольно шел сквозь них, останавливался, говорил что-то, резко жестикулируя, но они от него не отставали. Знали, кого фотографировали!
Ему, конечно, легче и вольготнее в Вешках.
Выступает на партсъезде. Гневно говоря о литературных «осужденных отщепенцах», напоминает, что с ними сделали бы в 20-е годы.
Что сделали бы? К стенке – без всякого следствия и суда!..
Об э т о м ли говорить теперь, когда мы почти ежедневно с содроганием узнаем, сколько и в 20-е, и в 30-е, и в 40-е, сколько в эти страшные годы пролито человеческой крови, сколько загублено человеческих жизней; хотя у него и есть мысль, что, дескать, пусть «отщепенцы» и их защитники будут довольны: ныне – не 20-е годы, их не поставят к стенке.
Об э т о м ли говорить ему, человеку, пережившему трагедию Григория Мелехова, безоглядно бросавшемуся на защиту людей в остужающих душу тридцатых?.. И сороковых… Он же тогда «милость к падшим призывал». Несмотря на то, что падшие бывают разные. И не всегда в ответ – милостивы…
Живучи и запальчивая категоричность, и нетерпимость, и даже жестокость, коими трагически время от времени захлестываются революционные порывы и деяния.
Разве ему самому мало доставалось? И – всю жизнь…
37
Не понимаю людей, которые, стоит лишь заговорить о писателях или других деятелях культуры, сразу начинают спорить – кто выше. Толстой или Достоевский? Шолохов или Платонов?
Вспоминается анекдот из времен Гете и Шиллера. О них тоже спорили. Как-то Гете и Шиллер сошлись и разговорились об этом. И один из них сказал:
– Как все-таки глупы наши соотечественники!.. Спорят, кто из нас выше! А нет бы порадоваться, что у них – двое великих!..
38
Нобелевскому комитету, чтобы признать и оценить Шолохова, понадобилось двадцать пять лет. А как было бы здорово: присудить Нобелевскую премию Шолохову в 1940 году – в год окончания «Тихого Дона»!
Шолохову было тогда тридцать пять лет.
39
Любопытно описание нобелевского праздника в Ассошиэйтед Пресс (Нью-Йорк).
«При свете яркого огня факелов новые лауреаты Нобелевской премии сели в сверкающие лимузины, которые доставили их в стокгольмскую ратушу. Там в большом Золотом зале были приготовлены столы на 850 гостей.
На торжественном банкете присутствовали семь лауреатов Нобелевской премии и члены их семей. Одним из этих лауреатов был советский большевик, который когда-то был в Красной Армии пулеметчиком и сражался с капиталистами.
Шолохов вызвал сенсацию в этот вечер, когда, надев очки в тонкой оправе, в течение восьми минут читал свою речь, в которой он очень тонко подверг критике «литературных авангардистов». После этого он снял очки и широко улыбнулся двадцатидвухлетней шведской принцессе Кристине.
За несколько часов до этого Шолохов принял премию от короля Густава Адольфа. Король, который ростом более чем на голову выше этого седого казака, кивнул в знак приветствия головой и обратился к нему по-английски. Шестидесятилетний русский – член Верховного Совета и преданный коммунист – стоял не шелохнувшись, смотрел королю прямо в глаза и не сделал никакого поклона. (Казаки не кланяются. Они никогда не делали этого и перед царями.)
Шолохов был в центре внимания на церемониях вручения Нобелевской премии этого года…»
40
Как-то, будучи в родной слободе Сагуны, я поехал на хутор Коловерть. Сестры и мужа ее дома не было. Они работали где-то в поле. Я закатил велосипед в сарай, взял удочки и – скорей на Дон. Хотелось порыбачить на вечерней зорьке.
Вечер выдался тихий, прозрачный. Я нашел укромный заливчик между склонившихся над водой верб и закинул удочки. В заливе воду слегка покручивало, а дальше, на середине, она неслась – голубая, потом розовато-голубая, а потом, когда солнце начало спускаться к горе за моей спиной, вода стала совсем розовой. Розовый лежал песок по отлогому левому берегу; томился в последних лучах солнца ивняк. За ивняком изредка слышались голоса баб, – наверное, они собирали ожину.
Мой берег темнел.
И вдруг далеко-далеко, внизу по течению, возникли какие-то торжественно-задумчивые звуки. Они приближались, они стали ясной мелодией, до боли родной и любимой. Она ширилась над водой, над берегами, улетала куда-то дальше, дальше…
Вечерний звон, вечерний звон…
Уже слышны были всплески плиц. Ближе, ближе. И вот из-за поворота показался белый-белый пароход. Он трудно и уверенно шел вверх по течению, рассекая грудью встречную стремнину. К берегам от бортов катились волны, а весь Дон, весь окружающий мир был наполнен торжественно-задумчивой песнью… Казалось, пела сама природа…
Вечерний звон, вечерний звон,
Как много дум наводит он…
Пароход поравнялся со мной, и я прочитал на спасательном круге: «Михаил Шолохов». Пароход шел, обходя мели, озаренный солнцем, по самому стрежню. У меня сжалось сердце: в каком прекрасном облике предстала глазам народная песня!..
1949—1974
В ДОМЕ ГЕРЦЕНА
(об А. Платонове и К. Паустовском)
Я опаздывал на занятия. Свернув с бульвара в институтский двор, я бежал по смерзшейся листве сквера, когда меня почти у двери института остановил высокий человек с большими грустными глазами и глубокими морщинами на лице. Кончался ноябрь, а на мужчине было демисезонное пальто; поднятый воротник не защищал от холода, и он зябко поводил плечами.
Я остановился, уже пробежав мимо этого человека, а он поднял руку к груди и глухо сказал:
– Простите. Закурить не найдется?..
– Нет, – выдохнул я, – только что выкурил последний «гвоздик».
– Жалко, – сказал он еще глуше, слегка поклонился и медленно пошел вдоль ограды сквера.
В аудитории, на лекции, я какое-то время возвращался мысленно к остановившему меня человеку; видел его словно присыпанные пеплом глаза, в глубине которых бился угасающий блеск. Он был смущен, когда попросил закурить, и еще больше смутился, услышав мой ответ. И вдруг я вспомнил, что раньше раз или два видел его в нашем же сквере во дворе Литературного института.
Но вскоре я об этой встрече уже не думал.
Тогда я был первокурсником. Меня, двадцатилетнего провинциала, обступило столько нового и значительного, что я не успевал все осмысливать и запоминать.
Мне не повезло с творческим семинаром. Руководители семинара поэзии, в который я был зачислен, то и дело менялись; иногда семинар подолгу вообще оставался без руководителя.
Но нет худа без добра. Я свободно мог посещать занятия других семинаров. Это было очень интересно.
Особенно мне запомнился семинар Константина Георгиевича Паустовского.
Его участники были вчерашние фронтовики. От них было что услышать, было что узнать. Но главное, что привлекало к этому семинару, – и не одного меня! – это, конечно, его руководитель.
Нешумные книги Паустовского я любил с мальчишеских лет.
Оглядываясь на детство, на многие тогда уже прочитанные книги, вспоминаю непритязательные его «Летние дни». Волшебная эта книжка всегда вызывает у меня в памяти любимую речку Черную Калитву, сенокосную пору на ней, укромные закутки в высоких, вечно шепчущихся камышах, где ты затаился с самодельной камышовой удочкой…
В дни фашистской оккупации, зимой 1942 года, мы, тринадцатилетние мальчишки, узнали, что немцы сжигают книги нашей школьной библиотеки. Не думая о том, что рискуем жизнью, мы спасали их. До сих пор у меня на полке стоят старенькие томики сказок Андерсена и братьев Гримм, первого издания – со штыком и веточкой на обложке – «Как закалялась сталь» Островского, «Дикой собаки динго» Фраермана, «Тома Сойера» Твена, шолоховского «Тихого Дона», катаевского «Паруса».
И рядом с ними сборник «Летние дни» Паустовского.
Не раз я порывался отослать Константину Георгиевичу эту спасенную от фашистов книжку, да так и не решился. И наверное, напрасно. Это бы доставило ему радость. А радость никогда не бывает лишней…
Сама фамилия писателя неизъяснимо волновала меня. Стоило наедине с собой произнести: «Паус-тов-ский», – сейчас же шла рифма «авгус-тов-ский», и перед глазами эта светлая и немного грустная пора лета в родном моем Воронежском крае…
Как-то я попал на обсуждение рассказов одного молодого литератора. Обсуждали горячо, хвалили и критиковали, оперируя крайностями. Рассказы студента побивали шедеврами классиков. Во взаимоотношениях друг с другом современники часто прибегают к этому…
Константин Георгиевич сидел за столом нахохлившись, будто ему было холодно. Высокий лоб. Нос с горбинкой. Смуглое лицо, – летние каникулы он наверняка прожил на какой-нибудь реке.
Глядел он как-то так, будто одновременно вглядывался и в говорящего студента, и в самого себя. Сидел спокойный и незаметный среди громкоголосой и горячей молодежи. Может быть, думал: «Ну-ну, пошумите, пошумите… После сами посмотрите, что останется от шума-то…»
Потом Константин Георгиевич закурил, встал и подошел к окну.
Прислонясь к стене, поглядывал в окно и по-прежнему вслушивался в аудиторию и в самого себя, давая полную свободу высказываниям.
Кто-то отметил у обсуждаемого автора стремление к злобе дня в ущерб художественной убедительности.
– Так я же хочу помочь людям сегодня… И порой спешишь, – оправдывался автор.
– Ты хочешь легко добыть лавры, – беспощадно рубил критик. – А настоящие, большие писатели не думают об этом! Ни о деньгах, ни о лаврах!..
– Нет, – вступил в спор третий, – писатель должен вмешиваться в живую жизнь. А слава – это уже само собой разумеющееся… Возьмите гениев прошлого…
Константин Георгиевич неожиданно поднял руку и, извинившись перед оратором, остановил его. Аудитория притихла. Стало слышно тяжелое его дыхание, он уже тогда страдал астмой. И в тишине он сказал неторопливо, но чуть громче обычного:
– Вот вы сейчас говорите о славе, о гениях прошлого… – Константин Георгиевич сделал паузу, он заметно взволновался, – а хотите видеть – гения?..
Голос Паустовского вдруг поднялся, интонация вопроса сменилась интонацией утверждения.
– Вы хотите видеть гения – вот он идет по скверу, – Константин Георгиевич резко, как будто бросая вызов, указал рукой на окно.
Все вскочили из-за столов и подступили к окнам. Я сидел на «Камчатке», как раз у окна, приподнялся и увидел: по двору шел он. Тот человек, который месяца два назад остановил меня в сквере, в том же пальто, так же с поднятым воротником, не защищающим от холода…
– Это Андрей Платонов. Он живет здесь, во дворе. Очень болен…
Платонов прошел мимо окон. А Паустовский со студенческой горячностью говорил и говорил о нем.
Что говорил? Откройте его «Книгу скитаний». Там почти слово в слово все сказанное им тогда.
«…Я всегда чувствую себя свободно и спокойно только в обществе людей самых простых.
Среди писателей таких людей не так уж много… очень прост и доброжелателен был Ильф, прост и печален был Андрей Платонов.
Когда мне впервые попал в руки один из рассказов Платонова и я прочел фразу: «Тихо было в уездной России» – у меня сжалось горло, – так это было хорошо…
У Платонова есть маленький рассказ «Июльская гроза». Ничего более ясного, классического и побеждающего своей прелестью я, пожалуй, не знаю в современной нашей литературе. Только человек, для которого Россия была его вторым существом, как изученный до последнего гвоздя отчий дом, мог написать о ней с такой горечью и сердечностью.
Он тяжело болел, плевал кровью, месяцами лежал без движения, но ни разу не погрешил против своей писательской совести».
Неоспорима истина: талант и его нравственное здоровье принадлежат прежде всего своему времени. И надо быть большим человеком, чтобы высоко оценить своего современника. Пусть даже, может быть, преувеличив его значение, – это случается так редко в жизни подвижников литературы.
Отношение Паустовского к Платонову было сродни чувствам современников Некрасова, которые ставили его, Некрасова, наравне с гениальным Пушкиным и даже выше его.
Не спешите осудить эти чувства, если не согласны с ними. Гораздо полезней попытаться понять, откуда они в современнике, эти чувства.
И все-таки слова Паустовского тогда прозвучали неожиданно. Он говорил о большом художнике, который жил во дворе Дома Герцена, рядом, совсем рядом с нами. А мы о нем еще не знали…
Я видел недоумение на лицах студентов и сам недоумевал. В наивном представлении крупный художник выглядел иначе, чем только что прошедший перед нами человек.
После занятий я пошел в институтскую библиотеку. Там нашлась книга Платонова «Река Потудань». Она была издана еще до войны.
Я прочитал книгу. Понравилась. Особенно близок был язык – язык воронежских степняков.
Но все-таки тогда я не понял ее так, как надо бы понять. Подлинное открытие Платонова пришло гораздо позже. Вместе с глубинным пониманием и самого Паустовского. Позже я понял и то, как хотел Константин Георгиевич, чтобы молодые литераторы прочитали платоновские книги.
С благодарностью думаешь теперь о способности Паустовского видеть в жизни истинное, подлинное, порой даже вопреки уже устоявшемуся мнению. Он всячески поддерживал эту способность и в своих учениках. Он учил их совестливости и верности своему дару. И не случайно многие из них, делавшие тогда первые шаги в литературе, стали настоящими писателями.
У меня на книжной полке стоит последнее прижизненное издание избранной прозы Паустовского. Говоря об особенности этого однотомника, Константин Георгиевич в своем предисловии к нему выделил – за их внутреннюю свободу – рассказы последних лет. Он назвал их признанием в любви нашей природе и всей России.
В однотомник входит рассказ «Воронежское лето». Видимо, он был дорог Константину Георгиевичу как добрая память о пребывании на Воронежщине.
Чуткий к мудрой простоте среднерусской природы, он глубоко почувствовал поэзию донской степи. Поэзией Придонья полны его произведения той поры. Строки о степи живут и вспоминаются, как стихи.
Вспоминаются высокое степное небо, громады облаков, их тень, которая проплывает по степи «так медленно, что можно долго идти в этой тени, не отставая от нее и не прячась от палящего солнца…».
…Родная воронежская степь, низкий сыновний поклон тебе! И ты питала вдохновение художников и в часы труда стояла перед ними в застенчивой невысказанности своей. И ты – тенью добрых облаков своих – освежала их силы в скитаниях по любимой земле!..
Недавно я попал на Тверской бульвар. Зашел во двор Литинститута, остановился у ворот. Стоял и вспоминал студенческую юность. И показалось, вот-вот войдет во двор, сухо покашливая, Паустовский, – он приехал на семинар. Я почти увидел его. А вот и Андрей Платонов!..
И вдруг горечь сжала сердце. Как же это вышло! Я т о г д а не мог даже дать закурить ему… Закурить…
И я полез в карман плаща за сигаретами.
1974