Текст книги "Полоса"
Автор книги: Михаил Рощин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 40 страниц)
Чехов жесткий и беспощадный писатель. «Мягкий» Чехов, «грустный», «певец сумерек» – это все полная чепуха. И всегда было чепухой, выдумкой поверхностной критики. Чехов с у д и л строго. Не надо путать интеллигентность со слюнтяйством и сентиментальничаньем. Интеллигенты прежде всего д у м а ю т, в и д я т и потому имеют право делать выводы, судить, обобщать. И говорить, как оно есть на самом деле. То есть правду.
Но и для правды есть своя форма. Можно говорить правду, как доктор Львов в «Иванове», обличительно и с пафосом, едва не с трибуны: «Николай Алексеевич Иванов, объявляю во всеуслышание, что вы подлец!» Но пафос, поза, неделикатность – это для Чехова всегда нож острый. Он говорит правду по-своему.
Сам отнюдь не владелец имений и не «миллионщик», но человек, знающий разницу между благами и ценностями, нравственным и безнравственным, Чехов говорит: смотрите, вот Лопахин, это реальность, это с е г о д н я ш н и й герой, герой н а ш е г о времени, он пришел и твердо стоит на ногах. Но он не хапуга, у него «нежная душа», он вас любит и сам предлагает вам путь спасения. Это «чеховский», русский буржуа. И вы смешны, говорит Чехов, если не замечаете его, не хотите замечать, боитесь э т о й жизни. А потом все равно оставляете ему свой «изумительный сад», а сами бежите в Париж.
Питер Брук, как и Чехов, не щадит своих героев: понемногу слабеют симпатии зрителя к Любови Андреевне Раневской. Если вы помните, уже войдя в дом, Раневская получает призывную телеграмму из Парижа. Тут она ее рвет решительно. Во второй раз она рвет ее уже по-другому. В третий прячет на груди. Это не режиссерская деталь, это авторская, к о м и ч е с к а я и на нынешний взгляд, может быть, даже и грубоватая деталь. Но режиссер пользуется ею, как нужно: разоблачительно. Гаев, которого так широко, «с надрывом» играл Станиславский – барином, большим ребенком, «недотепой», – произносит монолог о шкапе тоже под смех зала. Да и как иначе? Разве сам Чехов не смеется и не гневается над Гаевым? «Внутри» пьесы – «насмешка горькая обманутого сына над промотавшимся отцом», как сказал другой русский поэт. И разве не про Гаева и таких, как он, говорит Петя Трофимов и потом Лопахин: «Громадное большинство той интеллигенции, какую я знаю, ничего не ищет, ничего не делает и к труду пока не способно. Называют себя интеллигенцией, а прислуге говорят «ты», с мужиками обращаются, как с животными, учатся плохо, серьезно ничего не читают, ровно ничего не делают, о науках только говорят, в искусстве понимают мало. Все серьезны, у всех строгие лица, все говорят только о важном, философствуют, а между тем у всех на глазах рабочие едят отвратительно, спят без подушек, по тридцати, по сорока в одной комнате, везде клопы, смрад, сырость, нравственная нечистота». Даже Чехову не хватает одной иронии, он срывается на открытое обличение.
А Лопахин вторит: «Знаете, я встаю в пятом часу утра, работаю с утра до вечера, ну, у меня постоянно деньги свои и чужие, и я вижу, какие кругом люди. Надо только начать делать что-нибудь, чтобы понять, как мало честных, порядочных людей».
И это Чехов!.. Он почти кричит в этой своей последней, прощальной пьесе, он хочет быть услышан: да сделайте же вы, черт вас побери, если вы так любите свой сад, свою к р а с о т у, хоть что-нибудь, чтобы оберечь ее от топора, от полной погибели, возьмите же на себя, в конце концов, о т в е т с т в е н н о с т ь за вишневый сад, а не просто проливайте над ним слезы умиления.
«Ваш дед, прадед и все ваши предки, – говорит Трофимов Ане, – были крепостники, владевшие живыми душами, и неужели с каждой вишни в саду, с каждого листка, с каждого ствола не глядят на вас человеческие существа… ваша мать, вы, дядя уже не замечаете, что вы живете в долг, на чужой счет, на счет тех людей, которых вы не пускаете дальше передней… чтобы начать жить в настоящем, надо сначала искупить наше прошлое».
Пусть не создается впечатления, что режиссер и актеры показывают чуть ли не публицистический спектакль, – нет, в нем много нежного, милого, Аня в белом платье ходит босиком по утреннему дому, Шарлотта (Мишель Симоннэ) не утрированная и, по-моему, даже без акцента, в нормальном костюме, ведет свою роль без эксцентрики, Дуняша смешлива, глупа, резва, смешно любит Яшу. Тут есть все, что нужно, но на вечеринке третьего акта танцами под еврейский оркестрик – такими же нелепыми в день торгов, как нелепа и вся остальная жизнь Раневской, – Ужас безусловно входит в дом. И все равно все подчинено м ы с л и, – той самой мысли, которая тревогой била по сердцу Чехова: как хорошие вроде бы люди не умеют устроить своей жизни да еще ухитряются погубить и жизнь ближних.
Мне кажется, я впервые видел в театре такого сдержанного, строгого, «черно-белого», а не расцвеченного Чехова, не растянутого и скучного, а энергичного и ироничного, у м н о г о. Режиссер и вместе с ним актеры удивительно чувствовали, что главные враги писателя Чехова – фальшь, выспренность, неделикатность, насилие одних над другими, что любое проявление этих пороков должно быть п о к а з а н о и в ы с м е я н о, и потому, естественно, они сами как огня должны бояться фальшивого жеста, слова, неточности. (Думается, краткость, присущая Чехову-писателю вообще как одна из основных его черт, рождена его человеческой чертой никогда не быть назойливым, не переборщить, не навязывать долго себя другим.) Простота, ясность и ум – вот с т и л ь этого спектакля. А это стиль Чехова. И он уловлен и исполнен – вот самое, пожалуй, главное. А там, где ясность, простота и ум встречаются с фальшью, вычурностью и глупостью, всегда рождается ирония. А это ключ к пьесе.
Казалось, все, о чем я думал в эти дни, о чем говорил, что слышал, и все, о чем я читал до этого, присутствует в этом зале, в его атмосфере, что в с е п о н и м а ю т, о чем идет речь: социалисты, коммунисты, националисты, бедные и богатые, циники и идеалисты, молодые и старые. Нильс Ареструп – Лопахин, купивший имение, пьяный от своей победы, хохочет, топочет ногами, он победитель, и он – он п р а в, но интересно, что к этой минуте мы теряем и к нему расположение. Чехов всегда рассказывает о л ю д я х, кто бы они ни были, капиталисты, или нищие крестьяне, или аристократы. Лопахин тоже человек. Его самоощущение хозяина и самолюбие непомерно выросли на наших глазах за два часа спектакля. Купив вишневый сад, он не прочь купить теперь и остальное. Разумеется, он тайно любит Раневскую, он почти намекает ей (хотя бы своим отказом от Вари – что ему теперь Варя!), что если бы она осталась… Но когда понимает, что это все-таки невозможно (возможно, и это возможно, – грустно намекает нам реалист Чехов), то уже довольно просто выпроваживает прежних хозяев из с в о е г о, хоть и ненужного ему, дома. Он обретает иную пластику – разрушителя. И мы видим: он станет жестче, Лопахин, после этой истории, он выходит на крупную игру, а такая игра не знает пощады: монополия не может остановиться, пока не проглотит все.
Лопахин прав исторически, объективно, а человечески?
Я говорил все время как бы с его позиции или Пети Трофимова, с точки зрения необходимости, – и все это есть в спектакле, все так. Это одна точка зрения. И если бы в спектакле существовала только она, то тогда и не жаль было бы Раневскую, Аню, Варю, Гаева, Фирса, нелепого Епиходова, уж совсем, кажется, ни к чему не годного, Шарлотту, смешного Симеонова-Пищика. Зачем они, раз они ничего не понимают, не хотят? Или не умеют «перестроиться», «перевоспитаться»? Но их жаль. И в спектакле Брука их жаль. Они – ж и в ы е люди. Они живы, живут. Что им делать?.. «Каждый чеховский персонаж, – говорит Брук, – живет своей жизнью… некоторые возвещают социальные перемены, другие гибнут. Стороннему взгляду их существование может показаться нелепым, пустым. Но они-то полны желаний… Их драма состоит в том, что общество и внешний мир им мешают, стесняют их. Но они не разрушители. Сложность их поведения не проявляется в словах, она передается мозаичной конструкцией, складывающейся из бесконечного множества подробностей».
Эти замечательные слова п о н и м а н и я автора осуществлены Бруком на сцене. Должно быть, неимоверно трудна была эта вязь подробностей, подбор мозаики, – следовало бы, как театральному критику, посмотреть спектакль три или четыре раза, чтобы вникнуть в технику режиссерской постройки. Но с меня достаточно было результата и впечатления. Последний акт двигался быстро и жестко, все уезжали, светлые костюмы сменились на темные, свет померк, и стук топора в финале, нарастая, стал звучать со всех сторон, во всем зале, – смачный хряпающий звук, п о ж и в о м у, – ничего не поделаешь, рубят. Тут горечь и отчаяние заставили содрогнуться сердце. Жалко, жаль. Людей, л и ч н о с т е й, их чувств, отношений, их жизни, эпохи. Приехали и уехали. Продали, потеряли прошлое, распались, рассыпались в разные стороны, никогда больше з д е с ь не сойдутся. Виноваты? Но что ж их теперь – в газовую камеру?.. Да, как все быстро случилось: приехали, уехали, и все кончено.
Как ни странно, приглушается тема осуждения Раневской – теперь уже не она ведет игру, – и она, виновница, уже не виновата. Эти персонажи, как цветы, – отцвели и исчезли. Разве они виноваты, что цвели?..
Мы, люди другого времени, знаем то, чего не знал Чехов, мы уже не можем не привносить в увиденное своего знания и опыта, и все символы «Вишневого сада», которые в 1904 году могли быть непонятны или казаться невероятными, сегодня более чем ясны.
Я опять процитирую Брука: «У Чехова постоянно ощущается присутствие смерти, – он слишком хорошо знает, как люди умирают, – но в этом нет ничего страшного или болезненного. Сознание смертности сопрягается у него с жаждой жизни. Как в великих трагедиях, смерть и жизнь у Чехова уравновешены… Это сознание смертности и драгоценности каждого мгновения жизни позволяет ему ощутить относительность, то есть он умеет достаточно отстраниться, чтобы всегда заметить смешную сторону драмы».
Да, конечно. Ведь, в сущности, смешно, что Фирса «забыли». Так же смешно, как то, что «смешной» Соленый убивает Тузенбаха, дядя Ваня «смешно» стреляет в Серебрякова, «смешно» застреливается Треплев, когда рядом играют в лото. «Смешно», когда в первой сцене «Иванова» Боркин направляет на Иванова ружье, – на Иванова, который в конце застрелится. Все это так же смешно, как и то, что тело самого Чехова привезли из Баденвейлера в Россию в вагоне «для устриц».
Прекрасная была реакция и восторг зала в конце. В них тоже было нечто свежее: будто сам спектакль, Чехов, его манера за два часа уже «воспитали» зрителей, научили их выражать свои чувства без излишнего апломба, ажиотажа, – з д е с ь это было бы дико. Но аплодисменты звучали долго, слитно, бесконечно искренне; актеры так же естественно, как они играли, выбегали на поклоны, и мы – самые разные люди, французы, японские студенты, шведы, англичане, актеры пекинской оперы, критики, писатели, – слившись в единое, в публику, благодарили театр за испытанное театральное потрясение. Я всегда повторяю: «театр должен потрясать», все остальные театральные эмоции сомнительны.
Я долго шел потом один по незнакомым улочкам, вышел на бульвар Севастополь, и, по мере того как приближался к центру, довольно пустынные улицы, откуда я двигался, сменялись улицами все более оживленными, наполненными. Горели витрины, люди сидели в ресторанчиках и кафе, мчались машины, мигали светофоры. Я думал о Чехове, о нашей литературе, – в сущности, Чехов последним написал о том, о чем писали и Гоголь в «Мертвых душах», и Тургенев в «Дворянском гнезде», и Салтыков-Щедрин в «Головлевых», и Гончаров в «Обломове», и Островский в «Лесе», да и много, много других писателей. Более того, я вспомнил: есть рассказ И. Белоконского «На развалинах», напечатанный в те годы, – там был и сад, который должны рубить, и старуха хозяйка, и купец – покупатель имения, и даже слуга, который остается умирать в проданном доме. Что же, все это говорит только в пользу Чехова, в пользу русской литературы: она упорно твердит о самом болезненном в жизни, самом остром, касающемся главных общественных проблем и драматизма человеческих судеб. В том письме Мейерхольда, которое я уже цитировал, сказано: «…люди беспечны и не чувствуют беды». «Выходит Ужас», а они танцуют, смеются, пиликает оркестр. «Беспечны и не чувствуют беды». Увы, это так. Хотя те катаклизмы, те поистине великие перемены, которые произошли в мире за восемьдесят лет с момента написания «Вишневого сада», могли бы, кажется, людей чему-то научить. (Вот Чехов бы изумился, что столь многое свершилось в столь короткий, в сущности, срок.)
Впрочем, грех говорить, люди научились кое-чему. И бороться научились, и думать, и искать выход. И не воевать. И совместными усилиями подавлять очаги войн, катастроф, мировых бедствий. И вместе работать в космосе, в океане, в Антарктиде, в науке, в медицине, в искусстве. Торговать. Одна и та же песенка облетает в неделю все континенты, одна и та же новость или мода охватывает, подобно эпидемии гриппа, сразу и Европу, и Азию, и Америку. Влияние к а ж д о г о на ход событий – непосредственно или опосредованно, но безусловно совершается. Выросла возможность и необходимость человеческих усилий, качеств, воли, ума, аргумента, энергии влиять на события, добиваясь р а з у м н о г о, научно выверенного решения. Сокрушая сопротивление других воль, умов, аргументов. Гуманистические, общечеловеческие интересы все более подавляют узкополитические, торгашеские, экстремистские, бандитские. Силы мира сдерживают силы войны.
И все-таки. Все-таки мы еще «беспечны и не чувствуем беды». Людям надо непременно, чтобы беда постучала в самую их дверь. Тогда они спохватятся. Гром не грянет, говорит русская пословица, мужик не перекрестится. А беда есть, она касается каждого. И тревога за прекрасное, видимо, не зря так чувствуется именно в атмосфере прекрасного.
Я человек и думаю, разумеется, прежде всего о людях, о том, чтобы они были живы. Но я писатель, человек культуры, работник культуры, и я хорошо знаю, что я и мои современники исчезнут, как исчезли сотни поколений других людей на земле, а культура останется, должна остаться, ее бесценные ценности, которые учат нас добру, милосердию, чести, смелости, красоте, любви; должны быть переданы дальше, новым поколениям, чтобы им не одичать и не погибнуть либо среди пожарищ, либо среди благ, принимаемых за цель и смысл жизни. Вырубить сад – пара пустяков, вырастить и сберечь его, выходить – это задача.
Я шел по замечательному городу, в вечерний вечер, влажный и ветреный, чувствовал себя в этом городе вполне легко и бесстрашно, думал о высоких материях и был взволнован, как герой чеховского рассказа «Студент». Стены Лувра были красиво подсвечены прожекторами и казались особенно величественными, незыблемыми, вечными, – крепость культуры обещала мне быть неприступной. Я ехал потом в обшарпанном парижском метро, на переходах чернокожие музыканты соло, дуэтом, трио дули в трубы, били по струнам и собирали таким образом милостыню, – редкие монеты или бумажный франк падали в раскрытый футляр из-под скрипки или тромбона, – это тоже было искусство, к сожалению не нужное никому.
Правда, какая-то пьяная старуха плясала на одном переходе, поставив руки, как в лезгинке, и смеясь сама над собой. На нее никто не обращал внимания. Уж она-то точно была «беспечна и не чувствовала беды»…
Пожалуй, на этом я и закончу свой рассказ. Он вышел гораздо многозначительнее, чем я предполагал, но в самом деле в тот вечер, в те дни я ощущал ж и з н ь и р о л ь Антона Павловича Чехова, его присутствие в процессе нашей современной жизни почти мистически отчетливо. Я будто слышал его смех, его покашливание, стук его трости по тротуару. Словно он смешно пересказывает те слова Фирса из разговора с Шарлоттой, что были сокращены: «Дядя прыгнул с телеги… взял куль… а в том куле опять куль. И глядит, а там что-то – дрыг! дрыг!..»
В голове у меня все прокручивался и прокручивался заново виденный спектакль и звучал прекрасно исполненный, мощный звук, – тот самый «отдаленный звук, точно с неба, звук лопнувшей струны, замирающий, печальный», что звучит в конце второго акта. Я услышал его не как звук смерти и конца, а как звук жизни, бессмертия, вечности природы и, дай бог, человека.
Трагедия драмы
Стало почти штампом говорить о недостатках нашей драматургии, о том, что мало хороших пьес и зритель недоволен. Все так, хотя и не совсем. У нас в стране более шестисот театров, тысячи самодеятельных коллективов, на экраны выходят фильм за фильмом, и целый вечер мы смотрим телевизор, – все это обеспечено трудом огромного отряда деятелей театра, кино, телевидения, и конечно же здесь важное место принадлежит драматургу, сценаристу, автору. У нас немало славных имен, среди старшего поколения и среди молодых, людей, преданных своему делу, своему народу. Но… драматургия отстает, зритель недоволен, причин год от года называется много, а нового «Ревизора» или «Горя от ума» по-прежнему не видно. И сегодня, когда все наши надежды, жажда перемен, стремление к лучшему упираются прежде всего в проблему к а ч е с т в а любой нашей продукции, пора откровенно сказать и о практике создания и обнародования театрального произведения.
Начнем со зрителя, который недоволен. Я храню сотни записок, – их обычно получаешь на встречах и конференциях, сотни писем, – это, по сути, документы. Чего хочет зритель? Каков он сам? Всегда ли он прав? Существует ли на самом деле театральный бум, или это лишь столичная проблема? (Отчетная цифирь еще ни о чем не говорит, мы знаем примеры, когда предприятия просто перечисляют театру деньги за «культпоход», за «мертвые души», которые и не думали идти в театр, а все довольны, отчетность и финансы в порядке!) Анализируя впечатления и пожелания зрителей, приходишь прежде всего к выводу: какой он разный! Не зря в одной и той же семье люди стали покупать по два телевизора: одни хотят смотреть одно, другие другое. Расхожее понятие «массовый зритель» есть просто ширма для тех, кто боится исследовать, что это такое на самом деле – «массовый зритель», какова его дифференциация? В театр прет и пресыщенный мещанин, и скептик, и пошляк, и невежда, а истинный театрал остается порой без театрального «дефицита». Но это мелочи. Публика есть публика, и, как говорится, в театре «публика всегда права». В самом деле, точно так же, как и испокон веков, театр обязан угодить каждому, – комедией ли, драмой ли, трагедией, – и в лучшие свои минуты, за которые мы так и любим его, он должен покорить и объединить в с е х, всем внушить одно волнение, все сердца всколыхнуть одним чувством, пронзить нас художественной правдой.
Если суммировать зрительские пожелания, то беру на себя смелость утверждать, что вот этого-то и не хватает больше всего: художественной правды. Вообще: м а л о правды.
Было бы странно отделять драматургию от литературы вообще (как и от других видов искусства) и рассматривать ее проблемы в отрыве от общелитературных. Ведь прямо сказать, читатель наш столь же недоволен, как и зритель, и как бы ни тщилась критика доказывать, что сегодня проза выше драматургии (а вчера выше была поэзия, а позавчера кино и т. д.), но тем не менее хорошая проза, то есть высокохудожественная и правдивая, без хитромудрых и лукавых делений ее на «деревенскую», «городскую», «военную» и прочую, весьма одиноко возвышается среди моря бездушных, однообразных, даже по виду одинаковых литературных «кирпичей». Критика занимается эквилибристикой, желая скрыть суть вещей, выдвинуть одни тематически злободневные произведения вперед за счет других, закрывая глаза на их качество, вводя табель о рангах, подменяя подлинный и высокий, с о в р е м е н н ы й эстетический критерий соображениями мелкими, а порой и корыстными. А у художника не должно быть иного тщеславия, кроме творческого! И соревнование его должно заключаться не в состязании с братьями писателями по числу заслуг, а с библиотекой, с книжной полкой, откуда смотрит на него вечность.
Я не буду углубляться в эту тему, но хочу показать, наметить связь одного с другими, подчеркнуть, что первая причина упадка драмы – это причина общая, и не только литературная. Когда много полуправды, парадности, помпезности, показухи, очковтирательства, то правде не остается места. У нас великая страна, наши достижения грандиозны, – это общеизвестно и у всех на виду. Но у нас есть вопиющие недостатки, которые тормозят наше движение, да порой так тормозят, что уж и ехать нельзя. Это н а ш и недостатки, наш дремучий бюрократизм, казенщина, бездушие, оголтелое мещанство, разврат воровства. Об этом надо кричать, это должны знать в с е, и если искусство замазывает эти явления, обходит их, значит, оно лжет и не может рассчитывать на уважение. Поразительных извивов достигла, с одной стороны, боязнь талантливого, на прежнее непохожего, а с другой – приятие «верняка», тематически выдержанного, всегда «идейного», привычного. С каждым годом нас все больше и больше заваливают романами, которые нужны только их авторам, полотнами, которые и авторам не нужны, фильмами, поражающими полным отсутствием какого-либо авторского лица, песнями, которые нельзя ни спеть, ни слушать. Это искусство похоже на нашу торговлю: чего хочешь, того не найдешь, а что лежит, того не нужно. Люди просят воды – им несут пирожные. Такому искусству хочется бросить обвинение в том, что оно не «принадлежит народу». Его ни подлинная радость народная, ни боль не трогают. Оно служит каким-то иным, конъюнктурным интересам. При этом создатели его преуспевают, их никчемные создания щедро оплачиваются (из народного же кармана), и, пока новое и талантливое где-то там пробивает дорогу, «верняк» цветет себе не хуже, чем сорняк, да еще и кичится: я колос!..
Писательская душа, его ум и совесть нераздельны, в каком бы жанре он ни работал. Однажды, например, я был свидетелем, как трудился над самоинсценировкой «Живи и помни» Валентин Распутин во МХАТе. Он мучился, он допускал просчеты в незнакомом для него тогда жанре драмы, но не могло ни на минуту возникнуть сомнения, что э т о т писатель способен допустить просчет или поступиться с в о е й мыслью, содержанием, п р а в д о й своих образов. Личность настоящего писателя, новое слово, которое он несет, его индивидуальность и талант – вот ценность, которую обязаны увидеть и жадно схватить театр, издатель, телевидение и донести их читателю и зрителю. Но, сталкиваясь с практикой нашего театра, кино, телевидения, индивидуальность писателя, как правило, тут же высекает искру. Зритель недоволен, а думаете, драматург доволен? Годы уходят на огромную внутреннюю сосредоточенность: как работать? что сделать? сумею ли? Сегодняшний читатель и зритель, даже очень молодой, находятся на том же информативном уровне, что и писатель, художник. А иные и куда выше. Значит, моя задача найти с в о й ход, повернуть знакомое и привычное н о в о й стороной, о ц е н и т ь происходящее, оценить н р а в ы, какой бы горькой и спорной эта оценка ни оказалась. Но вдруг выясняется, что это-то и не нужно. Нужно обкатанное, привычное и отнюдь не глубокое, а, наоборот, лучше всего бы – отображающее очередную «кампанию»: дайте пьесу про ПТУ! дайте пьесу про механизаторов! дайте пьесу против алкоголиков! То есть дайте примитив, плакат, персонифицированную передовицу. Хотя театр не профсобрание, а пьеса – не газета. Например, нас год за годом призывают: пишите о рабочем классе, создайте образ советского рабочего. Нет ли здесь некоторой путаницы? Может быть, не обязательно именно о рабочем классе, а важно, что с п о з и ц и й рабочего класса?.. А если о рабочем, то непременно о положительном? А если душа болит при виде вполне благопристойного вида работяг, которые и план выполняют, и в поведении приличны, но которым на самом деле все «до фени» и которых ничто на свете не интересует, кроме того, чтоб ему «наряд» хорошо закрыли и, упаси бог, его выгоды не нарушили… Но вернемся к драматургу. К его профессиональной чести, к проблеме собственно мастерства, к работе не над поделкой, но над вещью, с которой, так сказать, не стыдно на люди выйти. Между прочим, не в деревне живем, на виду всего мира, и звание русского, советского писателя всегда высоко стояло в мире. И во всем мире ценят и уважают наш театр, его великие традиции. А если еще вспомнить, что вообще все мировое искусство XX века рождалось или было зачато в предреволюционном и революционном Петрограде, в России, то еще и еще сто раз подумаешь: что ты пишешь, с чем ты выходишь на народ?.. Сидишь, корпишь, выверяешь каждую фразу. А никакой зарплаты у писателя, между прочим, нет, особенно у молодого, а писательский труд над одной вещью может длиться годами.
Вот давайте обратимся к такому молодому автору, который слышит, что пьес нет, что драматургия отстает и, желая осчастливить человечество, пишет вполне серьезно и профессионально. Итак, он пишет пьесу и, волнуясь, несет ее… куда? В театр, разумеется. Он приходит в театр, а в театре говорят: «Это, молодой человек, не к нам». – «Как не к вам? Ведь вы театр?» – «Театр». – «Где пьесы играют?» – «Да». – «А что ж не берете?» – «А чего брать? Хоть и возьмем, да решаем не мы». – «А кто…» И тут молодому автору многозначительно показывают наверх. (Это знакомо нам не только по театрам, не правда ли?) Итак, юный талант пожимает плечами, но идет куда указано. А там лежат горы пьес. А там сидят люди-профессионалы, которые собаку съели на этих пьесах, редакторы и критики, бывшие работники театров и даже бывшие драматурги. Они все знают, все могут объяснить, всему научить. И вот начинается «работа над пьесой». Автору все желают добра, заметьте! Ему советуют (причем настоятельно): название изменить, одного персонажа убрать, двух других ввести, финал выкинуть и написать другой. Упаси бог, чтобы герой в конце умирал! Со времен «Тихого Дона» и «Дней Турбиных», где герои боролись даже с Советской властью, в нашей драматургии не появилось н и о д н о й трагедии! Нельзя. Нельзя, чтобы наши герои умирали, чтобы они, упаси бог, изменяли женам или мужьям, чтобы они грустили, бывали недовольны жизнью, чтобы они говорили о деньгах, о еде и так далее. Со времен «бесконфликтности», которой болела когда-то наша драматургия, много воды утекло, но тайная редакторская мечта о том, чтобы в пьесе вообще ничего не происходило, все еще дает себя знать. Все это не шутки, и такая «работа» происходит с л ю б о й пьесой, не только молодых авторов. Причем, выйдя в коридоры своих уважаемых учреждений, редакторы смеются над иными своими требованиями, – они тоже не свою волю исполняют. А чью?
Почему мы, драматурги, мало обращаем внимания на театральную критику и сама она, как правило, беспомощна и неавторитетна? Да потому, что от ее приговора ничего не зависит. Мало того, что она тоже малоправдива, и зрители привыкли к тому, что, если ругают, надо идти смотреть, а если хвалят, то и ходить нечего, – она еще и потому бесправна, что она, собственно, «посткритика», если пользоваться ее собственной терминологией, а вся настоящая критика происходит д о обнародования пьесы, не в пылу зрительских дискуссий и критических схваток, а в тиши редакторских кабинетов, и автору потом уже никогда никому не доказать, что и название у него было другое, и заключительный монолог, и герой в финале не оживал, а умирал.
Но вот пьеса отредактирована, «куплена» (при этом всем платят одинаково, и, принеси завтра Пушкин «Бориса Годунова», он получит столько же, сколько любой из нас). После этого пьеса отправляется в отдел распространения. Там, не спеша и без энтузиазма, поскольку никакого «своего» интереса у отдела нет, пьесу предлагают театрам. Кому? Каким? Да берите, кто хочет, т е п е р ь нас не касается. До востребования. На деревню дедушке.
А тем временем театр, избавившись от юного дарования, «делает» свою игру. Тут-то хорошо знают, что настоящая пьеса р о ж д а е т с я в т е а т р е. А театру срочно нужно: откликнуться на День Победы, найти вещь с «положительным героем», – для чего лучше всего подойдет инсценировка очередного премированного романа, с этим уж не будет никаких хлопот, – потом надо поставить классику, это «для души», за-ради уж самого искусства, шут его совсем забери, потом нужна еще кассовая пьеса, чтобы зритель ломился, – тут ищи без сомнения иностранную комедию и под маской разоблачения «гнилого Запада» шуруй вовсю: стреляй, носи шикарные наряды, показывай голые ножки и выше, пей виски, крути диски, весели народ!.. На все эти постановки есть свои мастера, драматурги и драмоделы, композиторы и текстовики, крепкие профессионалы, лихие циники, которые сделают тебе, что хочешь, «абы гроши».
Я еще ничего не сказал о режиссуре, а между тем настоящий, х у д о ж е с т в е н н ы й театр немыслим сегодня без хозяина, художника, который и выражает собою, и организует театральный процесс. Н о в ы е театры – такие, как Малый в свое время, МХАТ, Вахтангова, Мейерхольда, Таирова, «Современник», Театр на Таганке и другие – возникают, как правило, на гребне высокого общественного подъема, как н е о б х о д и м о с т ь. Но они не зря связаны с конкретными именами, драматургов и режиссеров: Чехова, Горького, Маяковского, Станиславского и Немировича, и тех же Мейерхольда, Вахтангова, Таирова, а сегодня – Ефремова, Товстоногова, Эфроса, Гончарова, Волчек, Плучека, Захарова, Владимирова, Фокина, Додина, Каца в Риге, Монастырского в Куйбышеве, Орлова в Челябинске – и… немногих, к сожалению, других. Эти художники, будучи сами яркими индивидуальностями, и при этом очень р а з н ы м и, имея одну общую идейную, идеологическую платформу, исповедуют и в искусстве разные стили, занимают каждый свою художественную позицию. И вполне естественно, что и драматургический материал они ищут такой, который и х удовлетворил бы или безусловно сходился с их вкусами и стилями. И как правило, свой круг авторов притягивается к каждому из этих магнитов. Казалось бы, уж этим «зубрам» нужно доверить все, поскольку уж им доверены театры. Но нет, и они часто годами бьются за постановку той или иной пьесы.
Например. Лет двадцать назад я познакомился с Людмилой Петрушевской, прочитал ее очень талантливую, хоть и печальную, пьесу «Уроки музыки». Все говорили об этой пьесе, все хотели ее ставить. Не дали. И кроме студенческого театра, она так и не пошла, пропала. С тех пор Петрушевская написала более тридцати пьес, стала притчей во языцех, режиссеры по-прежнему хотят ставить ее пьесы, – нет, нельзя. И нигде не найдешь толкового ответа: почему? Марк Захаров че-ты-ре года сдавал спектакль по пьесе Петрушевской «Три девушки в голубом», и че-ты-ре года – нельзя! Р. Виктюк поставил спектакль по Петрушевской в «Современнике», – опять нельзя! Хоть целый синклит драматургов и критиков сказали: можно. При нормальной театральной атмосфере давно бы уже выпустили эти спектакли и думать забыли, занялись бы делами более насущными. Нет, нельзя.