355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Рощин » Полоса » Текст книги (страница 39)
Полоса
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 19:09

Текст книги "Полоса"


Автор книги: Михаил Рощин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 39 (всего у книги 40 страниц)

Юрий Казаков

Думаю, не ошибусь, если скажу, что писатель Юрий Казаков стал сегодня классиком русской советской литературы. Написав немного, уйдя из жизни рано и как-то рано почти вообще перестав писать, болея, перемучась самыми высокими и самыми мелкими муками жития, изменяясь к концу и внешне, он (и его авторитет писателя) крепли и крепли с каждым годом и теперь вот стали обретать уже оттенок бронзы. А ведь кажется, еще вчера были мы молоды, учились вместе в Литинституте, писали первые свои рассказы, и вчерашний джазист Казаков впервые открывал для себя Бунина, Платонова, Хемингуэя. Удивительно вдруг осознать это: как на твоих глазах сменяются одна другою эпохи, и уходящая уже принадлежит истории, а вчерашний твой товарищ, покидая «плен времени», ступает прямо в вечность.

Я снял с полки старые книжки Юры с дарственными его надписями и так остро ощутил: жив писатель, жив и всегда будет жив, и, в сущности, его физическая смерть ничто перед этой жизнью. В конце концов, читателю-то и всегда все равно, жив ты или уже умер, стар или молод, а вот есть твоя книга, берут за душу слова, слышен голос, и душа человеческая бьется на белой странице, радуется и плачет, трогая собою другие души, – это и есть бессмертие – о нем, кстати, всегда мучительно и много размышлял Казаков.

На нашу долю досталось вот какое время: мы поступали в институт и встретились все вместе в 1953-м, а заканчивали в 1958-м, – теперь уже нетрудно вычислить значение этого пятилетия для всей нашей истории. Буквально мы вошли в институтские двери с одними понятиями, а вышли с другими. То есть я имею в виду прежде всего наши отношения с современной литературой, с теми ошибочными и не имевшими к истинной литературе требованиями, которых тогда более чем хватало и которым многие литераторы, к сожалению, вынуждены были следовать, выдавая черное за белое. Но в восемнадцать, и в двадцать, и в двадцать пять лет, как было тогда Казакову, мы все, конечно, все-таки уже знали, где правда и где кривда и чего хочется нам самим.

Наши «новые» понятия о том, какою литература должна быть, ввергали нас в литературную борьбу, которая шла тогда, и мы, молодые, чаще всего терпели в ней поражение со значительно превосходящими силами противника. Что происходило тогда? Если сузить проблему до узкопрофессиональной, то можно сказать просто: наверху и в почете зачастую оказывались писатели, которые писали из рук вон плохо, кое-как, которым что газетное, что книжное слово было одно, которые сочиняли ходульных, глупых героев, всех на одну колодку. О слове, о поэзии, об оригинальности, а уж не дай бог какой странности и речи не шло. Мы же, школьники и студенты пятидесятых, оказались уже достаточно образованны, начитанны, ранний опыт (опыт военного детства и отрочества) тоже имел немалое значение в нашей оценке мира, а свои литературные требования мы сверяли по Чехову, Толстому и даже по полузапрещенному Достоевскому, – произошел возврат к классике, к Пушкину, к Гоголю, открылась опять западная литература, и в частности тот же Хемингуэй, Ремарк, Жюль Ренар.

Шла одна из первых «подписок» на Роллана, и «Жан-Кристоф» сводил нас с ума тоже. Была, наконец, эра итальянского кино, и я думаю, что ничто другое не оказало на наше поколение столь сильного влияния, как итальянский неореализм, где жизнь была увидена и показана ясно, жестко, до последней степени правдиво, но с такой пронзительной любовью к человеку, ко всем «малым сим», униженным и оскорбленным, бедным и обездоленным, но добрым и чистым сердцем, что, бывало, после каждого сеанса выходишь заплаканный, а душа кипит жаждой справедливости. О, это была великая наука, и я знаю, помню, как много значило это и для писателя Казакова, коренного москвича, арбатского парня, который жил в коммуналке, возле Вахтанговского театра, в доме, где зоомагазин, как раз напротив «Юного зрителя».

Мы все обожали Паустовского, потому что он был мастер и стилист, лирик и поэт, а не ортодокс и чинуша, сочинитель «производственных» романов, которые еще кое-как терпели читатели, но профессионалы уж никак воспринимать не могли. Писателю начинающему, молодому, как бы самобытен ни был его талант, все равно приходится с чего-то начинать, кого-то отбирать для себя, выбирать в герои, в учителя, в поводыри на первых шагах. Думаю, что и сам Константин Георгиевич Паустовский не подозревал, как много было у него в ту пору учеников и поклонников, сколь многим светило его доброе имя  ч е с т н о г о  писателя. Нынче, когда все так смелы и правдивы, о Паустовском если и вспомнят, то снисходительно, – что ж, у каждого времени свой счет. Но не надо быть и Иванами, родства не помнящими: было время, когда Паустовский оставался почти  о д и н, и тяга к нему Казакова легко объяснима. Думаю, и Константин Георгиевич не случайно из всех выделил Казакова «для себя» особенно, учуял его силу, его уже заявившуюся индивидуальность. Между прочим, в молодые годы Юрий Казаков в большей степени, чем позже, казался неуклюжим и грубым, он сильно заикался и мучился этим, часто можно было слышать от него суждения (не говоря уж о выражениях) тоже грубые и циничные, и мало кто поверил бы, видя его и общаясь с ним, что это и есть автор «нежных, дымчатых рассказов», как назвал его когда-то Евтушенко.

Когда-нибудь я расскажу, если успею, поподробнее о тех наших и последующих годах товарищества, встречах, «случаях» и суждениях – но теперь только об одном: о том, какая в этом человеке сохранилась поразительная чувствительность, тонкость и точность ощущений, настроений, нежность и хрустальный звон. Какое одиночество и потребность в единомыслии и единоверовании. Какая тяга к скитальничеству и городская  к у л ь т у р н а я  потребность в прикосновении к земле, к  у к л а д у,  к  к о р н ю, к пространству. В сущности случайно, л и т е р а т у р н о, Пришвиным ориентированный на Север (а другие в месяцы своей преддипломной практики подались кто на юг, кто в Сибирь, в Азию и на Дальний Восток), Казаков навсегда заболел Севером, – там его поразило и потрясло все: природа, люди, жизнь, столь далекая от бодрой газетной передовицы, дикость и красота, первобытность схватки рыбака и рыбы, охотника и зверя, человека и моря, человека и леса. Еще более поразило профессиональное писательское ухо первобытное, единое в своей утилитарности и поэзии  с л о в о, тоже далекое от затертой информативной речи. И как ни хороша бывает, и точна, и богата московская речь тоже, которую Казаков, естественно, знал и любил, но ведь писателю всегда хочется чего-то особого и нового, о т к р ы т и я, и я представляю, как он радовался, и бормотал, и бурчал, обсмаковывая и обкатывая во рту, словно сладость, каждое новенькое словцо или речение, – одно дело у Даля прочесть, другое – услышать от мужика или старухи на ветру и дожде при  д е л е, конкретно в потоке, под крики чаек.

Помню, он принес начало заметок о Севере в «Знамя», где я сидел тогда литредактором в отделе очерка, и мы долго искали с ним название, и все привычное никак не подходило для этой простой, безыскусной на первый взгляд, а на самом деле очень изысканно выстроенной прозы, которую мы по старинке все именуем очерком, дневником, бог знает чем, вместо того чтобы (если уж по-старинному) назвать прямо поэмой.

Но самое главное – там была горькая и щемящая правда об этих русских землях, когда-то полных жизни, а со временем оскудевших и брошенных. И думаю, никакая природа, никакое слово никогда так не поражают сердце такого писателя, каким был Юрий Казаков, как зрелище народной беды, оскудения, вымороченности (пусть и узкоместного значения, пусть и одной только деревни) и дикости нравов, жестокости, алкогольной дебильности и прочего в таком духе.

Отсюда – и так называемая очерковость, а лучше сказать, документальность, невозможность ничего сочинять и приспосабливать: передай по возможности точно, как оно есть, не выдумывай, и без тебя хватает выдуманного, а вот так, как увидел, как поразило – так и написать: как в письме, как в дневнике. И что сам чувствовал в ту минуту – вот и все, и больше ничего. И так он писал, и так стал Юрием Казаковым, и память о себе он выстрадал и заслужил.

Хозяин

Я могу рассказать немного: лишь об отношении Михаила Михайловича Яншина ко мне, молодому сравнительно литератору и драматургу, в ту пору, когда мы встретились. Был ли это интерес чисто человеческий, думаю я теперь, или подчиненный тому главному стремлению, главной идее, которой был охвачен МХАТ и которую особенно ярко, на мой взгляд, выражал Яншин?

Мы ворвались в святые стены МХАТа в своих кожаных пиджаках (1971 год), как конница в мирный город, как трубочисты в королевский дворец, как ватага первокурсников в университет, сами лестницы которого давно уже стали мемориальны. Можно говорить теперь что угодно, и сетовать, и судить, но ведь зеленое сукно театра, которое выстилало фойе, буквально пахло нафталином, я это помню. Величественный корабль стоял на мели, живая вода жизни тщетно билась о славную цитадель.

И вместе с тем все было не так просто и совсем не однозначно. Артисты сами не покидают сцену. Кто однажды испытал славу и честь, кто поднимался на самые вершины искусства, кто отдавал свою душу миллионам и получал взамен любовь миллионов сердец, тот всегда хочет остановить мгновенье, все вернуть, что уходит, удержаться на высоте. Разрушить старое – ужасно. Да и зачем? Но в карете прошлого, как известно, далеко не уедешь. Маленькие люди довольствуются малым, кого-то вполне устраивало жить прежними заслугами, в тени эмблем и традиций. Но большой талант всегда недоволен, он, ищет и хочет нового, он слышит звуки и ветер времени в ощущает, как летит оно. И знает: надо лететь вместе с ним.

Мирный город сам отворил ворота коннице, и король сам звал трубочистов во дворец. Идея перемен, жажда нового зрела внутри театра, а не вне его. И разве не сто попыток, снова и снова, сделал МХАТ за свою историю, чтобы быть  ж и в ы м,  с о в р е м е н н ы м  театром, л у ч ш и м  театром на деле, а не на словах?

Меня лично, сказать по правде, мало занимала судьба МХАТа, – извиняет меня, может быть, то, что я вообще стоял далеко от театра, мои первые пьесы рождались как чисто литературные, полупрозаические вещи. Отношение к МХАТу было почтительно-школьным, не более. Мы любили великих артистов, преклонялись перед историей, испытывали почтение к сединам, но мы не застали уже ни одного спектакля, который бы потрясал  н а с, открывал бы  н а м  н а ш е, как это положено театру.

Пожалуй, первый человек, от которого я всерьез услышал, что МХАТ болен, что он требует перемен и возрождения, был  с а м  Яншин. Я удивился. Критике, насмешке, боли, надежде. Казалось, столь великие, всеизвестнейшие люди должны быть полны силы и самоуверенности в лучшем смысле этого слова, гордости и даже гордыни, – имеют право! Но видел я совсем иное: тревогу и простоту.

Я удивлялся всему: маленькой квартирке Яншиных на улице Горького, скромному ее убранству, легкости общения с хозяевами, озорству Михаила Михайловича и его горячности. Знаменитая иконография Яншина, его фотостена, где на десятках снимков Михаил Михайлович изображен, пожалуй, со всеми знаменитыми людьми нашего времени, от актеров до космонавтов, от писателей до наездников и вратарей, эта стена тоже удивляла незатейливостью «подачи»: простые рамки, простые любительские снимки, альбом для себя, а не для показа, личное собрание, в котором не разобраться чужаку без веселого комментария хозяина.

Как велика и как быстра жизнь. Сколько эпох вместилось в одну биографию, и каких разных. Сколько людей, костюмов, городов, театральных зданий, отелей и поездов. Прекрасные поэты, гениальные режиссеры, удивительные женщины, феноменальные ученые – дети XX века, революционировавшего все: общественный строй, музыку, технику, отношения мужчин и женщин, отцов и детей, все на свете. И театр – театр тоже.

О чем бы мы ни говорили, разговор в конце концов сводился к театру. Само собой. И не всегда обязательно ко МХАТу. Театральные дела вообще обстояли не очень весело. А ведь театральная Москва, в сущности, удивительно единый организм, это только кажется, что всяк дудит в свою дуду: все всё знают друг о друге, всё слышат, всё видят, и когда у кого-то успех – это всегда праздник, и новый талант – праздник, а уж новый театр – тем более. И подлинная критика, подлинная оценка талантов и личностей происходит именно в театральной среде.

Теперь я думаю: сколько у Яншина было театров? МХАТ, в который он пришел юношей и в котором сыграл Лариосика, – это был один театр. Затем «тот» МХАТ со временем превратился в нечто иное, совсем в другой театр. Приход Ефремова положил начало еще одному театру – все под той же достославной и многообъемной вывеской Московского Художественного. И были разные студии, и «Современник», который Яншин не оставлял без внимания, и, конечно, театр имени Станиславского, уже подлинное его детище, – здесь мы, кстати, и познакомились на каком-то неважном спектакле: я помню детски огорченную, а затем и гневную физиономию Михаила Михайловича. Разве не болела у него душа, не мучила его судьба молодых артистов и этого театра: заметных, талантливых, полных свежих сил и ищущих, где и как приложить эти силы, к какому делу, чтобы и дело обогатилось, и силы выявились, мечты осуществились? Но там лишь ели поедом режиссера за режиссером и помаленьку друг друга.

А время шло. Время текло, бежало, летело, уходило.

С режиссурой дело обстояло плохо, с драматургией плохо. Что же оставалось актерам?..

Беда, когда театральными делами занимаются люди неталантливые и малопрофессиональные. Но еще хуже, когда ими занимаются без любви к театру, к актеру, к литературе, к поэзии, когда тяжелые слова «отчетность» и «ответственность» ставятся впереди «свежести» и «радости».

Театр – игра, игрушка, коробка с оживающими куклами, мы становимся детьми, играя в театр, и уж безусловно детьми должны быть те, кто играет в эту игру на сцене. Не слишком ли мы стали серьезны? Пришли взрослые дяди, забрали у детей одних кукол, дали других, стали строго следить: так ли играете? в то ли играете? а ну, Петя, выйди вон! а ну, Маша, не кривляйся!.. Почему-то театральное дело сорганизовалось у нас в конце концов таким образом, что множество артистов не занято годами, разбухшие и неповоротливые труппы с дикими потугами рожают полудохлых мышат или великие «действа» на «верняковые» темы, от которых воротит даже тех, кому важнее всего отчетность. Приложить силы некуда, попробовать себя по-настоящему негде. Спасибо, есть еще кино и телевидение. Но ведь они – не театр! И никогда не заменят театра ни зрителю, ни тем более актеру.

«Старики», актеры и режиссеры, давно поняли, что если не они, то кто же будет поддерживать огонь в очаге? Руководящие органы могут помогать или мешать общему развитию театрального процесса, но огонь, дело, игру должны беречь сами актеры, люди театра, художники, поэты, мастера. Кто же, если не они?..

Я видел интерес Михаила Михайловича к себе как к человеку, который может быть вот сейчас, сию минуту нужен, полезен его театру, в с е м у  его театру, но и его конкретному театру, его дому, МХАТу. Необходим был новый репертуар, новые пьесы, нужно было понять и в какой-то степени, видимо, проверить, что предлагают Ефремов, Володин, Вампилов, – это были новые для МХАТа имена. Опыт постановки «Валентина и Валентины», как ни много мы хлебнули с нею мучений, показывал: т а к а я  пьеса  в о з м о ж н а  и даже нужна МХАТу. Надо только преодолеть барьер, приучить, доказать. Мне не забыть хлопот и забот Яншина, его поддержки, его каждодневного участия в той борьбе, которую театру пришлось вести за спектакль. Я мог лишь догадываться, какое напряжение приходилось испытывать ему (как и Алле Константиновне Тарасовой) внутри театра, где так много еще было противников нового, кто не мог или не хотел нового, не верил в перемены, не воспринимал, в частности, и моей драматургии. А в портфеле театра уже находился «Старый Новый год», и все понимали, что «пробивать» эту пьесу будет еще сложнее.

Мы встречались много: на худсоветах, спектаклях, на обсуждениях, на репетициях. Началась работа над пьесой Заградника, печальное «Соло» вспоминается теперь, как одно из пронзительных театральных переживаний: как ужасно и беспощадно исполнилось то, что приходило невольно в голову каждому, кто видел этот спектакль: что для многих исполнителей он может оказаться последним. Как тревожно, как бережно играл здесь Михаил Михайлович, как много говорил он со сцены (и мне, мне тоже!) того, что не мог сказать в жизни из-за деликатности или недостатка времени. Да и как говорить о стариковском, о надвигающемся, об остающемся, о несвершившемся, о непреходящей тоске по ИСКУССТВУ, ПО ТЕАТРУ, по живой переливающейся ЖИЗНИ?

Почему-то мне особенно запомнился один день, одно утро. Наверху, в мхатовских мастерских, куда так нелегко подниматься по неуютной каменной лестнице на третий этаж, мы смотрели и обсуждали макеты к новым спектаклям. Все ходили, стояли, говорили в конце огромного гулкого помещения; зимний серый день светил в высокие окна; рядом работали рабочие, красили декорации. Это была изнанка Игры, заготовки: так дети строгают чурки или собирают камешки, еще не играя, а лишь готовясь к игре… Михаил Михайлович сидел с кем-то на тесном диванчике, в пальто внаброску, вдруг устал, или задумался, губы совсем синие, прикрыл глаза. Кругом шумели и ходили молодые, быстрые, спорили, ругались, светили лампами на макет, разгоняя тусклый свет дня… Он не мог ничего оставить, ему надо было самому, самому увидеть (так же как прочесть, пощупать, послушать), лезть в третий этаж, в лестницу, тоже спорить, одобрять одних, возражать другим. Лицо его озарялось, когда он слушал тех, кого любил. И становилось хмурым, бранчливым, почти презрительным, когда дурак нес высокопарную чушь… Он сидел грузно, по-стариковски, по-хозяйски, а вокруг шумела и действовала впущенная им в хозяйство молодежь. Он смотрел: как они, что могут?.. Жизнь была прожита с одними, а теперь пришли другие. Это всегда нелегко, а надо  у м е т ь  быть живым, заинтересованным, придирчивым, доверяющим, исследующим, а не брюзжащим и все осуждающим.

Он усаживал рядом, обнимал, глядел с нежностью, хотел услышать (и чтобы подробно), что пишется, о чем, – его занимали и роли и концепции. Я отшучивался – он тут же принимал шутку, сам рассказывал побасенку. Или шепотом спрашивал про макет, который все еще обсуждался: «Неужели это хорошо?» Веря в главное, всегда хорошо испытать сомненьем детали. Он сомневался, он пробовал, он был внимателен и  у ч и л с я – это было видно по его глазам.

Я знал, как он защищает меня без меня, хорошие говорит слова. Разумеется, я был благодарен ему. Но не это было главным. Я видел и понимал его одержимость, его боль и тревогу, – он не мог не чувствовать этого. Я ощущал его внимание, он – мое. И я думал: старик, который учится, – не старик. Человек, у которого на плечах хозяйство, держится до конца. Кто ведет за руку другого, тот мало думает о себе. Кто не перестает играть – тот ребенок.

Талант быть человеком

Мы шли как-то по улице Маяковского и говорили о Маяковском – Урбанский часто говорил о нем, любил его преданно, знал наизусть, и редко кто так читал, например, «Про это» или «Облако в штанах», как Урбанский. Мы шли по вечерней Москве, было мокро и ветрено, люди спешили, но все-таки улица Горького узнавала Урбанского – всюду его всегда узнавали, высокого и размашистого, узнавали по знакомой всем улыбке, по походке, немного косолапой, по голосу и той его особой стати и повадке, которая отличает людей красивых, феноменально здоровых и добрых. Бывают люди, которые никогда не сливаются с толпой, не исчезают среди других лиц. Дело не только в популярности – дело в обаянии, в масштабе личности, в индивидуальности.

Надо сказать, ему всегда нравилось, что его узнают и на него смотрят. Такая реакция, как известно, у одних вызывает скованность или чванство, заставляет стушевываться и мельтешить, другим же дает вдохновение и легкость – человек открывается и словно летит, живой и естественный, окрыленный общим вниманием. И человек остается живым, остается самим собой, спасительное чувство юмора не оставляет его. Я вспоминаю, как однажды в Баку мы стучались в магазин, только что закончивший торговлю. Женя остановился возле стекла так, чтобы изнутри его разглядели и узнали. Но кассирша, которая торопливо считала деньги, взглянув раз, другой, махнула рукой: мол, отвяжитесь. Тогда Женя пробасил почти обиженно: «В кино надо ходить, милая». И в этой шутливой фразе, в маленьком этом эпизоде для меня, например, содержится все веселое и талантливое отношение Урбанского к своей славе.

Но я хочу вернуться к тому памятному разговору о Маяковском. С каким азартом Урбанский говорил о том, как Маяковский ходил вот по этой же улице, постукивая пижонской тростью, мимо Тверского, мимо «Известий», ходил когда веселый, когда угрюмый, играл в бильярд в доме Герцена, где теперь Литинститут, покупал на лотках папиросы, слушал в ресторане за столиком чужие стихи и читал свои, и, может быть, «стрелял» трешку до завтрашнего гонорара, и торопился к началу репетиции к Мейерхольду – соскакивал вот здесь, у памятника Пушкину, на ходу с трамвая или наскоро расплачивался с извозчиком, давая ему гривенник на чай, как сегодня мы даем тот же гривенник таксисту… Ему нужен был весь Маяковский, со всей его жизнью, со стихами и славой, с его счастьем и трагедией.

Нетрудно понять причину его привязанности к поэту: быть может, не отдавая себе отчета, лишь чувствуя, Урбанский находил в личности Маяковского родственное себе, потому что был тоже человеком обостренной честности и искренности, был сильным и слабым одновременно, большим и незащищенным. Был как будто огромным, уверенным, удалым, а в сущности, если сказать банально, – ребенком с детской доверчивостью к миру и людям, с детской открытостью, с детской ранимостью и неумением обороняться.

Я не буду говорить об актерском таланте Урбанского, об этом скажут или сказали другие, – мне он дорог своим человеческим талантом, талантом доброты.

Как бывают талантливые и бездарные актеры и поэты, так бывают просто люди – бездарные или талантливые. Быть человеком можно бездарно. И можно талантливо. И жить можно талантливо. И разве, например, безумство подвига под силу бездарности?..

Урбанский жил крупно, полнокровно, жадно. Он загорался, входил в азарт и все забывал, не только играя или работая над ролью, но и всегда в жизни. Одержимость была, мне кажется, главной чертой его натуры. Спорил ли он о каком-нибудь пустяке или рассказывал о чем-либо серьезном, хвалил ли товарища-актера или, наоборот, ругал спектакль или фильм, любил или дружил – он отдавался этому весь, бросался одинаково щедро в глупый спор, в поздний московский кутеж или в мечту о сыне, в заботу о матери… Я пишу, а сам вижу, как мы сидим накануне его отлета в маленькой квартире на Балтийской, Женя в красно-черном свитере, вещи еще не собраны, но он ставит одну за другой пластинки Эдит Пиаф, заставляет нас слушать, переживает каждую песню, едва не со слезами на глазах. И ему уже не до нас, не до Бухары, куда он должен лететь, не до фильма, которым он так увлекся и сценарий которого лежит тут же на чемодане, – он уже весь в мелодиях, в режущем и исступленном голосе певицы, в этих горьких и страстных песнях.

И он говорит, что вот, мол, как нужно отдаваться искусству, вот так нужно выкладываться, – и начинается знакомый разговор о том, что еще ни одной роли он не сыграл по-настоящему, что все не так, не так, все неправильно, нужно совсем по-другому…

Он говорил об этом часто, и его всегда мучила неудовлетворенность, то недовольство собой, которое присуще настоящему таланту.

И это при том, что он работал бесконечно много – то съемки, то репетиции, то спектакли. Не знаю, когда у него оставалось время для отдыха, для себя, когда он успевал читать (а он успевал, в отличие от многих актеров). И те несколько раз, что я видел его за кулисами, я видел его в поту – он работал до исступления, с полной отдачей.

Наверное, это даже не очень разумно – так тратить себя. Но он иначе не умел.

Его как-то на все и на всех хватало. В нем было богатырство: он мог и работать сутками, и много выпить, и съесть сразу семь шашлыков или петь всю ночь – так петь, что, кажется, комната вот-вот лопнет, как шар, а с пальцев, разбитых о гитару, потечет кровь…

 
Не желаю я участи лучшей —
Говори, говори, говори…
Мне бы слышать твой голос певучий
Целый день от зари до зари…
 

Все, кто знал Женю Урбанского, помнят, наверное, как он пел эту песню. Как медлил он с каждой нотой, как протягивал каждый музыкальный слог, чтобы наполнить песню той нежностью и теплотой, которые хотелось вложить ему в слова. Он бережно склонялся над гитарой, как над младенцем, которому поют колыбельную, пел так тихо, как только мог: голос его поднимался из самой глубины, словно из сердца, и был чуть с хрипотцой, что подчеркивало нежность мелодии. Казалось, если бы можно было, он протянул бы одну фразу на час, на два, растворился бы в ней, исчез. И простенькая песенка вдруг начинала звучать глубоко и мудро, и какая-то неразрешимая, удивительная печаль разливалась вокруг, и в конце концов не было сил слушать – так становилось грустно.

Странно, когда думаешь теперь, то понимаешь ведь все, что пел Урбанский, даже то, что оралось почти во весь голос и звучало удало и лихо – было внутренне печально и даже трагично.

А как пел Женя Урбанский «Дороженьку», переняв ее у своего друга Сергея Ляхницкого. А как, наконец, читал он «Про это»!

Как удивительно чувствовал он и как верно мог передать смысл самой трагической поэмы Маяковского; слова падали тоже медленно, тяжело, как медные гири, герой исходил любовью и болью, не в силах справиться с собственной нежностью, не в силах побороть пошлость жизни..

 
Был вором-ветром мальчишка обыскан.
Попала ветру мальчишки записка.
Стал ветер Петровскому парку звонить:
– Прощайте…
                       Кончаю…
                                       Прошу не винить…
 

Не знаю, чего больше было в этой декламации: актерского мастерства или глубины человеческого сопереживания, личной боли за боль близкого человека…

Да, теперь странно, но ведь ничего странного не было: если проанализировать те роли, что Урбанский сыграл, те, что хотел сыграть, то мы увидим, что почти все эти роли трагические. В «Большой руде» он, в сущности, сыграл свою смерть, – так Пушкин описал свою смерть в «Онегине», а Лермонтов свою в «Герое нашего времени»… Есть всегда что-то необъяснимое в бессмысленной гибели здорового, красивого, молодого человека, человека, который был сама жизнь.

Я говорил о незащищенности таких людей, как Женя Урбанский, об их открытости, доброте, о том, что трагическое почти обязательно, рано или поздно, настигает таких людей, – именно потому, что они не умеют хитрить с жизнью, прятаться от нее. И я хочу сказать, что надо беречь таких людей, надо очень беречь тех, кто не умеет беречь себя…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю