Текст книги "Полоса"
Автор книги: Михаил Рощин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 40 страниц)
Да, я забыл сказать, до этого мы заехали еще в два подобных заведения, и нам не понравилось, я просил, чтобы место было самое обычное, недорогое, не туристское, а для своих, греческое, где собирается молодежь. И теперь мы оказались вроде бы в таком шоу, и публика говорила сама за себя: в основном молодые мужчины, женщины. Впрочем, судя по тому, что происходило дальше, народ тут сидел не бедный. Кстати, рядом за столиком две молодые девушки, попрыгивая на своих стульях в такт музыки, потягивали виски, и целая бутылка темнела на их столике. Одну девицу совсем скрыл хорошо организованный хаос бурных черных волос, другую отличала гора браслетов, бус и цепочек на шее и на руках. Они веселились вдвоем, курили сигарету за сигаретой, понемногу заводили себя, разогревали, чтобы ринуться потом в танец тоже.
Вот в этом «разогреве», в «заводе» все дело. Сидишь, глазеешь, за одной певицей вышла другая, потом певец, долговязый и хриплый (он вдруг сорвал аплодисменты), и вдруг через весь зал побежал к нему официант, выскочил, в руках оказалась бутылка шампанского. Он тут же ее открыл, налил бокал, на подносике поднес певцу, тот пригубил, послал приветственный взмах в зал, и официант побежал с бутылкой и бокалом обратно. За столиками хлопали и весело покрикивали. Певец захрипел еще вдохновеннее. Наши соседки уже явно топали, били в ладошки.
Нам принесли вино, арбуз и дыню, я расспрашивал Никоса о том, о сем, но говорить становилось все труднее, – происходящее вокруг вовлекало нас все больше в свою круговерть.
Вышел новый певец – коренастый, быстрый и веселый, его весело же встречали. На площадке к этому времени танцевало – одни уходили и возвращались, другие, как, например, те самые два первых парня, не уходили совсем – уже пар двенадцать. По всему залу все больше и больше шло тоже движение туда-сюда: между столиками лавировали официанты все с новыми бутылками шампанского (а оно недешево здесь, тысяч по пять драхм бутылка, то есть примерно рублей по пятьдесят), и двигались девушки-цветочницы, они ловко держали на руке – снизу и до плеча – штук по двадцать гофрированных бумажных тарелочек, наполненных головками цветов, роз и гвоздик. Я мог подозвать девушку, купить цветы, и тогда она спешила к сцене, выходила и осыпала этими цветами певицу или певца или просто начинала бросать тарелочку за тарелочкой к его ногам.
Наш последний солист имел все больший и больший успех. Надо сказать, он и разливался соловьем. В концертных брюках с блестками и в обтягивающей темной рубашке с распахнутым воротом и тоже осыпанной блеском, он раскачивался и вытягивался вслед за своими страстными фиоритурами, и зал приходил в восторг, потому что певец «забирал». Песни были все о том, как он любит, и как страдает, и как он ждет, а она не идет, и он плачет, а она не внемлет, он ищет, а ее нет.
И вот три официанта один за другим помчались с шампанским, а за ними четвертый с бокалом на подносике, и бутылки были тут же раскручены и откупорены, а затем еще побежали четверо и протискивались сквозь кутерьму танцующих. И тут же девушки с цветами метали свои блюдечки на пол и сыпали певцу на плечи, и он держал полную горсть бутонов и с последней нотой швырял цветы обратно в зал, и кланялся, и смеялся, и пригубливал шампанское.
Я интересовался, а куда же девают потом все это море шампанского.
– Куда можно деть открытое шампанское? – ответил мне вопросом Никос.
Атмосфера разогревалась с каждой минутой. Оркестранты только успевали утирать пот. А тут еще вдруг незаметно позади танцующих оказались сразу шесть девушек – хор, те, что создают обычно певцу фон, фонят, «фонючки», можно сказать, – и эти фонючки не были еле заметным, в униформу одетым ансамблем, но каждая, видимо, сама была певица, и каждая оделась на свой манер, причесалась и держалась, как королева. Они вызвали тоже большой восторг у публики, и к одной, белокурой и загадочной секс-даме, и к другой, брюнетке с чуть высокомерно поднятым подбородком, после номера тоже побежали с шампанским и с цветами.
Ей-богу, я не заметил, как сам уже и хлопал в такт, и постукивал ногами, и посматривал на девчонку с браслетами: не позвать ли ее на танец. Никос и Аня не выдержали, ушли на эстраду, и белые Анины руки лебедиными шеями покручивались среди толпы.
Самое интересное, что это не были какие-то бурные безумные танцы из дискотеки, – танцевали под песни, а песни были как песни.
Но вот один и другой официант помчались на эстраду, неся в опущенных руках по длинной пирамиде тарелок, – в каждой стоике не менее тридцати, а то и больше. И так же как девушки метали цветы, начали метать под ноги певцу тарелки. В один миг все было свалено и перебито. Народ шумел от восторга. Мне тоже хотелось вскочить и что-то такое сделать.
Оказывается, есть три степени выражения признательности артисту: послать шампанское, осыпать цветами и бить тарелки. Тарелки специальные, глиняные, белые, но не обожженные, без глазури. Но тоже денег стоят. И для хозяина заведения, конечно, немало значит, сколько денег из публики выкачает восторг перед певцом.
Во всяком случае, все второе отделение, если можно так сказать об этом шоу, вел один этот певец, и ему натаскали столько тарелок, цветов, столько наоткрывали бутылок, что потом два парня-уборщика специальными швабрами, налегая изо всех сил, сгребали эти дары с площадки, чтобы народ мог танцевать дальше.
Я не заметил, как прошли два часа, потом три.
И вдруг наш певец, наша звезда оказался за столиком у наших соседок. Обнял их, посмеялся, улыбка не сходила у него с лица, и он оглядывался вокруг, как оглядывается знаменитость, привыкшая, что его отовсюду фотографируют. Никос сказал ему несколько слов, певец глянул на меня, и вот уже сидел рядом, и жал мне руку, и хлопал по плечу. Мало того, он говорил по-русски! Хоть и с трудом.
Через три минуты Пандазис – так его звали и так горела, оказывается, неоновая реклама со всех сторон нашего ресторана – был мне другом и товарищем. Выяснилось, он родился где-то под Ташкентом (в Греции немало встречаешь людей, которые жили в эмиграции в Советском Союзе, а потом вернулись на родину), уехал уже одиннадцатилетним мальчиком, кончил четыре класса в русской школе, помнит учительницу Галину Михайловну. Ну надо же!
– Я тут самый знаменитый певец! – с белозубой улыбкой хвастал Пандазис. – Видишь, как меня любит публика? Я зарабатываю по сто тысяч в вечер. Привет России. Сейчас я буду петь для вас.
Чего не бывает на свете. Веселый Пандазис легко взлетел на эстраду, и едва он начал, как вполне уже разогретый и заведенный народ ринулся опять в танец, и снова были бутылки, цветы, тарелки, и площадка заполнилась постепенно целиком. Теперь уже сами танцующие осыпали друг друга цветами, сами пели вместо исчезнувших «фонючек», и мужчины становились на одно колено, а партнерша каждого кружилась вокруг с поднятыми руками, играя ими, улыбаясь, смеясь, и переходила к другому, и возвращалась, а мужчины, стоя на колене, хлопали в такт и глядели снизу вверх с любовью на своих королев. И в зале хлопали, и я сам, хоть и сидел на стуле, но, безусловно, стоял тоже на колене, и хлопал, и глядел на свою снизу вверх. Вот это театр! Вот это был бузуки! Ай да бузуки!..
А Аня с Никосом привезли меня наконец в «Амалию» на рассвете, в пятом часу, мы все еще были возбуждены и не угомонились даже за дорогу (а Никос предлагал попить еще кофе где-нибудь на Плаке), и я их от души благодарил, и прощался с ними у стеклянных дверей, и махал им открыткой с улыбающимся Пандазисом и его автографом. Спасибо, Греция! И прощай!.. Я был растроган и счастлив, и душа моя отдохнула среди этих людей.
Но уже за дверями меня опять ожидала нимфа Тревоги.
СТАТЬИ
Три газеты
…Наводим с сыном порядок в субботу, пылесосим книги, разбираем ящики письменного стола, – большая радость порыться в отцовском столе, – и я слышу: «Пап, а это что за газеты? Старые, смотри. Выбрасывать?..»
Смотрю – сверху, с лесенки, где стою, с трубой гудящего пылесоса в руках, в залитом солнцем своем кабинете, – и сразу – другой совсем день, тоже солнце, дверь раскрыта на балкон, и с балкона, с шестого этажа, – вся Москва, от Рогожки до Зарядья, до Кремля; веет прохладный майский ветер, мигает зеленым глазком индикатора и разливается вовсю немецкая, уже трофейная радиола «Минерва»; утро, все еще дома, перед школой, перед работой, завтрак, чай пьем с подсолнечной халвой, но день особенный, все можно, и вчера был особенный, и позавчера, – о, а позавчера вообще! – да и весь месяц особенный, все время поют внутри, подымая душу, фанфары, прыгать охота, бежать, кричать, как вчера: «Ура! ура-ра!», а женщины ревут, слезы бегут по улыбающимся губам, а мужчины – как струны, и радио гремит и гремит: «…танкисты генерал-полковника Лелюшенко, генерал-полковника Рыбалко, генерал-полковника танковых войск Новикова, генерал-майора танковых войск Упмана…» А соседи уже с утра к нам, а мы к ним, и двери на лестничную площадку стоят настежь, потому что невозможно переживать это волнение в одиночку. И вот среди замечательного этого хаоса, неразберихи и свободы – секундная остановка, отцовская рука на плече или на голове, – стоп, стоп, обрати внимание, что я тебе говорю, запомни – и перед глазами моими обыкновенная газета, с е г о д н я ш н я я, и он говорит со значением: «На, возьми, спрячь и храни в с е г д а. И еще вот эти я тебе дам, тоже храни. Обещаешь?»
В 1945 году отец был еще совсем молодым, 35 лет. Он строил корабли, всегда работал на черноморском заводе, и вот только год, как мы переехали в Москву, отца перевели в наркомат, как тогда назывались министерства, он стал начальником. Раньше он ходил в гимнастерке с ремнем и в сапогах, а теперь стал носить специально сшитый в ателье китель или даже костюм с галстуком. За ним приезжала машина, и каждую субботу шофер Василь Тихоныч приносил пакет: «дополнительный паек», который давался сверх карточек. Там бывала вот эта самая халва и яркие длинные банки с мягкой американской колбасой, которые открывались особым ключиком: надо было вдеть торчащее на банке ушко в прорезь ключика и закручивать – как открываем мы теперь сардины.
Но отец оставался простым и веселым, по утрам делал зарядку и меня заставлял. Голый по пояс, обвязавшись по поясу полотенцем, брился опасной бритвой, густо намылив щеки, и умывался ледяной водой. Он любил подтягиваться на руках, ухватясь за любую дверную перекладину, а если ему попадался турник, то мог раскрутить «солнце». Когда у меня появилась младшая сестра, он сам укачивал ее, носил на руках по комнате и пел: «Где же ты, моя Сулико?..»
Я опускаюсь с лесенки, мы выключаем пылесос, раскладываем на полу три желтые, истертые на сгибах газеты: вот «Правда» от 10 мая 1945 года, а вот две «Правды»: от 22 и от 23 июня 1941 года.
– Скажи своему деду спасибо, – говорю я сыну.
Разумеется, я знал, что эти газеты хранятся в моем столе, но давно не держал их в руках. Но я помнил, что они всегда производили на меня новое и свежее впечатление, когда бы я их ни смотрел. Слава богу, что не пропали, никуда не делись за всю жизнь, несмотря на переезды, обмены и ремонты. Сохранил. Сберег. Отца нет уже почти сорок лет, а газеты остались. С е м е й н ы е д р а г о ц е н н о с т и. Еще храню я отцовские ордена да несколько писем и открыток, тоже военной поры. Вот и все, что осталось из в е щ е й.
По странному совпадению, сыну в этом году тоже двенадцать лет, как и мне было в т о м году, да еще родился он 9 мая, что заставляет его тоже по-особому относиться к этому дню.
Итак, брошен пылесос, брошены книги, остановилась наша уборка, мы сидим на полу и совершаем путешествие во времени, входим без всякого труда, словно в соседнюю комнату, в такое далекое и близкое прошлое. Память, дотоле неподвижная, пузырится, как открытая бутылка боржоми или шампанского. Сын видит мое волнение, понимает, как много связано у меня с этими старыми газетами, старается вникнуть, но для него это, разумеется, лишь урок истории, и взятие Праги 9 мая 1945-го, в четыре утра, для него такая же даль, как Бородино или битва при Фермопилах.
Пузырится память, лопаются почки т о й весны, и я вдруг вспоминаю: было два салюта в тот вечер, первый за Прагу, второй за Победу, – да вот и газета это подтверждает. «Тридцатью артиллерийскими залпами из тысячи орудий». Так и слышу поднимающийся до самых высоких модуляций голос Левитана: «…из тыся-чи!!!» Боже ты мой, разве не вчера это было?.. «Вчера наш великий народ, народ-победитель праздновал день полного торжества своего правого дела». Вот газета, первая полоса, обращение Сталина к народу, его портрет в форме генералиссимуса, но с трубкой в руке. Рядом портреты Черчилля и Трумэна и, кроме того, внизу фотография с Тегеранской конференции, где сидят в креслах Сталин, Черчилль, а между ними элегантный, в штатском костюме Рузвельт, – дань памяти американскому президенту, так много сделавшему для содружества борцов против фашизма и не дожившего до победы меньше месяца.
Сын, конечно, делает вид, что знает этих людей, но, разумеется, не знает, приходится рассказывать. Рассказываю и думаю про себя: о ком в мире мы в течение сорока лет еще так много говорили, писали, с кем были на постоянной связи, – то как друзья и братья по оружию, то как противники и враги? И о ком они ни на минуту не забывали сорок лет? Парадокс, но за всю историю СССР и США никогда так не были близки друг к другу, так взаимно друг в друга не проникали, как теперь. Словно притянулись сами континенты. Выросло гигантское историческое древо взаимоотношений, плохих и хороших, – налицо все его плоды, корни, разветвления, сплетения и отростки и его в о з м о ж н о с т и. «Живи и жить давай другим», – написано на гербе Соединенных Штатов.
Рассказываю сыну о британских караванах, которые шли из Англии в Мурманск, о военном братстве летчиков и моряков, об американских «студебеккерах» и «виллисах», месивших белорусскую и прусскую грязь; о встрече на Эльбе; о той американской колбасе, о которой я уже упоминал. И ребенок никак в толк не возьмет: ну почему же на войне были друзьями, а в мирное время стали врагами?
Я спрашиваю его, как он вообще относится к Америке. Он говорит: хорошо, но зачем они хотят на нас бомбу бросить?.. И я вспоминаю, как задал тот же вопрос одной американской школьнице: мол, как она относится к русским? И она сказала: хорошо, но зачем они хотят бросить на нас бомбу?..
Но перевернем страницу. Здесь опять выступления Черчилля, Трумэна, приказы Верховного Главнокомандующего, оперативная сводка за 9 мая, где сообщается, какие немецкие части сдаются, складывают оружие, а какие еще сопротивляются. И сказано, что в Австрии войска 3-го Украинского фронта соединились с американскими войсками в районе Амшеттена.
Здесь же указ об учреждении медали «За победу над Германией», ее описание и рисунок. Мы с сыном тут же достаем из ящика красные орденские коробочки и находим в них такую медаль живьем – латунь ее чуть потускнела, муаровая черно-оранжевая ленточка как новенькая: отец почти и не успел ее поносить.
Но медаль медалью, а еще больше привлекает следующая полоса. На ней уместились двадцать два портрета: все наши маршалы и военачальники, полководцы Великой Отечественной: Жуков, Василевский, Ворошилов, Тимошенко, Буденный, Мерецков, Говоров, Рокоссовский, Конев, Малиновский, Толбухин, Воронов, Федоренко, маршалы авиации Новиков и Голованов, Воробьев, Пересыпкин, адмиралы Кузнецов, Исаков. И тут же снова союзники: Эйзенхауер, Александер, Монтгомери.
Сын беспрестанно спрашивает: «А это кто? А это кто?..» А я, к стыду своему, о ком-то много могу рассказать, а о ком-то уже ничего. Хотя читал, знал. И я валю с полки военные мемуары, хватаюсь за тома энциклопедии. И снова и снова вглядываюсь: какие молодые лица! Неужели были такими молодыми? Тот же Рокоссовский, Новиков, Кузнецов?.. Да, справочники подтверждают: молоды. Потому что рано выходили «на рысях на большие дела». Потому что в революцию, в войну качества л и ч н о с т и и талант выдвигают людей вперед, а не анкета или усредненный возрастной ценз.
О Жукове сын знает, слава богу, слышал, читал. Но не знает, например, что Жуков брал Берлин, подписывал от лица Советского командования акт капитуляции Германии. Сын всматривается в знаменитый, ставший историческим снимок военкоров «Правды» Рюмкина и Темина, где Кейтель подписывает акт капитуляции. Горит над столом большая люстра, на стене торчком, как на фасаде дома, флаги союзников, стол длинный, на столе графины, микрофоны, бумаги, папки, ручки, коробки папирос, видны высокие спинки кожаных стульев с медными шляпками обивки. И в центре стола сидит маршал Георгий Константинович Жуков, повернув голову влево, в жестком военном воротнике, сурово смотрит на чопорного фельдмаршала Кейтеля с ненарушимо-аккуратным пробором и моноклем в глазу, столь нелепым в ту минуту. Да, это он, Жуков, взял Берлин и, можно сказать, приволок за шиворот фельдмаршала к этому столу.
И снова здесь союзники: маршал Теддер, генералы Спаатс и де Тассиньи, а вокруг снимка, на полосе газеты – сообщения из-за рубежа: из Сан-Франциско, где устроен большой прием для делегатов ООН; из Лондона, где Черчилль посетил с поздравлениями советского посла (а в Москве, в ВОКСе, как называлось раньше Общество культурных связей с заграницей, устраивался прием в честь г-жи Клементины Черчилль, которая в это время находилась в Москве как председатель британского комитета «Фонда помощи России»). Тут же приведено обращение английского короля к народу по случаю окончания войны. И между прочим, там есть такие слова, которые не грех процитировать и сегодня: «Мы испытываем большое утешение при мысли, что годы мрака и опасности, в которые выросли наши дети, навсегда (мы молим Бога, чтобы это было так) миновали. Наши надежды окажутся обманутыми, и кровь наших близких будет пролита напрасно, если победа, во имя которой они погибли, не приведет к длительному миру, основанному на справедливости и созданному в духе доброй воли».
Сколь многое в этом дне было спроецировано на далекое будущее.
Маленькая заметка сообщала о том, что пойманы и взяты в плен Геринг и Кессельриг, командующий германскими войсками на западе. А речь американского президента Трумэна не столько была посвящена факту наступившего мира, сколько дышала ненавистью к Японии, которая еще воевала против США, – эта речь уже отдавала Хиросимой.
Все эти сообщения соседствуют с литературой и искусством: в номере стихи Суркова, Щипачева, Маршака, Демьяна Бедного, статьи Эренбурга и Рябова. Примечательно, что литература занимает столь много места в этом историческом номере: всю войну велика была потребность, н у ж н о с т ь стихов и песен, человеческая душа искала ф о р м у л и р о в а н и я своих высоких и трагических чувств и легко отзывалась на искреннее слово. Маршак написал: «Победа наша. Сколько дней / В промозглой сырости походов, / В горячих мастерских заводов, / В боях мы думали о ней. / И вот гремят ее раскаты, / Москва ликует в этот час / Как будто затемненье снято / С открытых лиц, счастливых глаз».
Да, снято, снято, и на концерте в этом самом ВОКСе выступают Ойстрах и Образцов, поют Шпиллер и Виноградов. В Большом театре идет «Лебединое озеро», в филиале Большого (где теперь театр оперетты) – «Травиата». Да, кажется, что все пели тогда, все танцевали, кружились, как дети, взявшись за руки, под простую гармошку или трофейный аккордеон.
Как ни странно, именно отсюда оттолкнувшись, от искусства, мы перешли к другим двум газетам, ступили в иное время, в жизнь, еще по-настоящему мирную, неомраченную. Что шло в театрах 22 июня 1941 года? Что смотрели, чем жили? Ведь газета версталась накануне, 21-го, когда никто ничего не знал, все собирались, как мы это делаем теперь, поприятнее провести свой выходной, и даже не верится, что на газете стоит эта роковая дата: «22 июня», когда гад с автоматом сапогом выбил дверь в наш дом.
«Сегодня в театрах», «В парках и садах», «Сегодня в кинотеатрах».
В Большом – ничего, в филиале днем (ведь воскресенье) – «Демон», а вечером – «Ромео и Джульетта», премьера, опера Гуно. Во МХАТе днем – «Синяя птица», вечером – «Анна Каренина».
– Неужели «Синяя птица»? – закричал сын, который был на этом спектакле не так давно.
– Эта самая, эта самая. (Право, не зря говорится: жизнь коротка, искусство вечно.)
А вот у вахтанговцев утром «Фельдмаршал Кутузов», – должно быть, кстати оказалось, – а вечером тоже премьера – «Маскарад». Ведь наступил лермонтовский юбилей, 100-летие со дня гибели, и в газете, на другой полосе, мы увидим статью о «Бородине» – чью? – ну конечно, Андроникова.
Приехавший в Москву на гастроли Украинской театр имени Ивана Франко показывал «Ой, не ходи, Грицю, та на вечерници», а в Камерном выступал ансамбль еврейской оперетты. В «Эрмитаже» конечно же Утесов, а в Зеленом театре Парка культуры – джаз Цфасмана. И там же, в парке, цирк шапито давал за день аж четыре представления с «большим иллюзионным аттракционом Клео Доротти» и обещал: «на днях – человекообразная обезьяна Чарли». Лекторий МГУ приглашал на встречу с писателем Л. Оваловым, слушать неопубликованные главы из «Рассказов майора Пронина».
Сын хотел, чтобы я вернулся к Дню Победы, рассказал ему подробности, которые помню, но я впился в «мирную» газету и находил в ней все новую и новую пищу глазам и сердцу. Господи, в кино шли и «Танкер «Дербент», и «Фронтовые подруги», и «Путевка в жизнь», и «Чапаев», и «Красные дьяволята», и «Парень из тайги». Удивительно, эти фильмы нашего детства сопутствуют нам всю жизнь, и пришли к нашим детям, внукам, и все живы!.. Даже мурашки по коже, какая с ними связана жизнь, – совсем другая, мирная и веселая, хоть и со своими тяготами, о которых мы, дети, разумеется, мало знали тогда. Другая, но словно бы все та же, н а ш а, со всеми ее признаками, заботами, нелепостями, делами великими и малыми. Впору то смеяться, то плакать, то изумляться тому, что похоже.
Передовая. «Народная забота о школе». Прямо-таки сегодняшняя передовица. Из нашей прошедшей морозной зимы: «Не должно быть ни одного случая, когда бы ребята сидели на уроках в шубах… нельзя допустить ни одного срыва занятий из-за отсутствия дров».
Пленумы Московского и Ленинградского горкомов партии рассматривали хозяйственные вопросы; в Йошкар-Оле праздновали 20-летие Марийской АССР, ленинградская фабрика «Скороход» перевыполнила полугодовой план и выпустила 10 336 тысяч пар обуви; и московская «Парижская коммуна» тоже; и табачная фабрика «Дукат», и ленинградская имени Урицкого. (И никто не знал, что вчерашняя пачка «Беломора» будет докурена уже в день войны.)
На полях Орджоникидзевского края началась уборка ячменя, – опять же никто не подозревал, какая нас ждет нынче страда, – а в иных местах медлили с сенокосом, и газета тревожилась: «Травы перестаивают». Одна статья призывала: «Сахарной свекле – образцовый уход», другая доказывала: «Восстановление старого инструмента – большое хозяйственное дело».
Сообщалось: об открытии в Киеве нового стадиона имени Хрущева на 50 тысяч мест, о подготовке к Дню Военно-Морского Флота в Архангельске, ходе работ на строительстве Большого Чуйского канала в Киргизии, о идущем в Ростове шахматном турнире, о смерче на Черном море в районе Сухуми.
Наша обычная, привычная, нормальная жизнь. Наш образ жизни.
Гитлер потом придумает «юридическое» обоснование для своего бандитского влома к нам: дескать, СССР сосредоточил войска на германской границе, готовился напасть на Германию. Зло всегда ищет маску добротворца.
Да, мы готовились. Вот и газета подтверждает: «Трудовая доблесть и военная храбрость – родные сестры». Даже о «Бородине» Лермонтова Андроников рассказывал не без подтекста. Но мы никогда не готовились к н а п а д е н и ю, к вероломству агрессии, – мир наших будней доказывает это лучше всего. И к сожалению, мы по себе судили о других, не верили, не хотели увидеть реальность такою, как она есть, а не в розовом свете наших о ней представлений.
А война уже шла, мир трещал по швам, бумажную маску прорывали железные усы. Вот международные сообщения за 22 июня: германская авиация бомбит английские города и топит корабли в море, англичане и французы бомбят немцев и итальянцев в Северной Африке. Военные действия в Сирии, Ливии, Египте, Абиссинии. Дамаск занят англичанами, и идет эвакуация мирных жителей из Бейрута – да-да, из Бейрута!
Щупальца войны тянутся в экономику, в торговлю, душат культуру. Англия – недостаток угля, Венгрия – вводятся карточки на продовольствие, Япония – не хватает бумаги, Египет – нашествие саранчи. В Бразилии уничтожают кофе, уже сожжено 71 427 мешков. Обостряется война в Китае.
Сообщение из США: военное министерство обязало школу парашютистов в форте Беннинг (штат Джорджия) готовить 1 400 парашютистов ежегодно, ибо в данное время армия США имеет всего один батальон парашютистов.
Вот так начинается мировая война.
Люди заняты своими делами, у каждого их хватает, все мы в меру беспечны и благодушны, и, если где-то что-то гремит, горит, нам всегда кажется: это далеко, это нас не касается. Чудище войны откладывает свои яйца по всему миру, и, если н и ч е г о н е д е л а т ь, из каждого яйца рано или поздно выползает дракон войны.
Но с другой стороны, человек устроен так, чтобы думать о жизни, а не о смерти, почему надо каждый день колотиться в истерике по поводу проклятых бомб и ракет, как выдержать такое напряжение?
Или как, например, непосвященному разглядеть знак, который определит почти все будущее, в такой, например, заметке, по странному стечению судьбы тоже напечатанной в этом же номере от 22 июня: «В Лесном (под Ленинградом), на территории физико-технического института Академии наук недавно построено двухэтажное здание, похожее на планетарий… это первая в Советском Союзе мощная циклотронная лаборатория для расщепления атомного ядра». Наш первый циклотрон.
Сын понял, что меня не оторвать от этих газет, а ему, я видел, уже стало скучно, внимание рассеялось. «Сейчас, сейчас, – говорил я ему, а сам продолжал читать, вникать, волноваться. – Ты пойми, пойми…»
Вот так же, должно быть, мой отец хотел, чтобы я п о н я л, а что же я мог понять по-настоящему?..
Вот другой номер «Правды» – «Понедельник. 23 июня 1941 года». Он еще чем-то похож на предыдущий, в нем есть еще заметки о том же Лермонтовском юбилее, и о турпоходах, но на первой полосе, в газетной шапке уже стоят г л а в н ы е слова: «Фашистская Германия совершила разбойничье нападение на Советский Союз. Наши доблестные армия и флот и смелые соколы советской авиации нанесут сокрушительный удар агрессору… Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами».
И напечатана самая первая «Сводка Главного командования Красной Армии»: «С рассветом 22 июня 1941 года регулярные войска германской армии атаковали наши пограничные части на фронте от Балтийского до Черного моря и в течение первой половины дня сдерживались ими…»
Все мирное, милое, веселое будет уходить теперь из жизни с каждым часом, стремительно, как кровь отливает от лица. Демон войны вырвался и взвился надо всем на свете. Указы, указы. О мобилизации, о введении военного положения, о военных трибуналах в местностях, объявленных на военном положении. Митинги, митинги. На московских заводах – на «Серпе и молоте», на подшипниковом, авиационном, на автозаводе, на комбинате «Красная роза». Митинги в Баку и Тбилиси, Риге и Кишиневе, Таллине и Петрозаводске. Еще не все осознали, еще кажется: враг будет отбит и отброшен через месяц-другой. Но работницы с «Серпа и молота», что видны на (фотографии заводского митинга – береты, береты, косынки, – в основном они на переднем плане, тоже словно знак предстоящей им роли в тылу, – женщины уже сосредоточенно-невеселы, стоят тяжело и плотно, и дума их нелегка. Они словно чувствуют: многим уже не отойти от этого дня никогда.
Я всегда думаю (и даже уже писал где-то об этом): почему ветеранами считают лишь тех, кто прошел фронт, кто служил в армии? А женщины? А дети? Те, кого бомбили? Кто перенес оккупацию? Кто эвакуировался? Не хочу сказать ничего плохого, пусть поймут меня правильно, но я никогда не сравню военные годы какого-нибудь офицера, человека взрослого, опытного, профессионального военного, делавшего свою работу, скажем, в тыловых или штабных условиях, и военные месяцы ленинградских детей и женщин-блокадников, или детей Украины, или женщин, потерявших мужей, детей, родных. Кажется, кто был в сорок первом (и даже в сорок пятом) в материнской утробе, и тот уже ветеран, потому что в крови у матери была война…
Но нет, это другие дни, и память об июне 1941-го другая, хотя стоят они рядом – первый день войны и последний, – точно так, как лежат вместе эти газеты. Все-таки вернемся к Дню Победы, к дню свободы, как я зову его про себя. В сознании моего сына 22 июня как бы отлито в монумент, удалено в прошедшее, а 9 мая (может, оттого, что он привык праздновать его каждый год) – день живой, осязаемый, который будет и на следующий год тоже. А 22 июня не будет, не может быть. И поэтому ему этот день и воспоминание о нем как бы не нравятся.
И тогда я опять рассказываю ему о 9-м, что помню: о салютах, о том, как всех влекло на улицу, где незнакомые люди обнимались и плакали и останавливали друг друга. Можно было заговорить с каждым, – да, в этот день все было можно. Тогда сильнее была привычка жить сообща, на виду, всем вместе, и днем народ еще работал, промышлял, как обычно, насчет харчей, сновал в толкучке рынков, вис на трамваях, но к вечеру всех повлекло по майской погоде к центру – словно древний праотцовский инстинкт всех москвичей на Пожар, на Спасскую, как когда-то называлась наша Красная площадь и куда предки наши сбегались от всех застав, – когда ставить царей, а когда сбрасывать, когда на драку, а когда на ярмарку, когда лобызать святую икону, а когда и ограбить свят-оклад… Все ждали торжественной речи вождя, это тянулось до вечера, а потом уже хлынули, пошли, и двигались и с набережных, и с Манежа, с улицы Горького, все было забито, а небо полосовали прожектора, и в их перекрестье сияло полотнище с портретом, поднятое на таком же аэростате заграждения, какие поднимали в дни обороны города. Меня отпустили с соседской девчонкой Майкой, девятиклассницей, и с нами пошли другие ребята – соседи по лестнице, по дому, по двору. Трамваи до центра уже не ходили, мы пробирались пешком, ввинчивались в толпу, а толпа, соединяясь, становилась праздничной, все более вольной, с шутками, прибаутками, песнями на пятачке. Старались или качать, бросая в воздух, военных, или обступали, обнимали, а их было сравнительно немного, и, конечно, совсем, наверное, мало тех, что прямо с фронта. Но все равно ко всякому, кто в форме, люди теплели и старались выказать радость и привет.