Текст книги "Полоса"
Автор книги: Михаил Рощин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 40 страниц)
Или я вспоминаю, как ходили мы с молодым Александром Вампиловым вдоль улицы Горького, от театра Ермоловой до «Современника», который был тогда на Маяковке, носили за пазухой свои пьесы, стреляли у завлитов трешки на пропитание. Вампилов написал прекрасные пьесы, но он не дождался своей «поствампиловской» славы, умер. Его лучшая пьеса «Утиная охота» не разрешалась к постановке д е с я т ь лет, и только семижильное упорство и великое терпение Олега Ефремова «пробили» наконец пьесу, но десять лет спустя она уже звучала не так, как прозвучала бы в с в о е в р е м я.
Не постесняюсь сказать о себе. Я считаю себя счастливчиком, мои пьесы ставили и ставят замечательные режиссеры, в них заняты прекрасные артисты, и у нас и за рубежом. Но например, «Валентин и Валентина», которая вот уже 15 лет идет во МХАТе, была под запретом полгода, а редактировалась так, что в с е страницы были синие, могу показать.
Со «Старым Новым годом» тот же Ефремов ходил по начальству с е м ь л е т, пока поставил. «Эшелон» в «Современнике», уже готовый спектакль, не разрешали д в а г о д а. «Ремонт» в Театре сатиры был изуродован поправками и в конце концов снят. Ну и так далее. Двадцать лет назад я написал пьесу о том, как Геракл чистил Авгиевы конюшни, и никогда не забуду, как один чиновник кричал на меня и топал ногами: «Эту пьесу м ы не разрешим никогда!» Бог с ним, он уже умер, но пьеса… хотя, может быть, как раз пришла ее пора? Ничего, говорю я, все нормально[1]1
«Седьмой подвиг Геракла» напечатан в № 1 журнала «Театр» за 1987 г.
[Закрыть]. И я все-таки счастливчик, потому что всегда писал то, что хотел. Хотя, конечно, один я знаю, чего мне это стоило.
Но вернемся еще раз к юному драматургу. Куда ему податься? Кому он нужен? Как ему быть?.. Превратиться в циника, кропать пьесу за пьесой, получать свои небольшие деньги, а там, бог с ними, пусть канут? Ждать?
При этом: у нас очень м а л о театров. В стране, где так выросли культурные потребности, на триста театров меньше, чем было до войны. В довоенной Москве было столько же театров, сколько сейчас, а население увеличилось чуть не втрое (а с приезжими и того больше – а они-то и мечтают попасть в столичный театр!). У нас труппы организованы так, что десятки актеров годами не работают, – пусть бы они взяли да ставили новые пьесы, п р о б о в а л и. Нет, пробовать нельзя, хотя мы так любим клеить всюду слово «эксперимент». Открыть новую студию, дать молодежи под любой крышей, в любом зальчике играть в одну из самых увлекательных игр, – в Театр и, не боясь н и ч е г о, смотреть, что вырастет, что получится, а уж тогда полоть и окучивать, – вот что нужно сегодня. Но для этого надо л ю б и т ь театр, понимать его природу, гореть его интересами, а не интересами, прямо противоположными искусству. С болью приходится констатировать: все лучшее, и боевое, и новое, что появилось у нас в театре за последние годы, – хотя бы пьесы Гельмана, с их острой публицистичностью, казалось бы, столь нужной обществу, или пьесы даже таких маститых авторов, как Розов, Айтматов, Друцэ, Дворецкий, Шатров, – все пробивали себе дорогу вопреки усилиям людей, ответственных за работу театров, а не благодаря им.
Да, зритель прав. Душа его томится неисполненными желаниями, он ищет нового и сильного впечатления и не хочет жевать позавчерашнюю жвачку. Он жаждет свежей мысли и первозданной красоты. Но, право, я хочу того же. Пусть зритель знает: мы, драматурги, хотим того же. И этим взаимным стремлениям необходимо совпасть.
Не буду замахиваться на многое и требовать немедленных и мало, может быть, реальных перестроек театрального дела (хотя, если уж перестраиваться, то смело и быстро), но попытаюсь предложить на первых порах немногое: так же как на заводе честному труженику, годами проверенному, профессионалу, дается «личное клеймо», пусть бы и профессиональным, заслужившим доброе имя драматургам и писателям, крупным режиссерам доверено было право: если уж я поставил свое имя на своей продукции, – все, никаких ОТК. Надоело.
На дальнем берегу
Несколько лет назад в Нью-Йорке Марта Коней, директор американского центра Международного института театра, познакомила меня с мистером Джорджем Уайтом, содиректором национального О’Ниловского фестиваля начинающих драматургов. Мистер Уайт, оживленный и приветливый, был очень радушен, в окна его офиса на Бродвее, выходящие прямо на Линкольн-центр, замечательное театральное сооружение города, светило весеннее солнце, и наш разговор вышел самым непринужденным и доброжелательным, вопреки той общей напряженной телерадиогазетной интонации в отношении СССР, которая так бурно брала старт в тот период. Речь шла именно о том, как, следуя здравому смыслу и уже изрядному историческому опыту, сберечь и по возможности укрепить культурные связи между нашими двумя странами – ведь, в частности, на развитие связей театральных в последние годы было затрачено так много сил с обеих сторон. Мистер Уайт деловито и конкретно предложил: приезжайте на О’Ниловский фестиваль, познакомьтесь, посмотрите, как мы работаем с нашей творческой сменой. Фестиваль, точнее конференция, соберется уже в семнадцатый раз, а русские у нас еще не бывали.
Признаться, для меня это оказалось новостью, хотя я уже изрядно, кажется, к этому времени узнал об американском театре, о его структуре, его успехах и трудностях. Я не предполагал, что в стране есть энтузиасты и организации, которые занимаются молодыми драматургами, стремятся помочь им, ищут новые пьесы. Я рассказал о том, как дело обстоит у нас: Союз писателей и Министерство культуры тоже проводят ежегодные месячные семинары начинающих драматургов, где опытные писатели, и критики, и сами драматурги разбирают и оценивают новые пьесы, рекомендуя их затем к постановке и распространению в театрах. «О, это похоже, – обрадовался мистер Уайт, – но все-таки у нас немного иначе, приезжайте!»
И вот три месяца спустя мы, советская делегация, организованная Всесоюзным агентством по авторским правам в составе Валерия Иванова, заведующего отделом драматургии ВААПа, Александра Штейна и автора этих строк, перенесясь через океан, движемся по направлению от Нью-Йорка к Новой Англии, в штат Коннектикут, где есть и город Нью-Лондон, и даже речка Темза. Нас ждет маленький городок Уотерфорд на самом берегу пролива Лонг-Айленд (хочется сказать: океана), где действительно уже много лет подряд неподалеку от дома, в котором вырос и жил почти всю жизнь великий О’Нил, собирается О’Ниловская конференция молодых.
Нас сопровождает Эдит Марксон, одна из видных театральных деятельниц страны, много сделавшая для укрепления наших связей, театрального обмена, высоко ценящая достижения советского театра, и мы много говорим о театральной культуре вообще, о перспективах и планах. Американский театр, как известно, театр коммерческий и всегда был таким. То есть, грубо говоря, это значит: нашли хорошую пьесу, подобрали артистов, сняли помещение и играют. Идет публика – хорошо, будем давать спектакли каждый вечер хоть десять лет подряд, лишь бы дело давало доход. Не идет – до свидания, общий привет, извините, что побеспокоили. (Мы обедали в одном ресторане, где артистка работает официанткой, драматург – кельнером, а оркестр составлен из бывших театральных музыкантов. Будет работа – они вернутся к своим профессиям.)
В США постоянных трупп никогда не было, да и настоящего театра, по сути, тоже. Театр приезжал из Европы, гастроли «Ла Скала» или МХАТа потрясали воображение, балет был русский, серьезная музыка – немецкая или австрийская, эстрада – негритянская. Еще лет двадцать назад пойти в драматический театр считалось роскошью, привилегией богатых людей или художественной элиты; жених приглашал невесту в театр – и это оставалось памятнейшим событием в жизни. Спрос простого американца на развлечение вполне удовлетворяли кино, джаз, бокс и «гёрлс», синхронно выбрасывающие сто одинаковых ног в ста одинаковых туфельках.
Теперь многое изменилось, время идет, в США появились интеллектуальные, если можно так сказать, поколения, резко увеличилась прослойка интеллигенции, заметно усилилась и усиливается тяга к гуманитарным дисциплинам, тяга к подлинному искусству. Это возникает еще и как вызов, как результат интеллигентного отвращения к дурному массовому, ставшему еще более оголтелым и безвкусным коммерческому кино, шоу, музыке, телевидению.
Американцы ощутили потребность в своем театре, серьезном, глубоком, и стабильном, и широком, национальном, не ограниченном одним Бродвеем, и этот спрос стал осуществляться довольно быстро, с американским размахом и организационным опытом. В короткое время были построены замечательные театральные здания, каждый штат считает своим долгом иметь у себя так называемый региональный театр, постоянный и не хуже, чем у других; усилились и приобрели серьезный вес университетские театры, всевозможные студии и школы. Театры офф-Бродвея и офф-офф Бродвея, то есть тоже столичные, но небольшие, не занятые бизнесом, отличают высокий вкус, поиски, суперавангардизм. Упадок великого американского кино, однообразие телевидения еще более усилили тягу к театру. Тем более что серьезный театр не занимался просто развлечением зрителя, устами Уильямса, Олби, Миллера, Сарояна и других американских, а также европейских драматургов он говорил правду о жизни, о человеке, об обществе. Подлинная, настоящая, а не расхожая американская литература, всегда отличавшаяся высоким мужеством, правдивостью, оригинальностью и, главное, искренним и чутким человеколюбием (от Уитмена до Фолкнера, от О’Нила до Олби), зазвучала с подмостков во всю силу.
Естественно, этот спрос вызвал потребность в новых актерах, режиссерах, художниках, продюсерах, администраторах. А где брать деньги, если театр «горит»? Государственной дотации, как у нас, там нет, спектакль, не собирающий зрителя, никому не нужен и сходит со сцены не постепенно, а моментально. Пожертвования, меценатство, корпорация пайщиков – вот как организуется дело. А ведь разбег все равно нужен, право на ошибку необходимо, удача – гостья, а постоянному успеху предшествует постоянный предварительный изнурительный труд, как в балете или в музыке: годы труда, упражнения, чтобы четыре или пятнадцать минут сверкать на сцене. Но это техника. А талант? А новизна? Театр – это чувство нового, это всегда открытие, а не пережевывание уже однажды жеванной, холодной жевательной резинки. Зритель должен быть потрясен. Он любит за три часа в театре и за свои пять – десять долларов прожить целую жизнь, смеяться и плакать, играть вместе с драматургом и артистами в эту странную игру. – Театр, который умеет так удивительно превратить взрослых, практических и рассудительных господ в детей, подпевающих веселый куплетик чудаку-артисту.
Но искусство и пайщики – две вещи, тоже не легко уживающиеся. Пайщику хочется быть хоть в чем-то уверенным. Или по крайней мере знать: а чем собираются привлечь публику?..
Не будем углубляться здесь во все проблемы американского театра, я только хочу обратить внимание на их сложность, новизну и объяснить, откуда такая потребность в новой, оригинальной драматургии и забота о ней.
Мы приехали в очаровательное место среди зеленых холмов и лужаек, где растут старые медные буки и прозрачная вода накатывает на белый песок. Мирный, старинный край, над которым никогда не проносились военные бури. Нас поселили в летнем пустующем студенческом кампусе, где на крышке стола можно найти вырезанную ножом надпись с малоприличным эпитетом в адрес родного колледжа.
Главное театральное здание мест на двести переделали из старого коровника, но, поскольку погода стояла хорошая, репетировали и играли прямо на лужайке, на простом помосте, окруженном полукруглой деревянной трибуной высотой в четыре скамьи, как на волейбольной площадке. Вечерами театр осеняла не по-нашему перевернутая Большая Медведица, тянулись по заливу корабли в топовых огнях, дул ветерок, пахнувший морской капустой.
О’Ниловская конференция проходит иначе, чем наш дубултский семинар: у нас просто читаются и обсуждаются участниками пьесы, а здесь они играются. Приглашенные актеры и режиссеры за четыре дня готовят, почти импровизируют спектакль, актеры играют, не выпуская текста из рук. Это откровенное условие никому не мешает. Кстати, рукописи обращают на себя внимание тем, что они странно разноцветны. В чем дело? Оказывается, белая бумага – это первоначальный вариант, желтая – поправленный, красная – еще поправленный. Вся работа видна на экземпляре: вычерки, вставки, исправления.
На другое утро на той же лужайке происходит обсуждение вчерашнего спектакля. Участвуют сами драматурги, критики, гости, артисты, зрители (зрителей приглашают из соседних городков). Обсуждение, как правило, ведет художественный руководитель конференции, глава и душа всего дела мистер Ллойд Ричард, полный, живой, седовласый, чернолицый человек с удивительно добрыми глазами. Он не любит пустых разглагольствований, повторов, тянучки, но не мешает вспыхивающему спору и не давит чужих мнений своим авторитетом опытного режиссера – он, между прочим, является также главным режиссером старинного шекспировского театра-студии Йельского университета – там, собственно, и зародилась идея О’Ниловской конференции.
Ллойд Ричард и рассказывал нам подробно об организации этого нелегкого дела. Отбор драматургов идет весь год, вернее, всю зиму. Двенадцать опытных рецензентов, критиков, писателей и режиссеров читают бесчисленное количество присылаемых как бы на конкурс пьес. Это не обязательно молодые по возрасту авторы (как и у нас); есть весьма почтенные люди, ветераны, старые артисты, пенсионеры. Из многих десятков пьес подбирается четырнадцать. Два места мистер Ричард всегда оставляет в резерве: вдруг в самый последний момент явится нечто необыкновенное, новый Нил Саймон или Мамет, Уиллер – это новые американские драматурги, приобретшие известность в последние годы.
Все отобранные пьесы снова и снова обсуждаются компетентной комиссией О’Ниловского центра, Советом доверия, куда входят крупные режиссеры, критики, профессора, писатели. Любопытно, что одно из правил, введенных Ричардом, не позволяет появляться на фестивале коммерсантам, продюсерам, режиссерам коммерческих театров, которые могли бы здесь же, на месте, заграбастать себе новую пьесу, которая нуждается еще в дальнейшем совершенствовании. Потом – пожалуйста. И скажем, результат прошлогоднего фестиваля – две пьесы на Бродвее и десять уже идущих в провинции.
Понятно, что при таком отборе требования довольно жесткие, серьезные, участниками конференции становятся люди, как правило, профессиональные, перспективные, и здесь, на месте, за тот месяц, что идет общая работа, драматург может не только сопоставить свое творчество с творчеством товарищей, но и практически «довести» свою вещь, окончательно ее доделать. Для чего и происходит в основном проверка сценой.
После обсуждения, когда собраны все критические замечания, автор и режиссер снова делают поправки, в рукописях появляются вклейки желтого цвета, и спектакль играется еще раз – такой прогон уже вполне убедительно обнаруживает и достоинства, и недостатки работы.
Словом, это интересно. Это живое, творческое дело, которое втягивает каждого, кто захочет вот сейчас, сегодня принять участие в одной из репетиций, в другой, в третьей или в подвале под бывшим коровником, тоже превращенном в репетиционный зал, захочет наблюдать съемки учебного же телефильма, телеспектакля, идущие при помощи аппаратуры, которую неугомонный Ллойд Ричард или авторитетный мистер Уайт взяли взаймы, выпросили у телевидения – кстати, одна из крупных организаций, которая помогает, финансирует конференцию – это Эй-Би-Си.
Здесь трудно рассказать обо всех пьесах и обо всех шестнадцати авторах, участниках конференции нынешнего года, да и не все нам удалось посмотреть. Но главное выделить можно. Все авторы, будь то молодая Гранвилетт Уильямс с ее первой телевизионной пьесой о негритянской семье, или вполне профессиональная писательница Элизабет Блейк, создавшая уже немало коротких пьес, или актер Роберт Аулетта с его первой комедией с вызывающим названием «Сексуальная история», или Дейр Клабб, написавший очень сложную, серьезную, стремительную драму из коротких, как кинокадры, сцен, полных жестокости, страстей, убийств, – все без исключения стремятся к изображению или, вернее, к постижению сегодняшнего сложного, чем-то бесконечно мучительного их человеческого мира. Следуя лучшим традициям своей литературы, драматурги с душевной болью повествуют о человеческих комплексах, зажатости, несвободе, горестях маленького человека. И не просто маленького социально, но часто духовно маленького. В театре, как и всюду, есть всегда своя мода, и вот теперь с американской сцены не сходит то ли закомплексованный юноша, то ли инвалид, калека, то ли одинокий старик или старуха – так отражается тревожный мир человеческого отчуждения, некоммуникабельности, жестокости жизни.
Все это понятно и объяснимо, но хочется спросить: не чересчур ли? Не однобоко ли? А если это так, то делается тревожно и грустно, отступает куда-то праздничная, летняя, красивая страна, ярко одетые люди, чистенькие дома, ухоженная земля, самолеты, машины, витрины – остается один озябший от одиночества или брызжущий во все стороны ядом неудовлетворенности герой. И только он один. Гуманистический настрой авторов, призыв дойти до каждого, до ребенка, впервые ожегшего руку, и до матери, теряющей детей, вдруг оборачивается томительно-мрачной картиной жизни вообще. Куда ушли хемингуэевская романтическая стойкость героя-одиночки и бесконечное упорство фолкнеровских героев? Неужели так беден, так духовно убог, нерадостен мир американцев? И почему одним мюзиклам отдан юмор, радость, молодость, свет? Возможно, я сгущаю краски, но так показалось, что в большинстве новые пьесы более ориентируются на требования и эталоны театра, уже сложившееся сегодня, нежели вырываются непосредственно из жизни, без повтора и реминисценций.
Но об этом следовало бы говорить обстоятельнее и доказательнее – мой же рассказ чисто информационный. Как бы там ни было, но О’Ниловский фестиваль дал театрам страны за шестнадцать лет 230 новых пьес 169 авторов – немало! Практически все новые пьесы, идущие в США, пришли отсюда, с этого романтического берега, где обосновывались когда-то первые поселенцы страны: лесорубы, корабелы и китобои, здоровый и выносливый народ.
Мы провели там свою небольшую встречу-беседу с участниками конференции, рассказывали о нашем театре, его новинках, о себе – атмосфера была самая дружеская. Как нельзя более кстати прозвучали слова Александра Штейна, человека, прошедшего войну, написавшего о ней, – эти слова процитировали потом газеты, – что «прошлая война может показаться детской забавой по сравнению с теми разрушениями, которые может причинить ядерное оружие», и что «никто этого не хочет».
Призма Маркеса
Помнится, когда-то, впервые испытав потрясение от «Ста лет одиночества», мы, кажется, полностью воздали Габриэлю Гарсиа Маркесу дань восторга и благодарности. Это было как взрыв, это было событие, взбурлившее читательское море. Неожиданная книга, поэма-роман, сага о роде Буэндиа, симфония или, скорее, фантазия на тему «что есть жизнь?», – она раздвинула наш горизонт, подарила нам мир, дотоле неведомый, – странно, как мы не знали его раньше? – вывела перед нами галерею типов, мужчин и женщин, поразительно живых, достоверных, удивительно увиденных. Писатель не просто повествовал, не просто поведал нам далекую историю, пленившую нас экзотикой, – нет, им было сказано – поверх историй и образов – еще нечто неуловимо-важное, чему, может быть, даже нет названия. «Сто лет одиночества». Что это значит?
Мы написали в наших сердцах: Маркес, мы поместили это имя в созвездие лучших писателей XX века.
Нашлись, разумеется, и скептики: иные читатели не принимали именно причудливость книги, ее гипербол, иронии, не могли различить правду ее вымысла, вязи ее письма. Слышались ссылки на Гоголя, на Фолкнера, – хотя что же плохого в таких ссылках? Потом явилось определение: магический реализм, литература Карибского моря. Как признавался сам Маркес, это Кубинская революция привлекла внимание читающего мира к литературе Латинской Америки, заставила увидеть и оценить то, мимо чего раньше проходили без внимания.
После «Ста лет одиночества» были переведены рассказы Маркеса, повести, мы многое узнали о личности автора, художника и борца, и обаяние этой личности еще усилило нашу привязанность к его произведениям, раскрыло нам их корни. Затем явилась на свет не менее сокрушительная, чем первый роман, «Осень патриарха» (споров стало еще больше: что лучше?), и имя Маркеса, захватывая все новые и новые читательские круги, стало звучать еще мощнее.
И все-таки теперь уже никогда, видимо, не отделаться от того первого, удивительного впечатления, которое произвело «Сто лет одиночества». Перечитывая роман сейчас, испытываешь, вместе с радостью воспоминания, прежнее чувство новизны и свежести. И хочется опять поговорить о Маркесе, подумать о его даре, опыте, о принадлежащих ему художественных открытиях и вновь отдать этому человеку дань уважения.
В самом деле, почему эта трагическая, в сущности, книга, полная печали, с апокалиптическим финалом, с гибелью в с е х населяющих ее героев, звучит тем не менее ликующе радостно и навсегда оставляет в душе след света, а не мрака? Нельзя не различать раблезианскую усмешку рассказчика, но вместе с нею не слышать стона отчаяния, – о великой утрате, о потере, которой нет возврата. Кажется, сам дьявол смеется над людьми в этой книге и сам бог, сострадая, в бессилии, предостерегает их. От чего? От чего? Скорее всего, от самих себя.
Мысль Маркеса о жизни, о человеке широка и вместе с тем сурово-определенна. Его система познания беспощадна. У него мужицкий опыт и мужицкий взгляд. Но это только закваска. В его крови играет солнце, он поэт, дудочник, пересмешник, лирик. Его система беспощадна, она ведет к объективному, надмоментному; казалось бы, перед нами самый строгий реалист, переносящий на полотно лишь то, что есть. Но вместе с тем как прекрасно искажен изображаемый им предмет, сколько сияет вокруг радуг, и правда воображаемого от этого не расплывается, но фокусируется еще точнее.
Как много перемешано, смещено, перепутано на первый взгляд в этой книге и как, в конце концов, все ясно, просто и определенно прочерчено. Как в самой жизни. Какие сверкают человеческие личности, какое разнообразие, сколько энергии, усилий, страсти – и рок судьбы, предопределенность, цыганская ворожба Мелькиадеса, которая сбывается то ли потому, что к а ж д ы й был хоть в чем-то виноват, то ли потому, что не был виноват никто, и дело не в чьей-то вине, а в чем-то еще. В чем? В чем? В чем? – вопиет эта книга, полная любви к жизни и отчаяния оттого, что жизнь проходит… Жизнь проходит, люди проходят, могикане сходят с ума, и их сажают на цепь, младенцев пожирают муравьи, героев убивают предатели, – их пули попадают прямо в божью отметину на лбу, прекрасные женщины превращаются в лысых старух, а галионы, оснащенные всеми парусами, гниют среди леса, на суше. Сто лет одиночества, сто лет одиночества…
Разве дело в смерти? Нет, Маркес не боится смерти и знает, что не одна ее коса косит человеческую траву. В системе его верований и его представлений о жизни смерть занимает свое, н о р м а л ь н о е место, и совсем нетрудно поставить ее в ряд с другими событиями человеческой жизни. Не более того. «Амаранта увидела свою смерть в один жаркий полдень… смерть сидела и шила и галерее рядом с Амарантой, и та сразу же ее узнала: в ней не было ничего страшного – просто женщина в синем платье, длинноволосая, немножко старомодная». Смерть есть смерть.
Но отчего же вырождается и гибнет могучий род Буэндиа, какой червь точит и точит это крепкое яблоко? И один ли червь? Что они делают с собой, эти люди, и что делает с ними жизнь?
Веселая и даже озорная поначалу форма рассказа не может скрыть от нас библейских аналогий Маркеса. Он начинает свой эпос об истории Макондо, о роде Буэндиа с тех времен, когда «мир еще был таким новым, что многие вещи не имели названия и на них приходилось показывать пальцем». Сотворение нового мира совершается в сказочных джунглях, вдали от всего света. От первой пары в роду, Хосе Аркадио Буэндиа и Урсулы, рождаются двое мальчиков с разными характерами и судьбами. Является странная фигура Мелькиадеса, черного цыгана, исполняющего роль дающего познание совратителя. Сказочные цыганские и нецыганские чудеса наполняют этот первобытный мир. И как могучи, легендарны, цельнокроены первые из рода, родоначальники, основатели, зачинатели истории. Да здравствует жизнь! Но тем не менее Маркес сразу же фиксирует свое внимание не на том, как предки корчевали пни и пахали землю, а на том, как бушующие в них природные силы вносили разлад в их же судьбу. Либо эти силы не находили применения, либо расходовались на пустяки: на изготовление леденцов, на алхимию, на золотых рыбок, которых бесконечно чеканит полковник Аурелиано. У всех Буэндиа «могучее воображение», которое «увлекает не только за ту грань, перед которой останавливается созидательный гений природы, но и дальше, за пределы чудес и волшебства».
Вообще, пока люди сражаются с природой, добывая кусок хлеба и строя свой дом, они обнаруживают и силу, и выдержку, и здравый смысл, но, вступая в борьбу с собою, со своим характером и страстями, они чаще всего терпят поражение. «Они все такие, – говорит старая Урсула. – Сумасшедшие от рождения». Но сумасшедшие по-разному. «В то время как все Аурелиано были нелюдимыми и обладали проницательным умом, все Хосе Аркадио отличались порывистым, предприимчивым характером и были отмечены знаком трагической обреченности». Не зря первая в роду трагедия с Хосе Аркадио Буэндиа, «самым толковым человеком в деревне», происходит тогда, когда он «позволил воображению ввергнуть себя в состояние непреходящего бреда».
Может быть, Маркес смеется? Может быть, он рассказывает свою историю так же, как веселый студиозус, вернувшись после каникул из родного медвежьего угла, рассказывает приятелям о своих чудаках-«предках»? Так насмешничает и озорничает вместе с сестрой Амарантой мальчишка Аурелиано-последний, когда они таскают свою прародительницу, бабку Урсулу, немощную и высохшую, как куклу, по всему дому. Да, Маркес смеется. Но тут же он глядит пристально и страстно, умно и обреченно, как тот же Аурелиано-юноша, который, оторвавшись однажды от старых книг, видит вокруг себя закат Макондо, разрушающийся дом своих предков, декаданс, – и сам, последний в роду, идет на гибель: прекрасная и грешная любовь к сестре, от которой старики уберегали пять поколений Буэндиа, да так и не уберегли, замыкает эту звенящую цепь жизни.
Маркес и смеется, и плачет, и негодует, и страдает. Он глядит не через лупу, а сквозь призму: все сияет, все ярко и близко. Он пишет о родном, своем, беря этот мир из сердца. Макондо – есть целый мир, как любая деревня есть целый мир (Обломовка или Йокнапатофский округ), и между Макондо и в с е м остальным миром можно поставить знак равенства. «Нам никто не нужен для исправления – говорит Хосе Аркадио присланному в Макондо коррехидору – исправнику, – у нас здесь нечего исправлять». И в самом деле, в Макондо есть все: бесконечный спектакль жизни с его неожиданными завязками и кульминациями разыгрывается перед нами; герои и негодяи, королевы и простушки, клоуны и колдуньи, соперницы, незаконнорожденные дети, – кого здесь только нет. Комедия, драма, война, смерть, верность, предательство, страсти низкие и высокие, – что вам нужно еще? Мало того, у Макондо есть р а з в и т и е, начало и конец. Замкнутый его мир сворачивается в конце концов, как змея, головой внутрь. Сто лет одиночества даром не проходят.
Маркес бесконечно любит свое Макондо, но, дитя нового мира и нового века, он понимает (и доказывает), что патриархальность иллюзорна, она обречена, она нелепа. Казалось бы, на Макондо, на его нравы не производит впечатления ни железная дорога, ни банановая лихорадка, ни война, ни забастовка, ни расстрел забастовщиков, – история будто бы понапрасну развевает над Макондо свои знамена. Но это только кажется.
Языческая вера в судьбу и предопределение недостаточны для объяснения в с е г о, что происходит с родом Буэндиа. Клеймо одиночества, «знак трагической обреченности», к сожалению, подтверждены тем, как устроена жизнь. Полковник Аурелиано, один из самых прекрасных и трагических образов Маркеса, еще «в животе у матери плакал и родился с открытыми глазами», будто предвидя, какая жизнь его ждет. Он становится национальным героем, главнокомандующим, поэтом, достигает высшей власти и славы, его именем назовут потом улицу в Макондо. Но что же дает это е м у? Он «поднял тридцать два вооруженных восстания и все тридцать два проиграл», «у него было семнадцать детей мужского пола от семнадцати разных женщин, и все его сыновья были убиты один за другим, в одну-единственную ночь». Он испытал великую любовь, но после смерти своей юной жены жил в «пассивном тоскливом ощущении обманутых надежд». Он «запутался в пустыне одиночества своей необъятной власти», и «только он один знал, что его безрассудное сердце осуждено на вечные муки неуверенности». И еще: «Он сделал последнее усилие, чтобы отыскать в своем сердце то место, где он сгноил все свои добрые чувства, и не смог его найти». Но почему, почему? И Маркес вынужден сказать, ссылаясь уже совсем не на судьбу: «Война все уничтожила». Даже если полковник был рожден для войны, е м у она не дала ничего. И умирает он в тот момент, когда «снова лицом к лицу встретился со своим жалким одиночеством».
Потом, в «Осени патриарха» мы прочтем о злодее, узурпаторе, безграмотном, темном правителе, вызывающем отвращение и насмешку, и узнаем в нем зачатки, черты Аурелиано (как в повести «Полковнику никто не пишет»), и даже испытаем к негодяю-правителю почти жалость за муки самого страшного наказания, которым он наказан: за тоску одиночества.
Одиночество есть производное индивидуализма, обособления и исключительности. На все лады исследуя и разглядывая сквозь свою спектральную призму это человеческое состояние, Маркес видит, что к нему могут привести свойства не только отрицательные, но и вполне замечательные: гордость, талант, воображение, красота. Отличие – вот, может быть, начало пути в одиночество. И трагедия индивидуума в том, что иным, чем он есть, он быть не может, а таков, как он есть, он не нужен. Или не нужен, или обречен на одиночество.