Текст книги "Полоса"
Автор книги: Михаил Рощин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 40 страниц)
Даже в ту первую прогулку, а возможно, и до нее, Лора уже угадала, узнала эту болезнь тщеславия, эту его приверженность в с е м у миру, которая отнимала его у близких людей, в том числе и у нее. Это создавало непреодолимую дистанцию: его вежливое и ровное обращение с людьми, его привязанности, чувства, нежность – все было сомнительным, временным и поверхностным, бытовой корочкой, а под нею катался вот этот голубой шарик, жажда покорения мира, да и не шарик, а шар, монолит, единая система, – кажется, проткни кожу и увидишь, как в фильмах о роботах, не живую плоть, кровь и мышцы, а другую, титановую оболочку, набитую электронными схемами или просто кинопленкой. Но эта дистанция, эта его с у т ь и могла отличать лишь бога, высшее существо. А как же иначе? Ведь что-то же есть необыкновенное у т а к и х людей в отличие от других? Лору нисколько не удивляло, что его взгляд гас и затмевался скукой от явлений на самом деле скучных и мелких и загорался от редкого и необычного, – так и должно было быть. С ним. И не нужно ему, как всем, терпеть, соблюдать условности, сковывать себя, унижаться ложью. Он хозяин, он свободен. И она готова была принять любые условия, повернись он вдруг, прикрой зевок ладонью, извинись небрежно и скажи: «Лора, мне пора», – уйди, оставив ее одну на дороге, она бы поняла, не обиделась, как можно! Какие претензии, какие условия? Все равно, что ставить условия птице, которая вдруг села тебе на ладонь поклевать крошек.
Впрочем, это было тогда, на заре их отношений, когда ее любовь довольствовалась самым малым. Идти с ним было счастьем, видеть, слышать, глядеть, как он поднимает застежкой молнии ворот у куртки доверху, как тонка его шея в этом вороте, как поправляет он кепочку, сбиваемую ветром, – все было счастьем. Каждый жест его казался прекрасен, гармоничен, каждое слово умным и тонким, каждое наблюдение талантливым. Судя по схеме и указателям, они давным-давно находились в саду непрерывного цветения, но чем сад отличался от остального парка, не могли понять. Ничего не цвело, стояли вокруг красивые дубы, трепетали рябины и молодые кусты сирени, ложилась под ветром трава, и лишь тюльпаны на клумбе, красные и желтые, густо посаженные, туго и дружно качались на открытом пространстве. По-прежнему ни души вокруг, только неподалеку на грядках, согнувшись в пояснице, трудились работницы в ватниках. Одна распрямилась и поглядела вслед гуляющей на ветру парочке. Красными от холода, в черной земле руками поправила на голове платок и утерла под носом. Ватник распахнут, глаза и щеки горят, кривоватые крепкие ноги поставлены широко и белеют вывернутыми наружу голенищами резиновых сапог. А взгляд смелый, куда там! Он оглянулся. И еще оглянулся. Сказал: «Ишь, какая!» И потом опять оглянулся. И опять усмешка воспоминания, как накануне, пробежала по губам и глазам. А работница тоже все смотрела, по-женски вмиг ощутив интерес к себе. И другие женщины уже стали поворачивать головы и потом дружно хохотнули, – отпустили, видно, шуточку.
Они отошли, и он опять стал спрашивать: «Где ж этот сад непрерывного цветения, а?» И стал вдруг рассказывать про цветочные часы. Как Карл Линней подобрал цветы таким образом, что каждый раскрывался в свое время с точностью до четверти часа. Режиссер достал из куртки толстую, крупного формата записную книжку в черном кожаном переплете, полистал и нашел запись. Вот. В четыре утра, например, раскрывается козлобородник, а ровно в полночь – кактус «Царица ночи». А в свой час цветет лилия, и опунция, и голубой цикорий, и водосбор. Он был доволен произведенным на нее впечатлением. Но где же все-таки этот сад, этот эдем непрерывного, как нам обещали, цветения? Я уже замерз, граждане присяжные заседатели!
Лора волновалась и отыскивала взглядом хоть что-нибудь цветущее, словно это она обещала непрерывный цвет сада, обещала и обманула. Она ожидала: вот-вот он посмотрит на часы и скажет, что пора; все интересное исчерпано, время тоже, скука того и гляди завладеет им. Она даже хотела бы вернуться другой дорогой: ведь он не то что с равнодушием, но, пожалуй, с раздражением должен пройти опять мимо все того же розария, прудов, кассирши, замотанной шалью. Как быть с ним? Как общаться? Что она-то может предложить его искушенному уму, всевидевшему взгляду, пресыщенному чувству? Робкую свою душу? Свою ненужную ему любовь? Но как ненужную? Как это может быть? Он – а в т о р этой любви, ее режиссер, создатель, я – вся – его творение, разве не так?.. Он опять заглядывал в свою кожаную заграничную книжку и рассказывал на обратном пути, какие цветы цвели в древности: уже в Египте выращивали лилии и резеду, а в Греции – розы и ландыши, а в Древнем Риме – гладиолусы, ирисы и тюльпаны. Боже, он даже про цветы все знал, чем его удивишь. «Вы простите, вы поймите меня… – пыталась она как можно тверже сказать на прощание, – я больше никогда не…» Он перебил, взял ее за руку: «Не надо. Мне было нетрудно, честно. Хотите, я как-нибудь еще позвоню? Поедем опять, вдруг там что зацветет?»
Так они легко, смеясь простились возле ее дома, серую стену которого вдруг осветило солнце, и Лоре не так стыдно было этого старого немодного здания, подъезда, пристроенных снаружи уродливых шахт лифтов, – все это не для него, не для бога, уныло и бедно. Ах, это приближение к богам вообще!..
Испытав огромное напряжение, она лежала потом пластом полдня, но лицо горело позабытым румянцем, ноги приятно ныли – она давно не ходила так много, и, главное, сердце играло и пело. Перед глазами кружили зеленые крепкие дубы, рябины, плакальщицы-березы с распущенными по ветру прядями ветвей. Вот торчат и качаются упругие тюльпаны, блестит мокрый розовый куст с названием «Дольче вита», все цветет вокруг, неправда: и дубы, и розы, и разноцветные сирени, и желтый дрок, и камыш, и мыльной пеной рябина, и изящными веточками, собираясь в пахучие грозди, черемуха. А папоротники, а иван-чай, а всякая травка, которой пришло время цвести? Маленький вьюнок и тот взвился и готов тянуться до самого неба.
Вечером Лора встала, готовила брату ужин, они сидели под старым маминым абажуром, пили крепкий чай, брат глядел радостно и удивленно, и румяная Лора отвечала тоже радостным взглядом.
Лора не знала, а режиссер П. находился в ту пору в простое, в поиске: в одних замыслах разочаровался с а м, другие вызывали сомнение у начальства, а надо было что-то срочно найти, начать, душа горела, вокруг люди ваяли фильм за фильмом, хватали премии, срывали аплодисменты, уже известно было, что вывозит мир в Канны, а он, «без дела, без жены, без друга», сняв задорого квартиренку в Измайлове, живя на одном кофе и сигаретах, думал, думал, искал. Читал по ночам пьесы начинающих авторов, сказки, Достоевского, русские летописи, «Графа Монте-Кристо», детские стихи, все подряд. Он мог бы сделать фильм о детстве. Или о любви. Или о войне. О счастливом человеке. О несчастливом. Или о заводе. О работягах. Вот взять и сделать всем назло н а с т о я щ и й фильм о работягах. Или о старом художнике-живописце, великом мастере. Или о Достоевском. Но все было, было, было, все снято, взято, сто раз прожевано, съедено, выплюнуто. Он приезжал в Дом кино поужинать, держался сухо, ядовито, сторонился веселых друзей, просил официантку посчитать ему отдельно: за бифштекс, бутылку минеральной и три чашки кофе. Все казалось омерзительно, фильмы – дерьмо, люди – еще того хуже, женщины – ужасны. Однажды ехал из Останкина с телевидения, где посмотрел фильм приятеля, после чего пошли в ресторан (был еще оператор), он бешено понес фильм, приятель понес его, чуть не дошло до драки, и когда он сел за руль, поехал, увидел, что ехать нельзя: взбешен, руки трясутся. Остановился, курил, искал по ящичкам японские таблетки и тут вспомнил: а вот если свернуть туда, к проспекту Мира, к Рижскому, окажешься у Лоры. Да, у этой странной, не от мира сего, влюбленной Лоры, с которой искали и так и не нашли сад непрерывного цветения. Он едко засмеялся. Отчего к самой невинной, восторженной, с обнаженными нервами захотелось вломиться этакой злой свиньей, плевать желчью, показать ей, каков он есть, ее гений, пусть опомнится и забудет навсегда. Точно, вот так он ее враз освободит!.. Он поехал и был уверен, даже не думал, что его примут, не выгонят, и там не окажется ни мужа, ни детей, ни строгой мамы. Еще и утешат. Чего там? Он позвонил уже от самого дома, почти грубо спросил, заплетаясь языком, лишь номер квартиры. И вломился. И уж показал себя. Тут было и «не отпирайтесь, вы мне писали», и велеречивое знакомство с перепуганным братом, у которого вытребовалась бутылка «Саперави», и осмотр старых гравюр с пышным комментарием о великой эпохе антибуржуазного искусства первой в мире Страны Советов, и затем грубое вторжение в Лорину комнату: как, мол, живут-поживают у нас ангелы?.. Но здесь он вдруг изумился и стих и даже размяк. Смотрел то на одну стену, то на другую. На одной висела гигантская афиша его картины, отпечатанная «Экспортфильмом», где юная Нэля глядела прямо в глаза взглядом чистоты и правды, а на другой несколько фотографий режиссера П., в том числе одна большая, цветная: там режиссер П. в сдвинутых выше лба темных очках, в любимой рубашке-сафари с погончиками, серьезный и вдохновенный, глядел вперед, явно на съемочную площадку, потому что позади расплывались еще фигуры, ноги (сам он сидел в кресле), штатив нависающей сверху камеры. Хорошая была фотография, сам он такой не помнил, где она только взяла? Где она вообще все это взяла?.. Он сел на низкую скамеечку, лежанку белой кошки Степки, оглядывал девически-белую и узкую кровать с железными спинками – подушки покрыты кружевной накидкой – и письменный столик с допотопной настольной лампой, словно взятой из реквизита, – лампа освещала разложенную корректуру. На подоконнике стоял проигрыватель «Рекорд», на маленьком диванчике валялись вразброс пластинки, – Лора тут же собрала их и держала в руках, не зная, как пройти к столику или к окну мимо режиссера П. И тут режиссер П. потянулся к ней, обнял ее ноги в вельветовых брюках, ткнулся лицом – слезы перехватили горло, выступили на глазах. Вот уж этого, кажется, не бывало с ним никогда, разве что при чтении замечательной книги, или если смотрел настоящее, недостижимое кино. Да нет, пьяные слезы. Нервы. З а х о т е л о с ь заплакать – о себе, из жалости к себе, о своем бессилии той поры, – что за тоска изглодала ему душу в какие-нибудь полгода, что за пересмотр такой самого себя, что за подозрения насчет того, что уже сделано и уже вроде отмечено знаком качества? Нет, это было непохоже на него. И возможно, это было только при этой Лоре: вот, ищи по всему белу свету, где тебя любят и понимают, а оказывается, это находится здесь, в этой маленькой комнатке с переплетом конструктивистского окна. И, наверное, ни одна из тех женщин, которые его любили, не была так бескорыстна. Он обнимал ее, Лора держала по-прежнему пластинки в руках, боясь пошевелиться, и не имела возможности даже обнять его тоже, прижать к себе его голову. Она понимала, кажется, о чем он плачет, у нее тоже катились из глаз слезы сострадания, и, боже, как она хотела помочь ему, спасти, разделить с ним его ощущение утраты и дать ему силы для нового обретения. Но что ж поделаешь, бог всегда одинок, где ему взять равных себе?..
Ночью (высокого гостя, усталого режиссера П. уложили в столовой на старом диване со спинкой и полочкой наверху со вставленными в полочку зеркальцами, – прежде на ней стояли мраморные слоники, а теперь не ставилось ничего, поскольку спинка ходила ходуном и все падало), ночью по тому же стереотипу, с которого начал, режиссер П. в трусах, завернувшись в одеяло, пришел опять в комнату к Лоре и сел в темноте на пол у ее изголовья. Он должен был прийти, и все. И стать потом перед ней на колени, целовать руку, ладонь, пальцы. Потом локоть, потом открытое и теплое плечо, и натыкаться на небольшую мягкую грудь под теплой и тонкой тканью рубашки, и целовать сквозь ткань. И вот уже под его губами шея, подбородок, рот. И тут режиссер П. обнаружил, что нет реакции на его действия. Нет. Лора поддается и, безусловно, готова позволить и дальше двигаться по столь известной ему, видимо, дороге, но сама безучастна и вроде даже в недоумении, а то и в разочаровании. Да, разумеется, понял он с опозданием, его слезы давеча выше того, что он делал сейчас, и она еще под тем впечатлением. Но его-то тоже не надо превратно истолковывать: дело не в женщине, не в физическом влечении, какого он, между прочим, вовсе к ней и не испытывал, – просто он хотел таким образом выразить ей благодарность, что ли, приблизить ее к себе, как она о том мечтала, соединить ее с собою. Только и всего. А нет – так нет, не надо. Он остановился, вслушиваясь в ее молчание, и тут же увидел себя со стороны: тощую фигуру в трусах и майке, торчащие, словно у блудного сына, голые пятки, немытую голову. Подбородок успел к вечеру зарасти щетиной, несло от него табачищем, мыл ли он вообще руки? Эхма! А от этой Лоры пахло накрахмаленным бельем, снегом и мятой, свежим зеленым запахом непахнущих цветов. Он замер, тоже устыдясь (и уже раздражаясь за этот стыд), и еще минуту-другую они провели в молчании. Он сидел, она лежала, фонарь светил с улицы в окно сквозь прозрачную занавеску. Дверь бесшумно отворилась, и в черный проем вошла белая кошка. Она стала тут же тереться о голую ногу режиссера П. и тем, слава богу, разрядила атмосферу. «Извини», – сказал режиссер П., и Лора покивала в темноте.
А что, собственно, что? Он ведь и приехал с тем, чтобы она не глядела на него больше, как на бога, не душила бы своим «ангелизмом», отрезвела, что ли. Полюбите нас черненькими, если уж так. Впрочем, на нее разве могло что-нибудь подействовать? Наверное, убей он при ней человека, и то бы простила, да жалела еще, да сильней любила. Безнадега.
А он больше всего на свете не терпел над собой никакого насилия. Пусть и насилия любви. И без того хватает. Но уж, видно, период был такой, тоска, слабость, прислониться бы. А она не походила на других. Прошло время – он позвонил, пригласил ее к себе в Измайлово. А потом опять заехал в гости, копался в книгах. А потом они еще отправились в Ботанический, посмотреть, зацвел ли сад непрерывного цветения, но он не зацвел, если не считать сирени, но она цвела тогда повсюду. А потом он долго не появлялся. А потом опять появился. И она еще была в Измайлове, мыла на кухне гору грязной посуды. А там наступила зима, и вот как-то Лора заболела, лежала в постели с ангиной, с температурой, а он заехал вдруг.
К этому времени между ними уже сложился стиль поведения: он вроде бы старший и мудрый и учит, а она маленькая, ничего не понимает. При встрече и прощании он легонько целовал ее в щеку одним прикосновением сухих губ или подавал ей руку, чтобы помочь шагнуть со ступеньки или через лужу, но никогда после той ночи не прикасался к ней иначе, и словно было между ними уговорено, что так всегда и останется. Видеть его, перемолвиться две минуты по телефону, напоить чаем, достать ему книгу, вдруг получить предложение и пойти с ним в кино, в полупустой зал, на какой-нибудь старый фильм, слушать его ядовитый или сентиментальный комментарий – это по-прежнему составляло для нее неслыханное счастье, возбуждало и кружило голову. Любовь ее не уменьшалась, а увеличивалась, она ни к чему не привыкала. Но изредка без него, живя в непрерывном воспоминании и повторении в памяти каждой встречи, она все чаще возвращалась к той ночи – боже, боже, могло ли это быть? – и все навязчивей та ночь вставала перед глазами. Признаться, она думала, что это может повториться, и как-то готовилась: а вдруг? И не представляла, что станет делать. Изредка ей приходило в голову, что общаются они довольно давно, да и пришел он не из вакуума, – значит, должна где-то быть женщина или женщины, с которыми он близок, – но нет, это так не вязалось с ним, с его настроением, поведением и, главное, с ее представлением о нем, что мысль эта тут же обрывалась. К счастью, Лора не имела никакой подруги, более опытной и менее наивной, которая живо бы разобрала режиссера П. и всю ситуацию по косточкам и открыла бы ей глаза, – сама она парила в небесах.
Но все бывает не так, как мы себе представляем, и мы готовимся к одному, а все выходит по-другому. Но все же выходит в конце концов. И вот она болела, горел в комнатке рефлектор, наполнял ее жаром, в окне белела зима, пахло календулой, которой Лора полоскала через каждый час горло, все так же лежала по комнате корректура, которую она читала механически, продолжая все равно думать только о нем, и пластинки, которые она теперь тоже слушала, а не слышала. На Лоре – длинный братов серый свитер, шерстяные носки, и она еще прячется под одеялом. А он вдруг пришел, даже не зная о ее болезни, смутил, застал врасплох, заехал по дороге из Останкина. Сидит на Степкиной скамеечке и, кажется, не замечает ни ее болезни, ни смущения, ни жара в комнате: ему не терпится рассказать о своих переговорах на телевидении. Лора пытается встать, привести себя в порядок, напоить его чаем – он не дает. Приходится так и лежать под одеялом под детским выгоревшим ковриком на стене, на котором коричневый олень с огромными рогами выходит на поляну из леса, а выше оленя молодая Нэля (которая теперь растолстела, родив второго ребенка) все так же вдохновенно-правдиво глядит с шикарной афиши прямо вам в душу. «А что с тобой?» – он вдруг спохватился и взял ее за горячую руку. Она глядит с подушки черными пылающими глазами, щеки тоже горят, волосы над ушами сколоты красненькими пластмассовыми зажимами, горло подпирает ворот серого свитера, губы запеклись в цвет малины. Ее переполняет восторг соучастия в его делах, общения с ним, преданности ему. Да к тому же он держит ее руку в своей. Да еще не грустит, а, чувствуется, загорелся: рассказ его хоть и звучит иронически, но что-то решилось, он готовился либо взять, что ему предлагали, либо твердо стоять на своем, – тоже решение. Они примерно в той же позиции, как в ту ночь, только белеет за окном день и жарит красными спиралями рефлектор, и оба подумали об этом, и каждый понял, о чем подумал другой. «Давай я тебя поцелую, и все пройдет», – говорит он весело и смотрит прямо в глаза. «Давай я тебя поцелую, давай я тебя поцелую…» – загудело в голове, точно эхо по пещерам. Такого не говорилось между ними, и она снова делается маленькой девочкой, еще меньше той, что копошилась в песочнице перед огромным десятиклассником, – будто отец опускает ее, голенькую, в ванночку, чтобы купать, а она младенчески-доверчиво барахтается в его ладонях, шевеля ручками-ножками, в полной беззащитности. Он придвигается со Степкиной скамейкой, приближает веселое лицо – запахи его лосьона, машины, табака, мороза, запахи здоровья и соблазна, – и болезнь ее, кажется, тут же улетучивается. Он, улыбаясь, слабо целует ее в щеку, в глаза. Потом – крепче – в горячие губы. Это медленный и долгий поцелуй: поначалу неловкий взаимно, неумелый взаимно, нерешительный, ищущий свою форму и оправдание себе, еще только деталь в этом мире, полном других течений, предметов и звуков, но потом все более глубокий, переходящий сам в себя, обретающий форму, заполняющий собой и перекрывающий понемногу эти другие течения и звуки мира. Господи, как, оказывается, она хотела этого. «Лора», – произносит он всего лишь одно слово потом и больше ничего не произносит – ее руки непроизвольно крепко обнимают его тонкую шею и опять притягивают его губы к своим.
Этого поцелуя было достаточно. Это было так велико и необыкновенно, точно полет в невесомости, и этого было достаточно. Поэтому все, что происходило потом, уже не имело для Лоры такой силы впечатления. Но мужчины, к сожалению, редко понимают чего достаточно, а чего недостаточно женщине в д а н н ы й момент, и следуют чаще всего опять-таки стереотипу. Режиссер П. при всей своей чуткости не уловил сразу достаточности одного события, – как и в прошлый раз. Чувство ли меры изменило ему, настроение ли было такое, или он позабыл юношеское значение первого поцелуя (да и почему ему было об этом помнить?), но опять лишь постфактум осознает он происходящее, и стыдится своей толстокожести, торопливости, банальности своего обращения с этой женщиной. И остается не радость, а досада. Зачем это было вообще? Ей все равно, она остановится во всех своих последующих воспоминаниях на одном поцелуе, у нее не будет счета к нему. А у него вдруг появится.
Досаду, да, досаду то и дело приходилось испытывать ему, общаясь с ней. Он н е д о т я г и в а л до тонкой ее организации, до высокого градуса чувств, до трепета нервов. Ему не уловить было до конца всех ее излучений, переливов, оттенков. Где нам! Пришлось бы день за днем, ночь за ночью быть рядом, настраивать свою систему на чужую волну, сделаться, пожалуй, таким, как ее брат. Брат ее понимает до конца, но где у него свой лик? А режиссер П. и сам был излучателем, дай бог! И находился он, к беде Лоры, как и других страдавших из-за него женщин, уже давно в состоянии излучения, а не приема. Что ж, кажется, чего лучше, когда оба любящих говорят «на», тут и происходит истинная отдача-обретение, но, к сожалению, их излучения не совпадали: ее было направлено исключительно на него, как узкий луч в одну точку, а его излучение изливалось широко и лишь в малой степени каталось Лоры. Даже привыкнув и полюбив ее, – пусть не безумной, оголтелой, как бывало прежде, но новой, спокойной, непьяной, можно сказать, интеллигентной любовью, – которая по крайней мере не делала его слепым, как было с Нэлей, – и тогда он все равно не совпадал, недопонимал, ошибался. И – злился. Надо было сразу бросить, плюнуть и уйти, но нет, ему хватило ума понять, что имеет он дело с редкостью, с драгоценностью. Он всматривался, завидовал, изучал этот дар любви, верной и пылкой. Он рад был бы ответить тем же, но… И в конце концов он просто уставал, изнемогал. Его крестьянская закваска и здоровая психика бунтовали против чрезмерной экзальтации, против нормальной ненормальности ее высоких чувств. Его утомляло долгое психическое напряжение. Хотя в Лоре совсем не было фальши, или внешне выраженной приподнятости, или безумного веселья, счастья – она оставалась и тихой и застенчивой, – но внутри, внутри, – он знал, что внутри она все время перегоняет его. Они оба походили на два колеса из одного и того же часового механизма: их время оставалось едино и механизм един, но только пока одно колесо делало один оборот, другое успевало сделать шестьдесят. Ее любовь превосходила способности ее «бога», а у него развивала комплекс неполноценности.
Быть ее любовником было самое трудное. Ее впечатлительности и чувствительности требовались, кажется, часы и сутки, чтобы пережить и освоить простые, в сущности, вещи. Ее неопытность и невинность нуждались в занятии ими, в чуткости, в подчинении его воле, но на это нужны были время, внимание, искусство (любовь?), а где ж он мог это взять, как ему было расточать себя? Все его связи, между прочим, давным-давно ничего не имели общего с неопытностью и невинностью. Мужчинам больше некогда быть Пигмалионами, хорошо бы иметь сразу готовенькую Галатею, – кем-то вылепленную. Но чужая Галатея, Галатея напрокат – это не Галатея. Лорина врожденная женственность, нежность, все ее ответные реакции, ее преданность, внимание, искусство внимания и, главное, полная преданность ему и любовь, – все это, конечно, был редкий и прекрасный материал, он стоил труда, что говорить. Она была только такою, как он хотел, все для него, послушно нежно и горячо. Но он был занят, занят, он не мог! Когда она испытала с ним то, чего вообще прежде не испытывала, и произошло новое потрясение ее натуры, он вообще испугался. Внешне это ничем особенным не выражалось, хотя голова у нее отлетала, а тело падало в пропасть и валялось там резиновой куклой, из которой воздух выпустили, но, бывало, он успевал собраться, уйти, доехать до Измайлова и позвонить ей оттуда, а она все лежала, будто поверженный врубелевский демон в сияющей долине, и говорила в телефон еле-еле. Кажется, мужчине могла бы льстить такая сила чувств, коих он был причиной, но он опять досадовал, почти стыдился и в конце концов сказал однажды: «Ну, ты просто чокнутая!» (Спасибо, давно не слышали!) Он не мог, не мог ответить ей ничем подобным, вот и все.
Как-то она заикнулась, что пошла бы работать в кино, хотела бы быть с ним рядом, он резко ответил: «Ни к чему», – неожиданно для себя резко и потом подумал: почему? Она не годилась, не подходила для такой работы, для их жизни. Что ей делать в кино? А учиться… ей этому учиться все равно, что ему учиться любить ее. Поздно. Не до этого. И она стала собираться опять в школу. Она почувствовала теперь, что сможет работать. Хотя она не хотела бы работать, а мечтала бы быть только рядом с ним.
Такая чуткая и любящая, разве она не понимала, что происходит? Разве хватало ей того, что он м о г дать? Прежде хватало, теперь нет. Аппетит, грубо говоря, приходит во время еды. Ей казалось, раньше она была счастливее, один на один со своей любовью. Словно эпизод из далекого безмятежного детства вспоминала она, например, как однажды под Новый год, среди пушистого снега, шла маленьким московским переулком. Вторым Новокузнецким, где жили родители режиссера П. и куда он иногда скрывался, переселялся на время работы или поссорясь с женой. Шла и искала его. Свернула с Пятницкой, вокруг лежал и падал крупный мокрый снег, окна празднично горели, а за ними елки с разноцветными огнями, из той или другой форточки доносились звуки праздника. Она еще издали увидела его машину у подъезда – уже счастье, сердце застучало: он здесь! Она отыскала три известных ей окна на четвертом этаже, тоже освещенных. С противоположного тротуара было видно, как там ходят, спешат, время перешло за половину двенадцатого. Она воображала его за столом, в кругу родных, нарядного, в галстуке (никогда не видела его в галстуке), с бокалом в руке и чуть грустного и неспокойного: что-то неясное ему самому волновало его. И весело было думать, что это ее присутствие волнует его, что он ничего не знает, не ведает о том, как незнакомая ему женщина стоит под окном, думает о нем сейчас, любит его, желая ему счастья на Новый год. Если бы она была верующая, она бы, конечно, молилась в эту ночь за него, – впрочем, бывало, если она заходила в церковь, то и ставила свечку во здравие его. Но тогда она просто стояла, улыбалась, посылая ему свои волны, и была чисто и возвышенно счастлива, не требуя от него н и ч е г о. Единственное, на что она осмелилась, – это стереть со стекла машины мокрый толстый снег, подсунуть под «дворник» новогоднюю открытку без всяких слов, без подписи: будто шел дед-мороз и всем раздавал такие открытки на счастье.
Да, все это было далеко и невозвратно, – в самом деле, словно детство. Должно быть, и у любви, как у всего на свете, бывает свое зарождение, детство, юность, зрелость и так далее. В какую же пору вступала ее любовь теперь? Все-таки приходилось признаться: есть две любви, ее и его, нет любви н а ш е й, как он о том говорит, или вообще есть лишь одна – ее.
Вдруг их встречи сделались совсем редки. Режиссер П. все-таки начал новую работу. И тут уж весь мир померк и отступил. Он решил делать фильм о детстве и войне, о любви и работягах, – обо всем сразу. Там присутствовали счастливый человек, старик живописец, и несчастливый – главный инженер завода, поклонник Достоевского. Режиссер П. работал с двумя сценаристами, сценарий выходил сверхсложный, все время ругались, никак не давалась главная героиня, которая всю жизнь должна была любить главного инженера. Сценаристы кричали, что у режиссера нет центральной идеи, нет страсти, он сам не знает, чего хочет, а он кричал, что если выйдет героиня, выйдет любовь, – с него будет достаточно. Распаляясь, он учил своих соавторов, что жизнь женской души в сто раз сложнее их штампованных представлений, что поведение женщины, которая любит, есть аномальное поведение, поскольку аномально состояние, но это-то и есть норма, и разница между женщиной любящей и «пустой» такая же, как между бревном, которое не горит и которое горит. Писали, опять спорили, он отметал варианты и однажды, в запале, вдруг жестко сказал: героиню, мол, надо назвать Лорой. Сердце его похолодело (предатель! что ж ты продаешь-то!), но он скрепился. И повторил: да, Лорой, попробуем. И – чудеса! – героиня стала прорезываться, дело пошло.
После этого он некоторое время избегал Лоры, боялся ее увидеть, точно на лице ее вдруг не окажется глаза или носа. Как-то нагрубил по телефону. Она робко просила приехать хоть на минутку – он рявкнул: «Ну занят я, занят!» В самом деле он был очень занят.
А день за днем проходила зима, потом весна, лето. Он уезжал за границу, уезжал выбирать натуру, уезжал на фестиваль в Ташкент, уезжал работать над режиссерским сценарием. И так далее, так далее. Как-то в его машине Лора увидела женщину, молодую красавицу с белыми распущенными волосами, в белом пиджаке, с красным бантом в петлице. Она обнимала режиссера П. за шею, целовала его на ходу в щеку или в ухо и запускала руку, смеясь, в раскрытую на груди любимую рубашку-сафари с погончиками. Нет-нет, он работал, это была просто мелочь, «их нравы», как он выразился, он работал день и ночь и вот-вот приступал к съемкам. Но все-таки у нее эта картинка больше никогда не стиралась из памяти. Он рассказывал Лоре все самым подробным образом, сидя изредка на Степкиной скамеечке, держа саму Степку на коленях. Он говорил перед Лорой, как перед самой замечательной слушательницей, и, рассказывая, проверял сам себя, эпизоды, идею, формулировал, и тут же что-то возникало, уточнялось, и он вскакивал, спешил, не оставался даже попить чаю, не обещал заехать позже, пусть после, позже, после смены, хоть в одиннадцать, хоть в двенадцать, когда угодно. Нет, он не обещал. «Бегу к своему детищу, – говорил он, – лежит там в люльке и плачет».
Она писала ему:
«Я слабая, я не могу вынести пыток, а началась пытка. Простите, что тревожу Вас, но мне не с кем больше поделиться моей болью. Чудеса, видимо, кончаются, мне предстоит остаться с тем, что у меня было, с чем я жила и справлялась когда-то одна. Но те пытки и эта несравнимы; там пытала себя я, теперь Вы, а Вы не можете почувствовать за меня моего болевого порога. Вы ведь были «не в курсе» моего состояния, бесплодного напряжения, бесплодного ежесекундного ожидания. Вы ничего не знали об этом, и ладно. Но теперь Вы знаете, и я знаю, что знаете, теперь у нас «отношения», и когда при отношениях – ни проблеска, ни капли сочувствия хотя бы, вот тогда пытка. А знаете, почему так? Потому что я всегда была чужая. Чужая и ненужная. Вы даже никогда по-настоящему не открылись передо мной. Не может быть, чтобы Вы – Вы! – не умели до конца открыться, потерять голову, совершать поступки. Ваши механизмы защиты работали сами: она – чужая, она – ненужная, и в конце концов позволительно махнуть рукой, повернуться задом, отрезать: я занят. Сверхчеловек, которому доступны вершины духа, способен на такую небрежность, с чужой жизнью, ц е л и к о м от него зависящей, – как это может быть? Или я ошиблась в моем сверхчеловеке? Или я, со всем, что во мне есть, ничего не стою? Крохи внимания? И Вам скучно?.. Счастье надо выносить и родить, чтобы оно стало твоим, как ребенок, а Вы не хотите потратиться на такой труд. Разве Вы, всепонимающий, не знаете, что и боль благодетельна («живешь и болью дорожась», Маяковский), а Вы, боясь боли, готовы бросить из-за этого страха и свое счастье, и меня, Ваше дитя. Если Вы можете так, если Вы не различаете ценностей и подделок, если нежность для Вас ниже страсти, то кто же Вы? Все мое существо, не рассуждая, тянется к Вам, – может, я не должна верить себе и существо мое дурно? Все силы моей души много лет были сосредоточены на Вас, я стояла под стенами крепости, и вот что же? Только еле-еле закоптила стену, но не прожгла ее. Почему? И чей это крах, только мой или стены тоже? Лишь на миг мне удалось растрогать Вас, еще тогда, в саду непрерывного цветения, и Вы были готовы и на отзыв, и на сострадание, на боль и на плату. Вы же все поняли, Вы же увидели, что перед Вами настоящее. Вы хотели настоящего, что ж Вы отступили? Оказалось, Вам не нужно н а с т о я щ е е, я чужая, ведь тогда пришлось бы оставить все ненастоящее, а это есть вся Ваша жизнь. И вот Вы отступаете, а я иду под пытку. Но я не могу под пытку, я не выдержу. Любовь может быть только разделенной, твердят мне, страдание унизительно, мученье унизительно, – да и мне оно унизительно, но что же мне делать с собой, если мой сад (Ваш, Вами посаженный) непрерывно цветет сам по себе, пускай и не обласканный благодарным хотя бы, человеческим взглядом за то, что цветет. Почему все так? Надо подумать. Ведь зачем-то и я послана Вам, а? Простите. Ваша Л.».
Он достал письмо утром из ящика, вместе с газетами, торопясь, даже не выпив кофе; он вызывал теперь «рафик» со студии или просил кого-нибудь из группы заезжать за ним: не хотел отвлекаться даже на вождение машины, наоборот, в дороге можно было еще подумать или пролистать наспех газеты. И он сначала не хотел читать это письмо, его первые строчки уже опять были досадным несовпадением с его делами, сосредоточенностью, с этим утром, когда в голове существовал только тот эпизод, который они должны сегодня снимать. Лора обрушивала всю свою лавину, целый ледник на его маленькую туристскую палатку, приткнувшуюся к подножию горы. Он не имел права даже задуматься, о чем она говорит. Нельзя, некогда. Безумная. Пусть даже ее правда, ну и что? Не теперь, не теперь. И вообще хватит. Не вникать, не разрешать себе эмоций, ответов, рассусоливаний, все потом. Любит – потерпит. «Рафик» трясло, мелкая и аккуратнейшая вязь письма, не соответствующая нервическому и бурному его содержанию (переписывала?), мешала читать. И он не дочитал письма, не стал, хотя, понимая его ценность, спрятал в свою кожаную книжку. Потом, потом. И пусть ничего не щемит, не саднит, ничего тут особенного нет. «Зачем-то ведь и я послана Вам». Да, вот это стоит обдумать. Ах, Лора, Лора. Вот тебе и Лора. Сад непрерывного цветения… И в ту же секунду он вспомнил совсем другое. Работница на грядке с красными от холода, в земле руками, провожавшая их взглядом. Вот такая была Карина. Да, Карина, вот кто. (Он даже рассмеялся про себя.) Карина, как давно! У них на курсе был такой милый парень Коля Вераско, и была у Коли сестра Карина, старшая сестра, – смех и огонь, скулы и раскосые глаза, черная прядь из-под косынки и крепкие ноги в резиновых сапогах с отвернутыми наружу голенищами. В одну весну она устроилась на выставку подработать, ухаживала там за овцами-рекордсменками и чемпионами-баранами, и вот с ней-то и убегал будущий режиссер П., когда вечером, а когда и среди дня, в Ботанический. И не было еще тогда сада непрерывного цветения, или не помнилось это, и, кажется, ничего не было, кроме них двоих. Как теряли они голову, что вытворяли. Стояла жара, стеклянный дендрарий сухо трещал, как раскаленная печка, нельзя дышать, а груди ее были прохладны и крепки, точно яблоки. А однажды ливень загнал всех посетителей в тот же дендрарий, люди столпились, уже заваливалась экспозиция, и их тоже притиснули к стеклу и друг к другу. Он чудом продел ладонь в вырез ее платья сбоку, дотягивался и дотягивался до прохладного яблока, никто ничего не видел, но тем не менее женщины вокруг стали волноваться и поворачивали к ним встревоженные головы, как овцы в стаде. Сопротивляясь, Карина только сильнее прижималась к нему. И они стали вытаскиваться из толпы, выскочили в конце концов под дождь, в минуту промокли, Карина хохотала и дурачилась, бежала босиком по потокам дождя. Зато вокруг не было теперь ни души, никто не мог выйти из-за куста или с тропинки, оказаться по ту сторону старой липы, которая всей своей мощной кроной тоже не в силах была удержать дождя: вода уже струилась по стволу. И к этому стволу, с той стороны, невидимой с тропинки, он и прижал ее, – да так, что потом ссадины остались на лопатках, – откуда сила взялась. Она сначала все продолжала хохотать, отбивалась, отпихивала его коленками и вопила, стараясь переорать грохот ливня: «Пусти! Что ты делаешь!» А потом сама охватила его безумно, затряслась и глаза ее, всегда полные смеха, закатились и померкли. Дождь поливал их, точно скульптуру, и, как скульптура, они не ощущали ничего… Вот, милая Лора, а ты говоришь, сад! Это было безумно, весело, безудержно, черт подери, как это было! Он рвался к ней каждую минуту, он догонял ее, как охотник, он все бросал, стоило ей позвонить. А она никогда ничего не читала, не кончила института, убирала за баранами. И какой долгой еще и сложной была потом эта страсть. Коля Вераско ушел в документалисты и уже много лет назад, совсем молодым, погиб в экспедиции в Африке. А огненная Карина ни с того ни с сего вышла замуж за итальянца и однажды в красивом городе Турине возила заезжего режиссера П. на своем красном «фиате», показывая достопримечательности, а потом свой дом, своих раскосых детей, мужа, кудрявого Алессандро, который умел играть на губной гармошке и петь по-русски: «Жигули вы, Жигули, до чего вы довели». И на прощание они целовались и сходили с ума в ее красной машине.