Текст книги "Полоса"
Автор книги: Михаил Рощин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 40 страниц)
Как-то шел, задумавшись, по деревне, незаметно оказался на самом краю, у занесенной снегом ограды, – внутри возвышался каменный склеп Арсеньевых. Там похоронен дед, там лежит матушка. Он хотел войти, но снегу было слишком много, не проберешься, и замок висел. Он и без того помнил: когда она умерла, ей было ровно столько, сколько ему теперь. «А житие ей было, – написано там на камне – 21 год, 11 месяцев, 7 дней». И отец умер рано, и она. Как знать, может, и его… привезут когда-нибудь темной осенью или зеленой весной арсеньевские мужики его одинокий гроб издалека и внесут на плечах под вой бабий в эту дверь, запертую сейчас на замок и на четверть заметенную снегом… Он почувствовал внезапно: что-то будет, что-то ждет его скоро и неотвратимо, – он созрел, он готов, и, может быть, никогда больше не увидеть ему живыми глазами оврага, полей, деревни, ясного солнца. «В последний раз передо мною…»
Судьба его уже стояла рядом плечо в плечо – не свернуть. Нет, он не знал, – как можно знать? – но предчувствовал: что-то будет. Он не знал, что через год падет от пули Пушкин, он напишет стихи на его смерть, их прочтет вся Россия, а автора арестуют, и царь пошлет лекаря обследовать его: не помешан ли он? Жизнь взорвется и полетит, словно снаряд. И пять лет спустя он сам выйдет на дуэль с сыном французского посланника из-за женщины, и окажется опять на Кавказе, и уедет, и вернется, и… царь будет ненавидеть его, а царица любить, бог будет спорить о нем с демоном, природа зальется рыданьем над его смертельной раной, и акт смерти перейдет в бессмертную память и жизнь… «21 год, 11 месяцев, 7 дней…» – какая подробность… Он стоял у ограды в снегу и, прищурившись, глядел на дальние, ослепительные под солнцем поля – день опять сиял прекрасный, звонкий, живой свет жег глаза.
Синдром Сушкина
1
– Хорошая, хорошая, – говорила Сушкину докторша, – отличная больница, спасибо скажете.
– Спасибо, спасибо, – отвечал Сушкин, торопясь, сквозь кашель, а сам – лицо вбок, чтобы не увидели его внезапных слез, наливших полные глаза: так жаль стало себя – вот и больница.
Восемь лет назад, в больнице, умерла у Сушкина жена: еще раньше, в Первой Градской, любимый дядька Андрей, бывший Сушкину в жизни вместо отца, и в больнице же, совсем давно, вскоре после войны, в Сокольниках, умерла четырехлетняя дочка. Вот тебе и больница.
Докторша «неотложки» была молодая, высокого роста, не спешила, выслушивала долго, наклоняя близко к лицу Сушкина огромную, нарядную голову, душистую, как сад. А паренек-санитар, внесший следом оцинкованный чемодан с лекарствами, тоже не нервничал, разглядывал простодушно комнату Сушкина.
И у Сушкина явилось чувство, что они неизвестные, кто их знает откуда, люди: слишком чистые на них халаты, вошли без одежды с улицы, будто не из февральского свинцового дня, а из лета. Может, занедужив, в температуре и кашле, Сушкин проспал лишнее, опоздал на какие-то перемены, случившиеся без него?
Так у Сушкина образовалось сразу несколько объектов внимания, задавших непривычную работу мозгу, и он волновался, внутренне необычайно суетился, отчего еще горячее мерцало его сердце под прохладными пальцами врачихи. Будто сквозь воду, увеличенно и зыбко, видел Сушкин застывшие витки волос под белейшей медицинской шапочкой.
Он стыдился своей сильно нечистой нижней рубахи, которую держал обеими руками собранной под горлом, и черных, как пуговицы от пальто, родимых пятен на теле, заметно растущих к старости, и самого тела, его желтой восковой кожи. А также провалившегося живота, будто он голодный какой.
Он стеснялся перед врачихой, это было одно.
Второе, он боялся, не выпала бы из уха головка слухового аппарата – тоже не больно красиво будет.
В-третьих, его жарко волновало предписание: неужели в больницу? Выходит, худо дело-то? Он удерживал клокочущий кашель и не мог удержать. Неужели помирать?
Еще стыдился Сушкин перед разглядывающим пареньком затрапезного своего жилища. Например, годами готовил Сушкин себе на подоконнике, на электроплитке еду, и, конечно, там, где окно, находилось самое скопление грязи, масляных пятен. Захватанная пачка соли, сковорода с пристылым сегментом яичницы.
Лезли в глаза старые, в засохшей глине, обрезанные под вид ботинок сапоги Сушкина у дверей, на газете, а под кроватью – он вспомнил – осталась с ночи бутылка молочная с мочой.
Сороковаттка с потолка светила еле-еле, а день глядел в окно такой серый, что они вместе, свет дня и свет человечий, насилу озаряли одинокое сушкинское жилье.
В этой комнате, может быть, год, а то и больше, не бывало никаких людей, даже врачей, потому что по своей застенчивости Сушкин никогда не беспокоил поликлинику вызовами на дом, а сам ходил туда, в любую погоду.
Вторым живым существом в комнате был Лямочка, щегол, старый, пооблезший и чем-то – поднятыми плечами, малым ростом – похожий на Сушкина. Клетка его, прибитая там же, на окне, у форточки, тоже представляла собой не самое чистое место на свете, и Лямочка темнел в ней неподвижным, недовольным, мелким чучелом.
Мимоходом пришлось Сушкину подумать: если впрямь в больницу, то не забыть фортку настежь, пусть Лямочка как хочет, не до него теперь. Хотя на воле клеточной птице не прожить, не суметь, чего уж!..
Сушкина бил кашель, в горле сипело – он никак не мог лежать долго плашмя на спине. Врачиха подняла его, стала слушать со спины, и Сушкин увидел, что паренек-санитар разглядывает теперь на стене солдата. Сушкин даже подался вперед – объяснить – и был удержан врачихой за плечо, оставлен на месте – такая чуткая попалась врачиха.
Солдат – это была картинка-фотография фронтовых лет, уже помутневшая и белесая, выдранная когда-то из журнала. Просто идет солдат, и все. Будто в тумане, будто на фоне пушки ли, самоходки, идет прямо на нас, по обочине, плечи покатые, устал, сам невзрачный, маленький, но в лице и в глазах – радость. И по этому взгляду, и по иным неуловимым признакам любому фронтовику легко угадать, что это снято не иначе как в конце, – может, в самом сорок пятом, и идет солдат туда, и дело весною, и земля вокруг, и туман – уже не наши.
Картинку эту много лет назад, когда Сушкин еще не вышел на пенсию, принес как-то утром в гараж Николай Летунов, слесарь. Прямо тут, на глазах, выдрал из журнала и – Сушкину: «Не ты ли, дядя Корней?.. Гля, мужики, Сушкин топает! Похож!»
Это был не Сушкин, но в самом деле похож, и с течением времени Сушкин привык думать, что это вроде бы он сам. Мало того, с годами сходство их увеличивалось, как сходство между мужем и женой, и у Сушкина стали совсем такие же покатые, тяжелые плечи, как у солдата.
Война забывалась и забывалась; раньше она сверкала как море и все пространство памяти было занято ею. Потом море устало блестеть. Потом надвинулась на него суша. Острова разрастались. Казалось, все свежо, все помнится по-прежнему, но это было не так. Еще сверкали по отдельности озера, которым никогда не померкнуть совсем, но и на них нанесло мусору ветром, и не та была глубина и не та чистота.
Но когда глядишь на солдата – за что и берег его Сушкин, – вскипает в памяти истинное, чего не рассказать лукавыми словами, неожиданное, как кинохроника: запах дымчатых весенних чужих лесов, чужие туманы над чужими прудами и черепичными крышами, лязг колонн на просыхающих шоссе. Без солдата Сушкин забыл бы себя на войне или не так бы помнил, неясно.
Сушкин подумал: взять с собой, пускай с ним поедет солдат в больницу, но потом, в суматохе, не вспомнил. Докторша пошла вниз с четвертого этажа, без лифта (опять волновался Сушкин), звонить из автомата насчет больницы, а паренек в это время делал Сушкину укол.
И этот укол вновь произвел на Сушкина огромнее, и требующее бурного осмысления впечатление. Паренек сильными горячими руками так уверенно повернул Сушкина, обнажил от рубахи предплечье, так крепко протер место для укола, что Сушкин вдруг узнал, вспомнил что-то, задрожав почти. Свежий малый запах спирта от ватки словно опьянил Сушкина. Паренек запросто, ударом, как-то кинув с маху, тяжестью шприца всадил иглу, и Сушкин, ощущая моментальную горячую наркотическую вспышку тепла во всех конечностях и в самом сердце, вместе с тем понял: вот, началась больница. Он понял, что уходит под чужую, не спрашивающую ни о чем волю. И это было старое, знакомое Сушкину по всей его прежней, допенсионной жизни чувство подчинения, о котором он успел позабыть. А ведь то была его истинная, живая жизнь: детство, школа, ФЗУ, мастерские, армия, госпитали, война, другие мастерские и гаражи, где он работал по своему слесарному делу, всякие собрания и прочее. В том числе и жизнь семейная. Все эти истинные жизни подчинялись распорядку, который не Сушкиным ставился, – Сушкин лишь входил в него и подчинялся. Даже с женою было так: она держала верх, а Сушкин по мягкости исполнял, что велено.
Теперь ощутить наново подчинение распорядку было так нежданно-негаданно, и так волновало это ощущение Сушкина! Это куда же его? Это как же?
Паренек помогал Сушкину одеться, не разрешая самому ни руками мотать, ни наклоняться. Сушкин волновался, говорил, потел, обессилевал. Пришла (надо же!) другая машина, еще врачиха, тоже молодая, а за нею санитары. И смутили Сушкина вконец, не позволив самому идти лестницей, уложив на носилки, которые еле разворачивали потом в тесных лестничных клетках блочной пятиэтажки.
Первый раз в жизни увидел Сушкин лестничные потолки – до того сроду внимания не обращал. И они оказались в черных круглых значках копоти. Что это? – Сушкин не понял. В центре каждого пятна, прилипнув, висела обгорелая спичка. Черные звезды по белому небу. Вот и на втором этаже. И на первом. Должно быть, мальчишки баловались, пуляли спичками в потолок, но Сушкин никогда не видывал этой забавы и ничего сейчас не понимал: что это? Почему спички на потолке?
И снова ощущение, что он чего-то не знает, пропустил в окружающем мире, встревожило и испугало Сушкина.
Во дворе дети стояли вокруг машины «скорой помощи», старухи. Серый небосклон ослепил лежащего навзничь Сушкина таящимся за тучами светом, и холодные не то капли, не то снежины упали на горячее лицо.
Парни-санитары опять-таки были не злые, молодые, громкоголосые; опять слишком белые, как казалось Сушкину, сидели на них халаты поверх шинелей, а они их белизну не берегли, – парни только не обращали внимания на Сушкина, как если бы они несли неживое, куль или носилки были пустые. Но Сушкин все время испытывал стыд, что его несут, и благодарную любовь к санитарам. Он даже не соображал: по-русски ли они говорят?
Потом, в машине, пахнущей холодом полевого, палаточного госпиталя, Сушкин все волновался большими детскими волнениями насчет каждой ерунды: удобно ли, например, парню, сидящему у него в головах?
В незамазанной верхней части окон машины неслись вершины черных деревьев, верхние этажи домов, – кажется, и их Сушкин никогда такими не видел, в таком положении. И оттого город походил на сновидение, на город без своего низа, без людей, точно залитый наводнением. И по нему один Сушкин, в окружении неведомых ему ангелов, летит головой вперед, на спине.
Приехали, и – странно, не город был, а парк. Снег лежит, с черных сучьев каплет, и среди природы горят средь бела дня желтым светом окна серых кирпичных корпусов.
Куда несли, куда вели потом, подхватив крепко под мышки и нахлобучив на глаза шапку, Сушкин не понимал, покорялся. Аппарат выпал из уха, и поправить Сушкин его не мог. «Больница, – панически думал Сушкин, – не выйти мне отсюда», а сам суеверно любил уже эту больницу, хвалил ее себе, улыбался на все стороны.
Только напоследок вспомнил Сушкин про Лямочку, друга-щегла: его не отказался взять, спасибо ему, вместе с клеткой, тот паренек, что делал Сушкину укол.
Вспомнив Лямочку, Сушкин безудержно, не желая того и не похоже на себя, заплакал. И от стыда за эти слезы расстроился совсем. Конечно, чего уж сладкого: в больницу?..
2
В шесть утра, еще затемно, входила сестра, включала верхний яркий свет и раздавала градусники – холодные, с натянутыми на них плотно кусочками красной резиновой трубки, чтоб не бились (Сушкин встречал сестру неизменно счастливой улыбкой).
А в темном окне напротив, в хирургическом корпусе, тоже загорались окна, и там, как в зеркале, так же ходила из палаты в палату сестра в белой шапочке, рассовывая градусники.
Так начиналось утро.
Но для Сушкина оно наступало еще раньше. Он то и дело просыпался ночью, вдруг – то от бурного яркого сновидения, то от страха или от поражающей ясности в голове. Боль в сердце и боль в душе не давали ему покоя. С первого дня болезни невероятным возбуждением продолжал жить мозг бедного Сушкина, а он к такому не привык, не понимал, что ж это творится?
Миллионы его нервов, словно взбунтовавшийся после столетнего молчания народ, все вместе теперь ожили и стремились к свободе, к действию. Они сбегались на митинги, шли демонстрациями. Их разгоняли, успокаивали, но они, рассыпаясь из одного места, тут же скучивались в другом. Вдруг пели хором, лезли на фонарные столбы. Ночами они не спали, жгли факелы, с любой стороны надо было ждать пожара. Поднимались последние лежебоки и самые старые старики. Они отворяли ставни и включали у себя свет, озаряя темные кладовые и погребеня памяти. Ни с того ни с сего Сушкину мерещились головастики в салтыковских прудах его детства или соседка по прежней квартире Лиза, о которой он мечтал некоторое время после смерти жены. Или вдруг, точно в цветном кино, видел себя Сушкин на огромном стадионе, как он сидит с товарищами-работягами на твердой скамье, среди веселого гула и тесноты, а могучие прожекторы поливают зеленое поле красноватым светом, и по всему бесконечному склону стадионного блюда, по всей немыслимой и живой, как икра, человечьей массе возгораются беспрерывно то тут, то там вспышки спичек, удивительно яркие для такого расстояния, и клубы табачного дыма пластаются над стадионом – сто тысяч мужиков, и все курят!..
Чего только не примерещивалось Сушкину! Тело его стало жить как бы отдельно, не вызывая интереса к себе, отданное докторам, а голова осталась ему, Сушкину, и жила особо. И она распухала с каждой ночью все больше, наполняясь этим незнакомым Сушкину взбудораженным населением, которое просило чего-то, для чего-то показывало Сушкину эти и другие картины.
Единственным спасением было – открыть глаза, вернуться в простой мир палаты, окна, стен, потолка, четырех коек, болезни и больницы. Но в том и дело, что и этот обыденный мир воспринимался теперь Сушкиным как необыкновенный, вызывая бурный интерес, телескопическое преувеличение каждой мелочи, – будто Сушкин сроду не болел, людей не видел, с неба свалился, – и с такой чувствительностью и волнением, с подступающим по всякому поводу комком к горлу, что его пробудившимся от спячки нервам еще прибавлялось пищи за день, – масло лилось в огонь.
Первые два дня Сушкин лежал в коридоре, не было в палате места, и здесь он смог охватить целиком все отделение, чего не вышло бы, лежи он прикованно в палате. В коридоре, по мнению Сушкина, было замечательно: тепло, красиво и оживленно, как на магистрали. Мимо спешила, мелькала или ползла больничная жизнь, дневная и ночная, сама не подозревая, какой сонм впечатлений дает она возбужденному и свежему взгляду Сушкина. Сушкин изнемогал от наблюдений, его душили детали. И наполняла любовь.
В коридоре с одной стороны шли окна, а с другой – двери: двери всех палат, и эти двери в палатах были особенные, двустворчатые, но не закрепленные внизу и вверху, а, наоборот, мотающиеся туда-сюда, чтобы можно было открыть толчком хоть внутрь, хоть изнутри. В коридор же глядели двери кабинетов, ординаторской, ванной, туалетов, столовой – вся жизнь на виду! В коридоре по-домашнему стояли диваны, кресла, затеняли окна зеленью цветы в горшках, на столиках блестели шахматы, по стенам висели картины и медицинские плакаты, например: рука накрыла стакан, а сверху надпись: «Не пью!»
Как узнал потом Сушкин, картины и цветы дарили бывшие больные после выздоровления, а кое-какую мебель и цветной телевизор купил заведующий отделением Лев Михайлович на свои деньги, на гонорар за научный труд.
В двух краях коридора стояли «пульты», или «посты», – столы дежурных медсестер с телефонами, ночными лампами, ящиками с лекарствами и самими этими пультами, на которых загоралась красная лампочка, если больной из любой палаты звал сестру, нажимая кнопку у своего изголовья.
Тут же день и ночь кипятились, булькали шприцы в стальных коробках.
Сушкин лежал ночью без сна в теплом и проветренном коридоре, похожем на летящий в космосе аппарат, со звездами в окнах, и видел вдали, в ажуре настольного света, склоненный силуэт милой сестры Зины, читающей книгу, ощущал запах больничной, с примесью дезинфекции, чистоты от наволочки, слышал уютное бульканье, и… слезы сами навертывались на глаза от умиления и чуда пребывания его, Сушкина, в этом замечательном месте, в которое он перенесся будто бы силой сказочного джинна. Он и думать забыл о своем страхе перед больницей, он испытывал теперь один восторг.
Его кормили, лечили, ухаживали, выносили за ним горшки, одевали в чистое. Ему говорили: «Доброе утро, Корней Федорыч!» – и, склоняясь, беря его запястье душистыми пальцами, справлялись, как он себя чувствует… За что? Почему?.. В недрах памяти Сушкин подобного отыскать не мог. Может быть, в младенчестве, воспоминания о котором нет у нас, так жилось ему? И то вряд ли. Так за что ж теперь-то?
Сушкин задремывал блаженно, как дитя, а через час, через полчаса, даже со снотворной таблеткой, просыпался внезапно. Такое снилось, от чего дыбом должны были бы стать на голове волосы, будь они у Сушкина!
Ему снилось, например, что он – муравей с крыльями, лежит на спине, сучит лапками. В глубине розового дурманного, нездешнего цветка – по бразильскому лесному языку называется «Оооооо» (потому что дело происходит не то в Бразилии, не то в Африке) – он сучит, а Лямочка подлетел, – вот он, гигантский Лямочкин птичий глаз, у которого есть выражение, но нет в глубине смысла, нет того контактного зацепа, отзыва, который есть в глазах человека или, скажем, собаки. Словом, подлетел Лямочка, и вот сейчас, еще полмига, и все! – склюнет мураша из цветочного донца, выклюнет из-под бледно-зеленых тычинок, и до свиданья, поезд ушел!.. «Это я, я, я, Лямочка! – вопит каждая лапка и каждый членик. – Я!» Но Лямочке и в голову не может прийти, как он узнает? И он заносит коротким прыгающим толчком смертоносный клюв!..
Ну, скажите, люди добрые, откуда бьют в нас фонтаном эдакие и еще того почище сны?..
Но, проснувшись, Сушкин тут же успокаивался, страх проходил от милой ему обстановки больницы, он брал в руки стакан попить, и холод стекла, влага, запах компота, капли на подбородке – все это была жизнь, живое, защита.
Сушкин думал и думал, передумывал думанное и думал опять. Душа была настороже, – не сам он, равнодушный телом, худеющим и пустым, но его трепещущая душа точно стояла одна в чужой ночи часовым на посту и отзывалась всполохом чувств на каждый шорох и дуновенье. Какая, где, когда была жизнь? Жил ли он? Много это было или мало? И что теперь? Куда?.. Отчего почти все прошедшее пропало, смеркло, как уходящий день, но так горит, гудит огнем, как из сопла, каждый нынешний час?..
3
В том корпусе, напротив, в хирургии, приходили делать уколы, разносили лекарства в бумажных игрушечных кулечках – и здесь сразу разносили. Там катили на подносах еду не встающим, и здешние буфетчицы – молодая Галя и пожилая, важная, с прической, Раиса Петровна, свекровь медсестры Нины, – тоже вкатывали или тащились с бидоном, разливая по стаканам компот.
Сосед по палате, повар Люкин из ресторана, еще молодой, под сорок, смазливый, с соломенными, длинно отросшими волосами, полдня проводил у окна, развлекался и всю палату развлекал, особенно Сушкина, койка которого стояла рядом. «…Во-во, черненькая, чернавка-то, слышь, пол подтирает, во, отклячилась, ух, я б те отклячил годок назад!.. А подвешенный-то, слышь, который за ногу-то, опять жрет, ну, рожа несытая, гибимот, куда в его влазит! Ему вчерась баба, дрянь, полну сумку притаранила, два пакета оставила, сам видел, ворует небось, погань, в магазине работает, как пить, – все сожрал, хромоножина!.. Во, у их обход! В третью палату пошли! Обход, синеры-помидоры, у их обход, а наши не чешутся, кофий молют, интеллигенты щипаные, кровососы!..»
На все речи Люкина, которые лились полный день без передышки, приходилось Сушкину отвечать жалкой улыбкой, будто соглашаясь – сосед все-таки, – но на самом деле существо Сушкина было несогласно с Люкиным, страдало, и сама речь Люкина, матерщина, которой он, разумеется, провожал каждое слово, его голос вызывали у Сушкина отвращение, какого он прежде даже не посмел бы испытать к столь уверенному малому, да еще повару ресторана, да еще болеющему, с синюшными губами. Это было мучение, потому что вообще-то Люкина Сушкин тоже любил, был рад ему, но его речь, его злость – резали как ножом по сердцу.
С Люкиным, по больничным обычаям, конечно, спорили: другой сосед, директор вечерней школы Декабрев; не хуже Люкина любитель поговорить (только он совсем задыхался от разговора), и сменявшиеся постепенно в палате – пенсионер Мокеев, толстяк, или пьяница сантехник Бородкин, или артист Долетаев, или другой пенсионер Дудка, бывший красногвардеец, похожий на колодезного журавля, – этому, впрочем, смена вышла худая.
Но Люкина было не сбить. Или нарочно он так других злил и себя? По нему – весь человеческий мир был грязен, подл, продажен, похотлив, обжорлив, отвратителен, а все красивые слова, разные идеи, любови, патриотизмы и мечты затем только и придумывались, чтобы прикрыть всеобщую грязь.
Читал Люкин газету – и материл и саму газету, и все, что в ней написали. Слушал радио – хихикал, матерился и иной раз метко передразнивал дикторов. Брился – поносил бритву, пил компот – плевал обратно в стакан яблочные семечки, обзывал этот компот хлебаным: уже съели его один раз, потом опять нам дали. По Люкину, все – жулики, воры, обманщики. Врачи – шарлатаны, дрянь, инженеры – дрянь! Все воруют, я сам ворую, все врут, все! Телевизор – дрянь, артисты – дураки, только на другую букву, артистки – известно кто, и вообще жизнь – сволочь.
Раньше, рассказывал со злобой Люкин, он хоть пил да гулял без удержу, брал, как хотел, баб, – хоть лаской, хоть силой, хоть деньгами, брал, жрал, пил, три сотни в морду, сотню в морду, за каюту, на три сотни в рожу тебе! (Черт его знает, про какую-то без конца он повторял каюту, сто раз!) Словом, была жизнь, житуха, жизня, смысл был, смысл, а теперь что? Второй инфаркт, не пьет, не курит, все есть, все обставлено, квартира, только жена дура, дрянь, и сын в нее, дураком растет. А уж про баб что теперь говорить! Если только врачиху уломать, терапевта, чтоб, значит, лежала, а у самой фонендоскоп в ушах, тебя бы слушала.
Молол Люкин, молол и среди ночи, проснувшись, матюгал кого-то, и спасибо, если уйдет в коридор или еще дальше, на лестницу, где курилка, на час-полчаса. Лишь оттуда, бывало, и вернется ублаженный: «Подышал хоть отравушкой! Курють, сукоидолы, все курють!» Но через минуту снова вылавливал что-нибудь в транзисторе или углядывал через окно, и слышалось: «О, опять брешут!» или «О, пришла, скважина!»
Но вот и здесь приближался, не задерживался обход. Это всех больных волнует, но Сушкина волновало особенно. Не из-за себя, не ради вопросов о своей болезни, но как событие, как нечто такое, что подобно прибытию командующего на передовые позиции.
Пробегали прежде, словно ветер перед грозой, сестры: Зина, Нина или другая Нина, или даже сама сестра-хозяйка Лизавета на широко расставленных ногах, в перебинтованных на носу очках, с видом директора: как убрано? что лишнего на тумбочках? Почему Люкин опять варенье держит на подоконнике? Пробегал ветер, валила следом гроза. Входили белой свитой сестры и врачи, и на белом прежде всего бросались в глаза – у Сушкина сквозь пелену восторга – седая шевелюра Льва Михайловича и темные добрые глаза-вишни Сагиды Максудовны, лечащей докторши Сушкина («Закидай Посудовна», – говорил негодяй Люкин).
Момент был торжественный. Лев Михайлович, несмотря на раннюю седину, молодой, бравый, веселый (врачихи и медсестры глядели на него как куры), вел обход быстро, напористо, острил и, кажется, всех хотел заразить своим здоровьем, загаром, свободой своего разговора и каждого жеста. Любой больной, глядя на него, должен был понять, что никаких тайн для такого врача нет, что он сказал, то и есть. Плохо себя чувствуете? Так и должно быть, вы, между прочим, больны, а то б мы вас здесь не держали, лечиться надо, терпеть, потом все будет о’кэй!
Изредка обход возглавлял главврач (а может, и не глав, но профессор – уж точно, Терлецкий. Гад Люкин опять-таки переиначивал: Стервецкий). В таком случае Лев Михайлович держался позади вроде бы на подхвате, но все равно глядели на своего Льва Михайловича, а профессору веры не было. Тем более что профессор, маленький и рыженький, весь в веснушках, как пионер, ничего почти не говорил, только тянул, прицокивая: «Дэ-э…», шевелил безволосыми бровками и опять: «Н-да…»
К тому времени, когда белая свита обступала кровать Сушкина, он находился в такой степени волнения, что не мог воспринимать всего целиком, белые горы громоздились над ним, речь звучала непонятно нерусскою, и в поле зрения оставалась и приковывала к себе одна какая-нибудь деталь: замечательно красивый галстук Льва Михайловича в синих шелковых треугольниках по серому фону, о красным ободочком внутри каждого треугольника, или только нос Льва Михайловича с продолговатыми точеными ноздрями, или просунувшиеся вперед очки Лизаветы, перевязанные на переносице бинтом.
Лев Михайлович быстро, но с напряженным вниманием, дирижируя одной рукой, чтобы все молчали, слушал Сушкина трубкой, в том числе и на шее, где другие не слушают, щупал ноги, печень, заглядывал в глаз и в рот, как коню. Каждое такое действие требовало времени, протяженности для прочувствования и осмысления, а их каскад действовал на Сушкина как карусель, и будто на карусели он мог видеть среди мелькающих фигур лишь одного белого коня или верблюда. А остальное сливалось. Все силы Сушкина уходили на впечатления, испарина покрывала тело, и рубаха прилипала.
Лев Михайлович говорил быстро, много, но лишь кое-что достигало сознания Сушкина, и в его ушах звучало: «Что ж… все волнуем… Кор… Фед… Болезнь… нормаль… Вы меня слы… Нина! Аппарат нала… Не расстра…»
Лев Михайлович присаживался на край кровати, держал Сушкина за запястье, переглядывался и переговаривался с Сагидой Максудовной, которая с участием и лаской, как родная, глядела на Сушкина. А Сушкин изо всех сил, через косноязычие, слезы и слабость хотел им объяснить, что ему хорошо, что он счастлив, что он благодарен им и любит их как лучших людей на свете.
Лев Михайлович не был наивным человеком и, слава богу, навидался стариков и особенно старух, которые нарочно просятся в больницу, – ради бесплатного ухода, еды (пенсия цела остается), но, главное, спасаясь от одиночества старости. И Лев Михайлович сам, случалось, разоблачительно шумел, выявляя таких стариков «зайцев», которых язык не повернется назвать симулянтами, но которые все же занимают место, отвлекают от настоящих больных. Но Сушкин представлял собою безусловно иной случай, и его нарастающее день ото дня волнение, его трепет по каждому поводу или без видимого повода требовали объяснения. И надо признаться, было в этом нечто затрагивающее, непонятно-важное. «Все просто, – думал и говорил вслух Лев Михайлович, одобряя прописанные Сагидой Максудовной успокаивающие и снотворные, – болезнь обострила восприятие, небольшой сдвиг по фазе, прибавьте, Сагида, ему еще седуксенчику, успокоится».
Но странно, проходили дни, Сушкин не успокаивался. Взгляд его, который Люкин поначалу попросту характеризовал «собачьим» и которого теперь побаивался, не понимая, все с большей степенью сияния сиял всякому дареному яблочку, каждому доброму слову.
Лев Михайлович, проведя субботу и воскресенье за городом, под Рузою, на даче одного бывшего пациента, да с прекрасным ужином, с сидением перед настоящим камином (благо не было тяжелых больных), в понедельник утром на обходе вновь увидев трепетную улыбку Сушкина и его полные слез глаза, чуть озадачился: совсем, что ли, психика расстроена, психиатра вызывать? Какие-то слишком сильные чувства потрясают маленького человека. В конце концов, это вредно, ему нужен покой. Ведь сильные чувства, как правило, коротки, а если длительны, то небезопасны.
«Что? Что нас волнует, папаша? – спрашивал Лев Михайлович, интуитивно чувствуя, что психика Сушкина, в общем-то, в порядке, и понимая, что сам Сушкин не сумеет ответить на его вопрос. – Что его волнует, Сагида?»
И проницательная Сагида отвечала: «Все».
4
Ну, например, булочка. Ну, что такое булочка? Плюшка, завитушка, сдоба двенадцатикопеечная, посыпанная сахарной пудрой, что она для нас?.. В прежнее время, как и любой человек, Сушкин съел бы ее, запивая чаем, и не задумался. Но теперь, помимо воли, он полдня держал плюшку перед собой и видел, что это чудо, подлинное, и чем долее глядишь, тем яснее, что чудо. Сушкин не мог бы рассказать, у него не хватило бы слов, но он понимал, что булка полна множественных значений, она имеет протяженность во времени, связь с прошлым и будущим и еще с тысячью других, подобных ей, чудес на свете. Он не мог сказать, но видел ее совершенство, законченность и красоту. Ее поджаристость была одною с одного краю и другою с другого; оттенки ее вообще, начиная с коричневого или цвета корицы и кончая желтизной нежной середочки, были разнообразны, как небо на закате. А ее ароматы, целый их букет, а ее форма, казалось бы, стандартная, но при ближайшем рассмотрении тоже совсем особая: с одной стороны толще, а с другой – скос! Спираль булки была подобна спирали звездной туманности, и непостижимого и удивительного оказывалось в ней для нашего Сушкина не менее, чем в настоящей туманности для астрофизика.
Кроме того, сдоба попросту заставляла Сушкина вспомнить булочную, – но не ту, в которую он ходил недавно, живя на новом месте, а другую, памятную по прежней квартире: угловую булочную на Стромынке, очень хорошую, с двумя отделами, налево и направо, хлебным и кондитерским. Отчего мы так мало ценим и любим то, что встречается нам каждый день, с чем мы срастаемся незаметно, что навсегда становится частью нас самих?.. Эта булочная была любима окрестным народом, хлеб там всегда был свежий, не залеживался, из хорошей пекарни. Сушкину являлись знакомые лица тамошних пожилых продавщиц в белых халатах, уборщицы тети Луши, кассирши в очках, что из правого хлебного отдела. Там всегда стояла, казалось, одна и та же очередь: из молодых женщин, старух, школьников и редких мужчин. Она двигалась, как бывает в штучном отделе, быстро, но никогда не иссякала. Касса находилась в правом углу, и от кассы, белея загибающимися чеками, тут же переходили к застекленному прилавку. А за стеклом, среди батонов, буханок, хал, круглых хлебов, ситников и разных сортов булок, лежали и такие вот круглые сдобы, щедро осыпанные сахарной пудрой. И отчего же тогда Сушкину невдомек было, что они есть чудо?..