Текст книги "Полоса"
Автор книги: Михаил Рощин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 40 страниц)
Ленок хочет бежать к ней, но Бухара останавливает: «Нет, не мешайте ей!» Они потешаются с Жирафой: «Ну, Надек дает!» Они не понимают, в чем дело, ради чего они все оказались именно на вокзале, но вдруг детский крик несется: «Надя! Надя!» Это маленькая Светка увидела Надьку и бежит к ней.
А Надька осела возле столба, ей плохо, ей на самом деле плохо, но все только смотрят и смеются или усмехаются. И она сама смеется. Кто-то из прохожих остановился, обеспокоился: что такое с девчонкой? И проводница ближайшего вагона уже видит, что ей плохо, но с в о и не реагируют, не подходят. «Опять комедия!» – говорит весь вид Тони. Она отворачивается, по профессиональное чувство подсказывает ей: тут что-то не так. Она говорит с Сергеем, тот тоже старается не глядеть назад, но теперь, когда побежала Светка, обернулись.
– Надя! Надя! Ты что? – лепечет Светка, присев возле, а у Надьки закатываются глаза, она уже не может смотреть.
– Мама! Мама! – кричит Светка и бежит к Тоне. – Мама!
Надька падает ничком и тоже хочет повторить «мама», а шепчет:
– Чума…
Надька поднимается по своей лестнице домой – все кончено, оборвано, Сергей уехал, Тони ей никогда не видеть, никого не видеть, конец. Ее сопровождают Ленок и Бухара. Но потом отстают. Надька бледна, устала, открывает своим ключом дверь.
Но нет, дверь не открывается, она заперта изнутри. Надька не успевает постучать – открывают. Мамка Клавдя стоит на пороге: седая, простоволосая, старая, в старой латаной рубахе. И Надька тычется в нее, обнимает, приникает, опускается на колени, как блудный сын на картине Рембрандта.
Мамку Клавдю не держат ноги, она садится тоже, и Надька рядом с ней. Обе плачут и лепечут всякие слова:
– Родимая ты моя, жданочка…
– Кто она мне, чего я с ней поеду?..
И тут звук странный раздался, сбоку, с кухни. Обе обернулись: в дверях кухонных, поднявшись с раскладушки, стоит мамка Шура, сгорбилась и кухонной занавеской, обеими руками, закрыла себе уши, чтобы не слышать…
Вот чума так чума! А мамка Клавдя – ах, простая душа! – обернула от себя Надьку и толкнула в спину: подойди, мол, пожалей ее, ну! – и Надька подошла осторожно. И как схватила ее Шура, как сжала, зарыдала еще пуще, не в силах говорить…
Эта плачет, эта плачет, и Надька – куда деваться? – тоже плачет. Как они плачут втроем, эти женщины, обняв друг друга!..
Шура и Просвирняк
1
– Междугородняя, четвертый слушает!
– Два ноль шесть, возьмите Енакиево!
– Нет Катушкина, нет, я вам русским языком говорю! Кого еще в Новосибирске?
– Свердловск! Свердловск! Свердловск!.. Лиза, какого черта, пять минут вызываю!
– Разъединяю, разъединяю, довольно!
– Кого в проектном, у нас сто номеров в проектном, сами не кричите!.. Римма Павловна, поговорите с Магниткой, всю душу вымотал!..
– Междугородняя, первый слушает!
– Междугородняя, пятый слушает!
– Семь семнадцать, возьмите Свердловск, Голубова нет, Перчиян на проводе, говорите!..
Десятый час утра, в министерстве начался рабочий день, междугородку разрывают на части. Вчерашние заказы, позавчерашние (которые не прошли из-за повреждений или загруженности на линиях), сегодняшние – сотни звонков. Стучат, влетая, как пули, в гнезда, штеккеры – наконечники шнуров, – крутятся диски, пощелкивают ключи, на каждый сигнал коммутатор отзывается долгим зуммером, и десятки, сотни зуммеров вместе с голосами телефонисток образуют звуковой, музыкальный тон конторы связи.
Работают сразу пять телефонисток, и старшая, Римма Павловна, сидящая за отдельным столиком – она одна монотонно, ровно басит, – принимает заказы, записывает их и повторяет вслух. Остальные же на разные голоса, но на одной высокой звонкой ноте мечут свои отрывистые фразы, и впечатление такое, будто они не сидят на своих круглых вертящихся табуретках, а несутся верхом сломя голову.
Сегодня работают: Зоя (прозвище Кармен), Саша Капитанша, Нинка, Люся (прозвище Неваляшка) и Шура. И Римма Павловна само собой. Зоя, Саша, Шура – мастера, давно в конторе. Зоя и Саша еще с фронта пришли – вроде недавно, а уже лет семь проскочило. Нинка с Люсей – девчонки. А еще за коммутатором – высота его примерно в рост человека – на старинной банкетке красного дерева, бог весть как попавшей в этот подвал (на ней спят обычно попеременно ночные дежурные), полулежит с учебником физики Ванечка (прозвище Зяблик), телефонный монтер и студент-заочник, прячется от глаз начальства.
Телефонистки спешат, им каждая секунда дорога, а Ванечке к этому часу делать совсем нечего. Он приходит рано, в семь, за час-полтора успевает справиться с монтерской работой, проверить шнуры, номеронабиратели, ключи, лампочки, трубки, наушники. Трубки и контакты положено протирать спиртом, но вместо спирта дают одеколон, и в диспетчерской всегда, а особенно сейчас, с утра, стоит приторный запах «Тройного». С казенным спиртом, как известно, вечно махинации, и, например, другой монтер, из АТС, старик Митрофаныч, в хвост и в гриву поносит начальника конторы Дмитрия Иваныча за этот спирт, поскольку Митрофанычу, век работающему монтером и привыкшему к чистому продукту, приходится в последнее время пить вместо спирта одеколон, что, конечно, хуже. Но зато контора благоухает, и запах «Тройного» – это уже отличительный ее запах: спустишься в подвал, откроешь тяжелую, обитую черным дерматином дверь – и в нос сразу шибанет парикмахерской.
В узкий переулочек-колодец между махинами-зданиями двух министерств попал с небес лучик солнца, кажется первый после долгой октябрьской слякоти, и ближайшая к подвальному окошку телефонистка Саша Капитанша – Шура с этой стороны коммутатора первая от двери как войдешь, а Саша с той – выключила над собой рабочую лампу на раздвижном кронштейне. Только вспыхивают на ее стенде и гаснут красные, зеленые и белые огоньки лампочек под выпуклыми колпачками.
– Надо же, солнышко! – отмечает между прочим Капитанша, и все ее слышат, несмотря на общий шум. И даже кто-то отзывается улыбкой: мол, да, хорошо, и подсохло и вроде чуть подморозило, запахло зимой, хотя ни снежинки еще не упало. Кажется, у всех шести женщин сразу приличное сегодня настроение – удивительно. Или силы еще свежи с утра, в охотку работа и нервы не издерганы.
Ванечке делать нечего, он задремывает на кушетке над учебником, и путаются, сливаются с законом Ома юношеские Ванечкины грезы о его девушке Вале, о губах Нинки, которая взяла привычку утром, войдя в контору, в шутку целовать Ванечку в губы, обдавая его запахом пудры и надушенного мехового воротника. Длинная Нинка самая молодая в конторе, ближе всех к Ванечке по возрасту, но она и самая вольная, самая порченая, как считают остальные женщины, – таких молоденьких девчонок, чтобы папироска в пальцах, нога на ногу, матерщинка да пьяные глаза, прежде не бывало, что уж после войны появилось такое и что-то не убывает.
Задремывает Ванечка, но вот чей-то голос – Шуры! – выходит из общего тона: с кем это она схватилась?
– Да, мой номер четвертый, да, можете, жалуйтесь… Что?.. Да, мне известно, с кем я говорю, не пугайте, товарищ Артамонов…
Ого, оказывается, она с Артамоновым! Все опять слушают, все на миг умолкают, одна Нинка продолжает кричать разливисто и озорно: «Алё-лё-лё! Ленинград? Даю-у!..»
Телефонистки вполуха прислушиваются к тому, что говорит Шура, и по паузам угадывают, что говорят ей.
– Нет, – все тверже и неприятнее звучит голос Шуры, – и в течение часа не соединю, большая очередь… Что?.. А, ну, извините, тем более теперь не соединю…
Артамонов из новых молодых начальников, начальник главка, это не шутка. Всем известно: если начальник главка сам ведет переговоры с телефонисткой, это уж бог знает что, полное нарушение субординации. А Артамонов особенно въедлив, рано приходит, до ночи сидит, выслуживается, надо думать, а народ из-за него страдай.
– Сейчас будет чепе, – говорит Шура Римме Павловне, которая уже и без того напряглась, и Шурин тонкогубый рот кривит усмешка, – Артамонов опять. На Урал, видишь, он завтра летит, так снимай все заказы, а у меня канал – во́т загружен!
– Ну, ты тоже, мать моя! – Римма Павловна басит недовольно. – Уж с Артамоновым-то!
– Ну а что? – отвечает Шура. – Еще сразу хамить!..
В таких случаях телефонистки, конечно же, берут сторону товарки, галдят, выливают ушат помоев на абонента, вспоминая, что вот и тогда-то и той-то он тоже то-то и то-то сказал. Но теперь никто отчего-то не выступает в поддержку: может быть, жаль хорошего настроения, которое теперь наверняка сломается; опять Шурины принципы, усмешка, опять день начинается со скандала. Теперь вот жди грозы. А на междугородку и так всех собак привыкли вешать. Никто во всей конторе не работает больше телефонисток, никто не мотает себе так нервы по двенадцать часов подряд, и никому столько не достается из-за каждого пустяка. Кто везет, того и погоняют. А уж если начать артамоновых уму-разуму учить или вежливости – себе дороже!..
Но работа не стоит: Шура, как и другие, тут же снова выходит на линию – заказов действительно слишком много.
– Я четвертый, как слышите? У меня шесть заказов до двенадцати часов. Пропустим? Давайте, девочки, давайте, горим…
Голос у Шуры спокойный, будто ничего не произошло, и вслед за ней, наверстывая упущенные секунды, стучат штеккерами и выкрикивают номера остальные – вперед, вперед!
Но, разумеется, исподволь все теперь будут ждать и представлять себе, как кричит в эту минуту Артамонов на начальника конторы Дмитрия Иваныча, как Дмитрий Иваныч одной дрожащей рукой держит трубку у вмиг запылавшего уха, а другой дрожащей рукой выламывает из коробки, из плотного ряда папирос твердую «казбечину», крутит, дерет большим пальцем колесико зажигалки. Или, нажав кнопку, вызвав секретаршу Полину, шипит ей, прикрыв ладонью трубку: «Четвертый! Это кто?.. Ко мне! И Пошенкина сей момент, где его там черти носят?» И вот сейчас, еще несколько секунд, Полина всунет свою кошачью намазанную вражескую рожу в дверь и иезуитским голоском скажет: «Четвертый это кто у вас? Латникова, что ли? Латникова! К Дмитри Иванчу! Здрасте, девочки! Здрасте, Римма Павловна! Прям все время неприятности, еще день не начали!..» И скроется, змея, прекрасно знающая и кто четвертый, и кто такая Латникова, и как передергивает диспетчерскую от ее «здрасте» и особенно от ее «девочки». Мы тебе, лахудра, не девочки, это ты все девочку из себя строишь, старая ты задница, поглядела бы лучше на свою лысую башку!
Телефонистки ждут, они ко всему готовы, но работа ведет и уводит их с каждой минутой от случившегося все дальше.
Ванечка же, очнувшись и потеряв сразу сон, выбирается из-за коммутатора. На нем синий монтерский халат, а в вырезе белеет ворот толстого свитера – между прочим, свое прозвище Зяблик получил не из-за каких-либо мелкоптичьих нравственных черт, а исключительно от глагола «зябнуть» (хотя знающие птиц люди объяснят вам, что зяблик совсем не трусливая и ничтожная пичуга, а, напротив, своенравная, драчливая, дикая птица, еле поддающаяся жизни в неволе и громко и весело распевающая свои весенние песни). Ванечка всегда подрагивает, поеживается, любимое его место – это сесть под вешалкой, где густо висят женские пальто, утопить в них спину и плечи или даже снять чье-либо, потешно укутаться да еще платочком повязаться и так сидеть, читать, перекидываться шутками с телефонистками, но это, разумеется, лучше в вечернюю смену, когда начальство уже ушло. Впрочем, в ту пору, о которой идет наш рассказ, начальство уходило с работы поздно.
Зяблик выбирается из-за коммутатора и первым делом встречается взглядом с Шурой. Голову ее, ее прямые светлые волосы, стриженные ниже ушей и острыми мысиками выходящие на щеки прямо к углам рта, сверху охватывает дужка наушников. Некрасивое плоское лицо Шуры бескрасочно и бескровно: бледные губы, светлые глаза, бровей будто вовсе нет. Но она притягивает к себе умным твердым недовольным выражением – прямота ее натуры выступает в этом странном лице, оно вызывающе не желает быть подкрашенным, искусственно подправленным, женственным, оно такое, какое оно есть, но еще и заявляет, что таким и будет. На Шуре обвисший свитер и меховая безрукавка, вечный ее наряд, цвета хаки юбка и обрезанные в размер ботинок или бот валенки, которые сама Шура называет коты. Ни колечек на ней, ни сережек, ни брошечек, как, например, на Зое Кармен, ничего: серое лицо, бесцветный свитер, выцветшая юбка.
Зяблик выбирается из-за коммутатора, потому что боится: вдруг явится сам Дмитрий Иваныч, увидит его с книжкой, греха не оберешься. Но когда Зяблик встречается взглядом с Шурой, то тут же оказывается на стороне Шуры, смелеет, одобрительно ей кивает, понимающе и поддерживающе. Ах эти милые мягкие молодые люди, похожие на девушек! Кажется, кто бы ни взял их за руку и куда бы ни повел, они пойдут, застенчиво потупив глазки и розовея милым овальным личиком. У Зяблика тоже миловидное лицо, светлые кудрявистые волосы, волной изгибающиеся над чистым лбом, голубые глаза, меняющие, как море, цвет свой по погоде: до темно-синего, до светло-серого. Зяблик юношески тонок, высок – вот сейчас он потянулся и достал учебником физики до низкого потолка диспетчерской. Есть в Ванечке приятность, обаяние, милота, он чист, опрятен, ему всего-то девятнадцать лет, но кажется, что еще меньше. Он начитан, он учится в Институте связи заочно на втором курсе, он даже ходил со своей Валечкой в консерваторию. «Интеллигентный монтер», – говорит старик Митрофаныч.
Шура к Ванечке относится ревниво. Ей кажется, что работа в конторе, безделье, кутанье в женское пальто и атмосфера невольного внимания многих женщин к молодому человеку – это баловство и порча. Сам Ванечка этого не понимает по молодости, и мать его, работающая здесь же, в министерстве, в столовой, довольная тем, что сын ее студент и с работой замечательно устроен, тоже понять не в состоянии, а паренек мил, но слаб. Шура даже как будто дружит с Ванечкой, но относится к нему как к ребенку и… ошибается, потому что Ванечка все-таки уже не ребенок и за его мягкостью, как и всегда бывает с мягкостью молодых милых людей, есть и своя воля, и своеволие, и неожиданные хотения, далеко-далеко уводящие милых молодых людей по извивам житейских дорог.
Взгляды Ванечки и Шуры мимолетны, Шуре некогда, как и другим телефонисткам, и Ванечка ведет глазом по диспетчерской, не зная, какой путь выбрать: то ли вовсе вон от греха, то ли скрыться в их с Пошенкиным каморке.
Диспетчерская – низкая, но довольно просторная комната, и из нее еще есть дверь, на которой написано «Начальник МТС» (то есть междугородной телефонной станции. Дмитрий Иваныч – начальник всей конторы связи, а Пошенкин – начальник МТС). Дверь и ведет в каморку. Там место аппаратуры, всю стену занимает стенд коммутаторных реле, тех самых, что отзываются на сигналы телефонисток отсюда, из диспетчерской. В каморке инструменты, на полках навалено, на двухтумбовом столе Пошенкина тоже и на полу, везде. Впрочем, Пошенкина пока нет, скрываться в каморке неохота, но и деваться некуда. Ванечка медлит.
И тут в диспетчерскую входит, хромая, Просвирняк. Потряхивает длинными волосами, заправляет рукой галстук за борт пиджака. Все оборачиваются, глядя на него как на гонца, на вестника. Просвирняк даже чуть теряется под этими взглядами. Выражение его, как обычно, заискивающее и радостное, и все понимают, что он, видимо, и не знает ничего и в гонцы с дурной вестью не годится. Он всех живо приветствует (никто не слышит) и обращается к Зяблику.
– Вань! – говорит он. – Тебя Митрофаныч зовет. – А глаза его умоляют: возьми меня тоже. – С инструментом, сказал.
– Да? Ясно! – быстро и радостно отвечает Ванечка. Вот и дело, вот и повод уйти. И он взглянул на Шуру, будто прося прощения: видишь, меня Митрофаныч срочно вызывает, но вы тут держитесь.
Ванечка идет в каморку за чемоданчиком. Просвирняк топчется без внимания, потом говорит умиленно в пространство:
– Погодка-то! Благодать!
Слова его повисают в воздухе, все заняты, и только Нинка, обернувшись, быстро, как на муху, севшую на плечо, фыркает на Просвирняка: мол, насчет погоды это ты верно, но лучше отвали, не до тебя.
Просвирняк мелко кивает, тушуется, но тут выходит собранный, уже с иным выражением – важности исполняемого дела – Ванечка, и они удаляются. Просвирняк, хоть он лет на пятнадцать старше, почтительно пропускает юношу впереди себя.
И в тот же миг раздается уже не бас, а полубас Риммы Павловны:
– Нет, его еще нет, Дмитрий Иваныч… (Тут все рты захлопываются.) Ну да… но у нас… мы же не можем… поняла… – Римма Павловна снимает с головы наушники, дышит тяжело и, ни на кого не глядя и ничего не говоря, начинает выбираться из-за своего столика, сотрясая и сдвигая его с места.
– Чего он, Римма Павловна? – спрашивает за всех Саша Капитанша.
– Чего, чего… черт! – чертыхается Римма Павловна на свой столик, двигаясь и дыша, как бегемот. Только она угнездилась, утеплилась, обмоталась по бедрам шерстяным платком, все порасстегнула на толстом теле, расшнуровала – нате вам, иди! Она в уборную-то до вечера не ходит, а тут ползти к начальству, да и было бы из-за чего, все наперед известно.
Женщины напряглись, боятся что-либо сказать: всем ведь понятно, кто виноват.
– Давайте я пойду! – говорит спокойно Шура и берется за наушники, чтобы снимать их.
– Сиди! – вроде бы грубо отвечает Римма Павловна и жестом показывает Саше Капитанше, чтобы та подключилась на ее телефоны и принимала пока заказы. – Разорался, будто убили его. – Подправляя и подтягивая на ходу свой многослойный, как капуста, туалет, Римма Павловна топает по диспетчерской, и половицы с облезшей краской и пятном солнца на них прогибаются под нею, словно сходни. – Этого еще паразита где черти носят! – Она делает жест в сторону каморки Пошенкина. – Бездельник на бездельнике и бездельником погоняет!..
2
Узкий, острый фасад здания со старинной башенкой и колоннами наверху выступает, как нос корабля, на простор широкой площади, а боковые крылья (все здание – как буква А), занимая по целому кварталу, выходят – одно в глухой переулок, перекрытый министерским гаражом, а другое на задворки старой московской улицы, изогнутой, будто самоварная труба, вечно забитой транспортом и народом, потому что она состыковывает самый уже почти центр с бывшими Хитровками, Котельниками, Таганками, Рогожками. Еще ходят здесь два трамвая: «двойка» и «27» – путь их начинается далеко, на шоссе Энтузиастов, за Измайловом.
Внутри гигантского А, во дворе, лепятся хозяйственные строения, мастерские, котельная – чего только нет! Даже общежитие охраны: здоровые молодые парни-вохровцы валяются на серых заправленных койках, чистят от безделья пистолеты, читают – некоторые учатся заочно, все на юридическом. Есть во дворе чахлый садик, задавленный тенью дома, бедный островок природы; будто в отместку за свое скорбное существование он пускает во все окна весной пух с длинного тополя, а осенью разбрасывает по двору сухие листья, и ветер долго катает их по асфальту назло министерским дворникам.
В министерстве, как на корабле, все есть и все свое, автономия, вплоть до мелких служб: дворники, повара, киномеханики, парикмахеры. Бытом огромного дома занимается АХО – административно-хозяйственный отдел. Его начальник, Бубышкин, – важная фигура, весь день носится на своей (то есть на казенной, конечно) машине, добывая всякую всячину: от клея и скрепок до земельных участков; надо учесть, что, кроме основного здания, в разных местах города и за городом существуют еще министерские филиалы, дома, гостиницы, дачи, дома отдыха и даже свое подсобное хозяйство, которое еще со времен военной голодухи производит собственные огурцы и свежую сметану.
Корабль внушителен и строг, автономия не просто существует, но поддерживается и поощряется, ибо все важно, все имеет значение, все должно подчиняться раз и навсегда заведенному порядку. Пусть, скажем, бумажка ерундовая, но коли она исходит от нас, она должна внушать трепет. Пусть будет на бланке, с подписями и печатями, даже если речь идет о разгрузке капусты для столовой. Все должно иметь вес и внушать почтение.
Стоит приблизиться – и сама махина дома заставит простого человека мысленно почесать в затылке. Черные зеркальные вывески со строгими золотыми буквами важно ударят в глаза при входе; тяжелый, на цепях карниз над подъездом чуть вдавит вам голову в плечи. В мрачноватом бюро пропусков с черными телефонами по стенам невидимая рука в военном рукаве протянет из глухого окошка долго выписываемый пропуск. А вот, например, в двенадцатом часу дня в чистый, всегда выметенный и обколотый от льда зимой переулок к другому, еще более внушительному подъезду подкатывают, как катера к крейсерскому трапу, сверкающие лаком, никелем и стеклом машины (черные немецкие «хорьхи», в каких ездило тогда самое высокое начальство, и машины охраны), и откидываются снаружи встречающим человеком дверцы – любой прохожий, заглянувший в этот миг в переулок с улицы, да и любой приникший к стеклу служащий, которому не надоедает каждый день наблюдать выезд министра, немедленно испытают почтение и поймут, что за важное есть место этот дом!
А ранним зимним вечером, когда широко и ярко горят окна всех семи этажей или когда в час окончания работы валит сразу из трех подъездов тысячный народ – те служащие, которым не надо оставаться на своих местах далеко за полночь, – в такие минуты дом выглядит особенно солидно и имеет даже свою величавую красоту.
Но люди есть люди, и как ни старайся, а вылезет, выпрется какая-нибудь ерундовина, что-нибудь мелкое и бытовое среди сверкающего порядка, вмиг нарушит весь вид.
Но и корабль есть корабль, его мелочью не возьмешь и не смутишь. Вперед! Так держать!
Чтобы поддерживать отношения с миром, не упустить ни одного сигнала извне, и чтобы не оставить втуне ни одного приказа, рожденного на каждом из семи этажей, флагман, помимо многоштатной экспедиции, ведающей входящей и исходящей документацией – она увозится и привозится мешками, – имеет еще и своих связистов. Связь – это нервы страны, любят говорить они о себе, это глаза и уши корабля и его язык сразу. Пусть они ютятся в подвале, за окнами, забранными тяжелой решеткой, пусть окна, или, вернее, только форточки, глядят в переулок, откуда синяя бензиновая гарь тяжелых лимузинов лезет в эти и без того душные помещения, – не беда. О них вообще мало кто знает. Они слышат и знают всех, на них же не обращают внимания, как мало обращает здоровый человек внимания на свои уши и голосовые связки. Связисты не в претензии, они знают свое место и делают свое дело, таков порядок.
…Выскочив из подвала, вся троица перебегает к главному министерскому подъезду – по свежему воздуху, по солнышку: старик Митрофаныч, Ваня и Просвирняк, припадающий на правую ногу. Проверять телефоны где-нибудь в отделах, где в комнате набито по десятку, а то и больше канцелярских столов, может бегать кто угодно и в одиночку, а в кабинеты министра, шести его заместителей, начальников главков отправляется уже непременно группа в два-три монтера и обязательно с кем-нибудь из конторских старших. Митрофаныч, как правило, обслуживает второй этаж, министра, и поскольку Ваня выглядит интеллигентно, любит брать Ваню с собой. Митрофанычу за пятьдесят, он кургузый, толстенький, смешной и смешливый. Он много меньше Вани ростом, голова плешивая, одет всегда бог знает в какую спецовку и штаны, и одеколонным ароматом от него разит, как от вечерней резеды. У него манера ни с того ни с сего зафыркать, залиться смехом, зажав живот короткими лапами, а потом уж, давясь и утирая слезы, рассказать какую-нибудь историйку, анекдотец – все больше насчет женщин.
Они выходили из подвала, и в дверях Митрофаныч вот так залился, захихикал, заквохтал:
– Ленка-то, Ленка давеча, ну эта-то, подавальщица из столовой!.. Ну умора, пра слово! Она уже лет пятнадцать в наркомате-то, ее только ленивый не трогал, а она, видал!..
Хорошо, что они уже выходили, Зяблик дверь полуоткрыл, а то пошел бы Митрофаныч! Про ночные кабинеты, про кожаные диваны, про душевую с той стороны подвала, про автобазу, где чистые пустые машины стоят по ночам. Митрофаныч – это еще одна его особенность – никак не может привыкнуть, что наркоматы давным-давно переименовали, и все называет по-старому: «наркомат», «нарком», «командир» вместо «офицер», «краснофлотец», «подавальщица».
На вопрос Вани, можно ли Просвирняку пойти с ними, Митрофаныч беспечно ответил: «А чего ж! Позвоню только Сухорукову».
Лицо у Митрофаныча с утра красное, лысина тоже, одеколонный дух весело отлетает от него, он добрее доброго.
Просвирняк счастлив. Он заранее засуетился, не зная, как быть теперь, что взять с собой, не идти же с пустыми руками. Ванечка сунул ему в руку моток красного провода, и Просвирняк вцепился в него, словно в спасательный круг. Бывает, до жалости неловко глядеть на Витю. И откуда он такой взялся?
Просвирняка оформили по приказу Дмитрия Иваныча на междугородку вторым монтером, единица была. Но единицу приберегал для кого-то своего Пошенкин, а тут вдруг – нате вам! – является малый лет тридцати, в шляпе, в долгополом пальто: здрасте, будем помогать, кому делать нечего! Пошенкин крайне разобиделся, а сам Просвирняк, видя, что из-за него сыр-бор разгорелся, держался виновато. Тяжело было смотреть, как он тушевался перед Пошенкиным. Но в то же время не мог скрыть радости, что попал сюда, в контору, в такой важный дом, и старался каждому улыбнуться и угодить.
Вид у него для монтера действительно был странноват: эта шляпа, галстук, длинные, не по моде тех времен волосы. С ногой у него было неладно, он ее поволакивал, хромал. Халат ему долго не выдавали, он так и мелькал: в пиджачке, в галстуке. Правда, когда приглядишься, увидишь: зеленая шляпа его видала виды, раз навсегда завязанный узел галстука пообтерся до белизны о щетинистый кадык. Лицо у Просвирняка широкое, обращает на себя внимание сильно выпирающими надбровьями и впадинами под самыми глазами, отчего глаза, глубоко запав, дают лицу грубый, почти злодейский вид, и ему никак не идет угодническое или детски-радостное выражение. Да еще при этом лицо худое, несытое, кожа обтянула кости, так и кажется: Витя наголодался, натомился где-то, ночевал по вокзалам в своей шляпе, а теперь попал в теплое, чистое место и рад.
Телефонистки хоть и побушевали поначалу вместе с Пошенкиным, поиздевались над вторым монтером, но скоро сжалились: бедный какой-то, хромой, хоть и видно, что не фронтовик, не из таких.
Ванечке и вовсе пришлось общаться с Витей больше других: знакомить его с работой, обучать. В технике Витя ничего, как выяснилось, не понимал, на ученье оказался туп, на что-то постоянно отвлекался и никак не мог запомнить, какой конец телефонной трубки называется микрофоном.
Они стали вместе ходить обедать («Богато кормють», – отмечал Витя), Ваня рассказывал про контору, кто да что, с кем и как себя держать, это Витя слушал внимательно, переспрашивал и запоминал. Он был благодарен Зяблику и так старался угодить юноше, что сам бегал, хромая, приносил от стойки компоты.
Ваня узнал немного: Просвирняк в Москву приехал недавно, живет у дальних родственников за городом, в Панках, сорок минут на электричке, – говор у Просвирняка действительно был не московский, скорее южный, на мягкое «г». Работал он прежде на странных работах: например, учителем пения в детдоме или эвакуатором в городе Феодосии. «Кем?» – переспросил Зяблик. Оказалось, эвакуатор – это кто в санатории билеты на поезда достает отдыхающим.
Зяблику нравилось, что взрослый, бывалый парень, похожий на учителя черчения из той школы, где Зяблик раньше учился, общается с ним на равных, вернее даже заискивает перед ним, мальчишкой. Неплохо: все-таки молодой – дай бог, будет в конторе товарищ, не одни женщины.
И вот потому они уже вполне дружно выходят из подвала, поднимаются по ступенькам, перебегают без шапок и пальто к подъезду, и солнце лепит сверху, и морозцем пахнет – снега нет, но все подсохло, ждет зимы.
А затем они поднимаются втроем по строгой парадной лестнице, по бордовой дорожке, начищенные медные прутья, прижимающие дорожку к ступеням, блестят им в глаза. Здесь тихо, чисто, гулко, невольно хочется понизить голос (но не Митрофанычу).
Благоухающий Митрофаныч со своим старым желтым деревянным ящиком с инструментами в руке быстро идет вперед, за ним Ваня с чемоданчиком, а Витя с мотком ненужного красного провода замешкался, задержался внизу, испугавшись и приветствуя, вернее не зная, как приветствовать, аккуратного солдатика в синей фуражке, с пистолетом на поясе. Солдат откозырял, пропуская всех троих (ему уже позвонили), а Витя засуетился, подавая свой ненужный пропуск, испугался – он уже тогда заволновался, когда Митрофаныч еще только взялся за начищенную до желтизны медную ручку тяжелой двери, а солдатская фигура еще только замаячила за тройными зеркальными, играющими на солнце стеклами.
Теперь Витя, прихрамывая, одолевал лестницу, а Зяблик остановился, поджидая его. Поднялись. Направо – длинный коридор, в глубине его сияет солнцем единственное окно, на фоне окна – согнутая фигура уборщицы в ослепительном нимбе, и слышен шум пылесоса. Налево – короткий глухой коридор с очень мягким ковром, здесь нет окон, лишь горит желтый коридорный свет, как в корабельном трюме. Митрофаныч уже топает по ковру, им сюда, Ваня кивает Просвирняку: сюда, мол. Походка у Вити делается еще суетливее, шаг мельче, и оттого, что он хромает, кажется, будто он беспрестанно кланяется на ходу: солдату, дверям, ступенькам.
Вот огромная, с высоченными окнами приемная. Потолки бесконечно высоки. Здесь монтеров встречает человек в кожаном пальто нараспашку, в сапогах и тоже в синей фуражке. Это Сухоруков из охраны, он отпер им кабинет. Зяблика и Митрофаныча Сухоруков знает, а Просвирняка видит впервые и откровенно подозрительно и недовольно оглядывает его робкую и странную фигуру с галстуком и длинными волосами. Тяжелая, еще заспанная, хотя и выбритая уже до желтого глянца физиономия Сухорукова принимает суровое выражение.
Витя вовсе теряется, приклеенно следует за Ванечкой, суетливо заправляет на место вылезающий галстук, поклоны его так и сыплются. Но Сухорукова не проймешь.
Ваня быстро проверяет и без того отлично работающие аппараты помощника министра, а голос Митрофаныча уже доносится оттуда, где святая святых. Ваня пропускает Витю вперед, и они вступают в кабинет министра.
Просвирняк здесь в первый раз, на лбу и щеках его выступают красные пятна, он, похоже, ничего толком не видит вокруг, только ищет спасительные и знакомые телефоны. Спотыкается о ковер и до белизны в костяшках пальцев сжимает моток красного провода.