Текст книги "Полоса"
Автор книги: Михаил Рощин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 40 страниц)
Чем больше находишься в такой стране, тем больше думаешь: как же так? Была великая долгая эпоха древности (пять тысяч лет насчитывается городу Афины), был великий расцвет древней культуры, потом все сгинуло и исчезло на полторы тысячи лет – Греция и Древний Рим, а затем в д р у г началось Возрождение, а потом опять все исчезло и ни о каких Афинах и слуху не было. А теперь вот опять, всего лишь несколько десятилетий, играют вовсю «Медею», и – как узнали мы в музее – только в 1901 году было сделано 17 переводов «Медеи» на новогреческий. Сколько ни изучаешь историю, всегда тут чудится какая-то неувязка.
Недавно я нечаянно прочел в рукописи одну работу, автор которой, привлекши в с ю историю, и математику, и вычислительные машины, доказывает (я говорю очень приблизительно и грубо об этой тщательнейшей работе), что последовательной хронологии как бы и вообще нет, что времена наслаиваются одно на другое и что возможно (опять-таки, говоря грубо), что Древний Рим как бы сброшюрован и прошит в одной папке с Древней Грецией и со средними веками, и древность ближе к нам, чем мы думаем. Автору не внушает доверия даже радиоизотопный метод, и он приводит тому свои аргументы. Я сейчас не вступаю в спор, так это или не так, но сама идея сближения и взаимопроникновения времен столь плодотворна для фантазии и поэтична, что так и просится подхватить ее.
В конце концов, удивительно, насколько жизненны, живы, присутственны в современной нашей культуре древние литература и искусство. Всеобщее образование, свободное время, зрелый интерес общества к документу, факту, истории, к творениям вечным и истинным, а не мнимым и преходящим вызвали в наше время новую эпоху Возрождения. Мы, может быть, просто не замечаем этого. Замечаем вопиющее невежество, и оно существует, бесспорно, но рядом ширится и углубляется процесс освоения культуры, принадлежавшей дотоле лишь избранным.
Меня волнует судьба литературы и театра, мне так хочется, чтобы люди (и сами деятели культуры) знали к р и т е р и й, умели отделять настоящее от поддельного, понимали, что гуманно и что антигуманно, и соображали бы, что антигуманное – низко. Прекрасно, когда театр говорит о вещах высоких и благородных, страстных и мудрых. Современный развлекательный театр губит себя заискиваньем перед зрителем, делается мелок и пошл, да еще и цинично расшаркивается: а я ни на что и не претендую! Я – паяц и коммерсант: покупают – продаю! И как прекрасно, когда существует другой театр, настоящий, и люди, преданные ему, – они были всегда, и их трудом и умом передается, и оживляется, и обессмерчено древнее настоящее искусство.
Джени и Костас, о которых я уже говорил, собираются ставить «Электру» Софокла. Она уже у них в планах, в разработке, в воображении, и я не могу удержаться, чтобы не передать, как это делается практически, как начинается.
Сидим в прекрасной квартире в центре города (двухэтажной, богатой, красивой, с просторными балконами, укрытыми маркизами, уставленными цветами, с аквариумом, картинами, кабинетами и ванными), в большой гостиной с мраморным полом – на пол брошены подушки, можно возлежать. «Сочиняем» «Электру». В какую-то минуту я позволяю себе отвлечься, взглянуть со стороны: взрослые, седые и лысые люди, прикуривая сигарету от сигареты, попивая вино с льдом, среди роскошных апартаментов, в жару, среди бела дня, утирая салфетками пот, среди разбросанных книг и фломастерных набросков на белых листах, – о чем вы так страстно шумите, что так бурно волнует вас? Деньги? Болезнь? Опасность? Любовь? О чем крик и спор?.. Господи, оказывается, о театре! На взгляд любого практического человека, – какое детское наивное занятие, просто смех! Но это занятие – вся их жизнь…
Нам придется вернуться к истории Ореста, Электры, Эгисфа и Клитемнестры. Но теперь перед нами миф, мотив мифа, организованный драматургом. Актеры выбрали «Электру» Софокла, а не Еврипида, – эта кажется им мощнее. Софокл вообще демократичнее и яснее «модерниста» Еврипида, его «Электра» проста, словно сказка. Вот наставник выводит на сцену Ореста (у Пилада даже нет слов), рассказывает его историю, и тут же излагается план мести: проникнуть во дворец, сказать, что Орест погиб, внести урну с его прахом и таким образом прямо в доме убить Эгисфа и Клитемнестру. Затем появляется Электра. Тоже рассказывает перед хором, как она страдает и жаждет мщения и ждет Ореста. Потом приходит ее сестра Хрисофемида, тихая и скромная, которая уговаривает Электру покориться судьбе, и они ссорятся. Является Клитемнестра и набрасывается на Электру с бранью, что та не дает, мол, спокойно жить. Электра режет ей всю правду в глаза. Ссора. Наставник приходит и рассказывает, как якобы погиб Орест. Клитемнестра не скрывает радости, что сына-мстителя больше нет в живых, а Электра в отчаянии. И опять подговаривает сестру самим убить Эгисфа. Выходят Орест и Пилад с урной. Знаменитая сцена встречи брата и сестры: Электра бросается к урне и оплакивает прах брата, Орест же, не в силах видеть ее горе, признается, что он это он, и отчаянье Электры сменяется великой радостью и новой волной энергии мщения. Она посылает Ореста в дом, откуда тут же несутся крики Клитемнестры о помощи. Все. Убийство совершилось. Следом приходит Эгисф, которого Орест тоже закалывает. И последние слова Электры – это просьба разить его скорее, не тратиться на объяснения.
Электра, безусловно, в центре трагедии, она страстна и фанатична, она ни о чем другом больше не думает и другого не делает: ее сверхзадача проста.
Джени. Только за последнее время в Греции поставили пять «Медей», пятнадцать «Лисистрат», последняя «Электра» была неделю назад. Нам нужны новые формы, мы должны все придумать заново, понять и прочесть. Поднять нее на новую ступень. В Греции всегда идут эти поиски форм для одних и тех же вещей. Классика дает актерам и режиссерам такую возможность – найти свое.
Костас. Есть ограничение – как в шахматах: можете ходить, но в шестидесяти четырех клетках и так, как каждой фигуре предопределено.
Георгий (высокий, бурный, с лысиной и в очках, критик и литературовед, переводчик «Электры»). Комедиограф Менандр за три дня до конкурсного представления еще не садился писать пьесы, он лежал и искал идею, мысль, форму. Главное – придумать решение.
Костас. Решение – в пьесе. Чем она интересна сегодня?
Олег. А чем она интересна сегодня? Может, неинтересна?
Георгий. Тогда бы она не прожила три тысячи лет.
Джени. Две с половиной.
Костас. Электра – дочь, которая ненавидит своих родителей, мать, готова растерзать их, старших, за их жизнь, за предательство, за ложь, за нарушение правды. Разве не современно? И Софокл детей оправдывает, – дело даже не в убийстве, а в отношениях, – а Клитемнестру не жалеет и не прощает…
Костас в куртке на голое тело, взъерошенный. Он надел очки, держит перед собой на отлете книгу и торжественно читает по кусочкам и тут же комментирует.
Костас. В прологе – две дороги, так было. По одной приходят чужие, по другой свои. Начало – это весна, раннее утро. Идут чужие, а оказываются свои. Вот тут, Орест, ты вырос, играл мальчиком. И теперь пришла пора мщения… Из монолога Ореста явствует, что он еще не совсем решился, не хочет этого делать, но он инструмент судьбы. Он довольно ординарен. Это не Электра. Он ходил к Аполлону, спрашивал, каким образом ему убить мать? Не можно ли, а как? Орест сам принял решение, а бог продиктовал лишь способ.
Георгий. Люди, которые верят в судьбу, должны верить в жизнь. Важно решить эстетически теологический аспект. Трагедия свободна от символов, это другое искусство, она сама – движущая сила. Для нашего зрителя нет проблемы восприятия классической трагедии. И нельзя вносить изменения в ее форму, нарушать. Нет проблемы условности хора, есть проблема – как он будет действовать?.. В древности весь хор пел. Говорил в один голос и на разные голоса. Софокл увеличил хор с двенадцати до пятнадцати человек, ввел третье лицо в сцену, до этого взаимодействовали лишь два персонажа, не больше.
Олег. А хор у Питера Штайна? Старики. Нарушать не надо, но нельзя быть современным, если не совместить традиционное с…
Джени. С чем?
Олег. С собой. Я спрашивал у простых зрителей, что для них древняя трагедия? Они говорят: у этих древних всегда все серьезно, серьезное содержание. И это волнует. Это связывает людей между собой. Например, они тоже все время боролись за мир.
Костас. Электра – мощный образ, да и очень серьезный. Как я несчастна, – она вопит, стенает, она расцарапывает себе грудь и лицо. Она ведет себя необычно, выходит за рамки. Она, между прочим, царская дочь, она появляется на сцене с подругами-хором, это девочки-аристократки, ее фрейлины, хор на ее стороне, к концу просто как мать. Ее мучают, запирают, она плохо одета, оборвана, волосы отросли, не причесаны. Она в доме своего отца, но ходит голодная вокруг столов, ломящихся от яств. Ее бьют. Она обращается к заре, к природе со своим монологом, больше ей не с кем говорить. Эгисф плюет на кушетку, где она спит. Она обращается к Ниобее и говорит, что окаменела, как та. Нечеловечески – страдать так сильно и болеть местью. Каждый день она обличает и поносит мать и Эгисфа. Я дважды сирота: у меня нет родителей и меня даже не покрыла тень мужчины. Я сама тень в этом доме. Она диссидентка.
Я. Это не «Электра», это просто «Гамлет».
Георгий. Не забывайте, в чем суть трагедии. Через хор все ее человеческие личные эмоции делаются достоянием всех. Герой трагедии – всегда редкий человек. Каждый человек хотел бы быть героем, да не каждый может. Герой трагедии знает, что судьба его погубит, знает, но идет. Нельзя, но идет.
Костас. Нравственный закон расходится с юридическим.
Георгий. В древней трагедии частные проблемы становятся общественным достоянием, а в европейской драме общественные – личными.
Джени. Как играть, как играть?
Костас. Тут два плана действия: Орест и Электра. Электра – высоко, Орест – низко. Она хочет восстановить порядок вещей, не менее. И еще третий план – рока, предопределения свыше.
Джени. Как играть?
Георгий. У Софокла был любимый актер – Полас. Замечательно играл женщин. Софокл на него и писал. И он играл Электру. И чтобы вызвать в себе подлинные чувства, сыграть Электру, он попросил привезти ему прах его отца.
Костас (он всех горячее). Вдумайтесь, станьте на ее место. (Электры). Идея ее довела почти до безумия. Она ненормальна. Она хочет совершить ужасное: убить мать. Все герои трагедий совершают ужасное, а это ужасное разрушает их самих. Эдип убил отца и женился на матери, ничего не подозревая, кто есть кто. Он не виноват, но его вина его уничтожает. С момента смерти отца у Электры даже прекратились менструации – вот в каком она состоянии. И вот какое состояние должна играть актриса.
Джени. Когда при «полковниках» меня забирали в тюрьму, офицер рявкнул: «Возьми тампоны». Я ответила, что пока ничего не жду. Он сказал: У нас сразу начнется. И когда они меня стали бить…
Тут мы все умолкаем. Смотрим, как Джени прикуривает новую сигарету и отпивает глоток из стакана, гремя льдом. Горбится над столом и усмехается криво. Наша переводчица зажимает себе рот рукой, из глаз – слезы.
Вот как просто. И можно больше ничего не говорить, не объяснять. Посмотреть на эту женщину, на фотографии за ее спиной, которыми украшена вся стена, – это их свадебные фотографии, они с Костасом молоды, счастливы, у нее замечательное лицо, юная шея, выражение лани, остановившей бег и вслушивающейся в мир. Я вспоминаю: когда их выпустили из тюрьмы (Костас был там тоже), все Афины встречали их на вокзале, несли на руках. Что мы пишем, черт возьми, где же наши-то трагедии?
Костас. Ну-ну, передохнем. Но понимаете, когда мы все разберем, все отношения по-настоящему и все состояния, то из новых столкновений родятся новые изотопы, которые до этого были нам просто неизвестны, новые мутации…
Все кивают, но уже плохо слушают, и как ни велика «Электра», но она уступила место факту сегодняшнему. Но играть надо через это, через факт, несомненно, – Джени сама себе ответила, «как играть».
Мы обедаем потом в этой красивой квартире, за прекрасно сервированным столом, нас угощают блюдом «фондю»: посреди стола горят спиртовки, в начищенных медных котелках кипит оливковое масло. Нужно взять этакую спицу с цветной рукояточкой (каждый выберет себе свою), нанизать на нее два-три кусочка свежайшего мяса и опустить в котелок. Подождать до той готовности, какая кому по вкусу: мясо может быть и сыроватым, и почти зажаренным. А уж к нему даются соусы, специи, овощные гарниры, картошка в укропе – все как полагается.
За столом весело, легко, шутки, вино, но понемногу разговор опять возвращается к «Электре» – «завелись».
В самом деле, как трудно придумать спектакль. Надо наполнить его самым новым и острым, играть, как играют сегодня драматические актеры, а потом вложить это новое в канонический текст, в рамки, которые нельзя сдвигать или ломать. Какая будет Электра, какая Клитемнестра? В конце концов, это их схватка. Знаменитая Аспасия Папатанасиу играла Электру скромной и сдержанной, но это было давно, и, вероятно, сегодняшнюю публику способна потрясти Электра иная, – думаю, скорее та, о которой так страстно говорит Костас. Ведь так легко ошибиться и оставить публику вежливо-равнодушной. Нет, мастера не должны ошибаться.
Я вспомнил о скульптурной группе, где Электра, старшая, между прочим, сестра и выглядит рядом с Орестом, как старшая: довольно мощной молодой женщиной, чуть не на голову выше брата, фигура и выражение которого рядом с нею кажутся мелкими и робкими. Может, пойти на такое распределение ролей? Пожалуй, публика станет смеяться.
Ах, публика, публика!.. Потом мы никак не можем расстаться с Джени и Костасом, весь этот долгий день, и вечером едем к ним в театр, к концу спектакля, – в тот вечер они играют свою «Медею» в Пирейском театре, наверху, на горе, – чаша его тоже под открытым небом, под звездами, с последних рядов далеко видна ночная береговая линия в бисере огней и фонарей и темное глухое море, но тоже с сигнальными корабельными огнями. Здесь играть потруднее, чем в Эпидавре: летают самолеты, трещат по узким крутым улочкам мотоциклы, духота города скопилась над амфитеатром, и с бедных актеров в их царственных нарядах и масках сходит десять потов.
Я сидел на парапете у самого выхода, не успел спрыгнуть, и, когда публика двинулась из театра, оказался с людьми лицом к лицу. То есть я бы еще успел спрыгнуть, пока поток, сворачивающий к лестнице, не загустел, но вдруг понял всю выгоду своей позиции и остался: лучшего места, чтобы вплотную разглядывать публику, я бы не нашел. Свет прожектора оказался у меня за спиной.
Выходящие обращали на меня внимание лишь в самый последний момент, уже ступая на ведущую вниз лестницу, я же видел всех самым крупным планом: лица проплывали на расстоянии руки. Жаль, не было у меня, как у шпиона в искусственном глазу, микрокинокамеры, – передо мною проплывало человечество. Головы, плечи, шеи, волосы, глаза, уши, прически, бороды, усы, цепочки, бусы, морщины, губы, зубы, лысины, кудри, очки, медальоны, седины, воротнички, голые плечи, еще голые плечи, носы, носы, носы (ну и нос!), брови, бровки, бровищи, бровочки, заколки, бантики, ленточки, заколки с цветами, серьги, клипсы, ноздри, ноздри (красивые какие ноздри), юные щеки, глаза, глаза, глаза, глаза, – надо всеми еще веет облако размягченного романтического состояния, – виски, подбородки, скулы, веки, ресницы, ресницы, сигареты, – густо-сиреневая перламутровая помада, полуоткрытая грудь, косынка на шее уголком вперед, а узел и хвостики сзади, не слишком ли крупные бусы? – стеклянные листья, сияющие чистотой волосы, – хороша, ничего не скажешь, и он с нею – шляпка или панамка такая надвинута на глаза, сам ниже ее на полголовы, седые усики, белый пиджак с васильковым платочком в кармане, золотая зажигалка, глаза, глаза, темные, голубые, – рот, губы, отвисла шея, старческие пятна, пигментация по всему лбу, неясные глаза, – еще не переступили за порог театра, ничем обыденным не отвлеклись, выражение очищенности и пережитого волнения, – очки, очки, очки, сигареты, сигареты, сигареты, – у них пока нет имен и профессий, они еще не вышли из храма, и каждое лицо по-своему замечательно, открыто и готово к общению, к обмену впечатлениями, на каждое выступило изнутри или доброе, добродушное, или капризное и недовольное, но во всяком случае искреннее, – «дежурное», уличное выражение еще не окостенило черт, – челки, косицы, бакенбарды, уши, лбы, надбровья, крестики, галстуки, блестки, – надо всем стоит тот гуд, гул, бу-бу-бу, когда публика уходит довольной, умиротворенной, отхлопав себе ладоши, – улыбки, зубы, приветы, – как картинно тронула сережку и улыбается хорошо, а этот смешно напялил берет, – глаза, глаза, глаза, очки, очки, очки, губы, губы, губы…
Нет, не зря эти лысые взрослые дяди и тети играют, как дети, в эту вечную Игру. Театр сшивает времена, соединяет души в одно и доказывает, что все люди – не только те, кто есть, но кто был и будет, – братья.
ЖРИЦА «АМАЛИИ», НИМФА ТРЕВОГИ
В нашей «Амалии», как входишь, справа – рецепция, портье, телефонный коммутатор, двери лифта, а прямо – холл, и дальше, тремя ступеньками ниже, еще холл, с несколькими столиками и телевизором. А там уже задвижная дверь-стенка в ресторан. В холле диван и четыре кресла друг против друга, низкий столик.
В одном из этих кресел, утонув в нем так, что, когда входишь с улицы, видна только голова, макушка, без шеи, сидит женщина. Стрижка – как носили в тридцатые годы и как опять стало модно теперь, русая, бледнокожая, лет тридцати, скромная, тихая и глубоко печальная, почти никогда не поднимает глаз. Здесь, в гостиничном холле, могла бы сойти за искательницу приключений, работающую «под девочку», но нет, сто́ит присмотреться, и ясно, что тут что-то другое. Что?..
Ну хорошо, какое нам дело, сидит человек и сидит. Курит. Иногда листает газету. Иногда перед ним чашка кофе. Ни с кем не общается. Почти не встает. Пусть сидит. Оставим эту сердобольную русскую манеру интересоваться, что с вами да не надо ли чего. Здесь это считается малоприличным любопытством. Не надо лезть в чужие дела. Не дома. У них тут порядок такой. Хочешь сидеть – сиди. Если заплатил.
Но она… Утром – сидит. Днем – сидит. Вечером – сидит. И на другое утро – сидит. И уже сам портье объясняет постояльцам не без реверанса, что, мол, номер сняла, вещи там, номер не дешевый, а сама просидела здесь всю ночь. Извините, если не нравится.
Проходит еще день – сидит. Еще ночь – сидит. Рано утром можно было увидеть: все-таки дремлет, свесив на грудь голову, волосы упали косо на пол-лица, ноги полувынуты из босоножек. Ноги в колготках, будто зимой, босоножки не ахти. Больная? Тихо помешанная? В такую минуту ее мучительно жалко.
На немой вопрос о ней здоровый малый в ливрее корчит рожу и крутит пальцем у виска: дескать, крейзи, сумасшедшая. Но она не больная, не экстравагантная американка или экспансивная новозеландка, паспорт у нее греческий, и похоже, просто горе – потеря или разлука, – усадили ее в это кресло: быть на людях, в самом деле не сойти с ума. Или кого-то ждет?..
Во всяком случае, когда она поднимает глаза – они у нее темные и большие или кажутся такими на опавшем и сером лице, – печаль в них беспредельная. Что с тобой, бедная?..
Люди входят с солнца, с жаркой улицы, краснолицые, загорелые, с пляжными сумками, – она сидит бледная. Или отправляются куда-то вечером, нарядные, встречаются в холле – «о! а! как мы рады!» – рукопожатья, поцелуи, – она деликатно встает, освобождает место, но не уходит совсем.
У стойки постоянное оживление, здесь сдают и берут ключи, меняют валюту на драхмы, заказывают телефонные разговоры и звонят, наводят справки, – она все сидит на этом шумном фоне со своим печальным наклоном головы.
Проживя даже недолго на одном месте, в одной гостинице, на одной улице, так или иначе становишься старожилом, уже различаешь лица, и тебя тоже узнают, отношения делаются все приветливее. Ее ничто не трогает, не касается. Хотя она уже тоже различает людей, и иногда как будто слабый интерес мелькнет на ее лице, она вдруг медленно обернется на наши голоса. Но в другой раз – нет, не реагирует..
У нас наступают дни, когда все закручивается воронкой, времени ни на что не остается, срок перевалил за половину, скоро уезжать. Люблю этот момент: каждый день вмещает так много. Уже завязались знакомства, симпатии, одни дела сделаны, другие тоже удаются, город и люди перестали быть безлики, появилась куча новых друзей, и уже сам, без провожатых, знаешь, где вокзал, где какой музей, как проехать к театру, каким автобусом к морю, где мужские магазины, где женские, – в Афинах прекрасные магазины для мужчин. Словом, надо и туда, и сюда, блокнот разбух от записей и телефонов, ложишься поздно, встаешь рано, ритм все быстрее, уже ловишь на улице такси… Влетаешь в свою «Амалию», как в дом родной, поскорее принять душ и переодеться, в руках пакеты, книги, еще, не дай бог, цветы, настроение прекрасное, скорей, скорей, – влетаешь… а она сидит. Голова опущена, волосы свисли, сигарета дымится в пепельнице… Господи, ну что она сидит?
…У нас пресс-конференции, корреспонденты, записи на радио и на телевидении, – красивая, популярная дикторша Даная Стратигаки, долго накладывая на лицо сложный грим, говорит в зеркало:
– Боже, а у меня проблем, ма-мия! – и вздыхает так, что прямо на зеркало проецируются и плата за квартиру, и долги, и отношения с мамой, и все другие отношения и заботы. Она производит свой вздох, а у меня перед глазами наша несчастная в холле.
…Мы на приеме у министра культуры, а министром культуры – госпожа Мелина Меркури – одна из известнейших актрис Греции, тоже когда-то лучшая исполнительница Медеи, – она высокого роста, интересная, живая, умная, – вот сидит в кресле, заплетя ногу за ногу, острит, шутит, решает (пытается разрешить) нелегкие финансовые проблемы, – где, где брать деньги на нужды культуры?.. Мы возбуждены этой встречей, планами, решениями, у нас международные глобальные планы и идеи – Европа, Америка, Азия, ООН, ЮНЕСКО, – надо переодеться для нового приема, подъезжаем к гостинице, выходим из длинных машин – она сидит.
…Ужин в компании молодых известных актеров: она певица, он киногерой. Поехали в Пирей, на Турколиман, – так по-старинному зовется заливчик, где запаркованы сотни яхт, а на берегу, на крутой подкове залива, сплошь таверны. Сидишь у самой кромки воды, качаются мачты, стукаются деревянно друг о друга бортами катера, – таверна «4 брата», столики под полосатыми тентами, мидии такие свежие, что начинают извиваться в раскрытой раковине от капли лимона, белое вино «Санта Лаура», жареные рыбины поставлены на блюде на животы и так стоят, освещенные свечой, горящей в круглом светильнике из свежесрезанной кожуры апельсина. Ветер, музыка, кругом народ, веселый и праздный, – словом, кайф, как говорит молодежь. И все о театре, о кино, о музыке, об актерах и новых фильмах. И ты размягчен, ты с наслаждением дышишь этим морем, запахами – вина, раковины из-под мидии, даже спичечного коробка, – и вот таким подходишь к стеклянным дверям отеля, провожаемый шумными актерами. Неужели сидит? Сидит. Так и торчит поверх спинки кресла ее печальная голова. Нимфа беды, тревоги, Атропа, третья из Парок, ждущая часа, чтобы перерезать нить жизни. Чьей?
Час поздний, белое вино «Санта Лаура» возвращает нам самих себя с нашими сострадательными порывами сердца – прочь всякие «ихние порядки» – и ты склоняешься с извинением и как можно деликатнее (и трезвее) выражаешь сочувствие и готовность, – всегда! – но она еле поворачивает голову, не отрывая ее от спинки, еле приоткрывает глаза под свинцовыми веками, явно скованными снотворным, и – больше ничего. Молчание. Вывернутая сном беспомощная ладонь. Нимфа немоты, сестра ночи, жрица слез.
Теперь уже про нее не говорят «крейзи», обслуга к ней привыкла и относится с состраданием. Хотя, в чем дело, так никто и не знает. Она молчит. Лицо ее заметно похудело и осунулось. Иногда за завтраком она съедает сухой тост. (Мне рассказывали об одной старухе в Армении, которая после смерти кого-то из близких ела целый год только лук и хлеб, пила воду, – и этого человеку достаточно, чтобы жить.) Своего коричневого платья-костюма она не меняет, обуви тоже, но волосы у нее чистые, она вообще чистая и, видимо, свой номер все же изредка посещает. Но ж и в е т в кресле. Вот в этом одном и том же большом приземистом кресле.
…С переводчиком Димой, на его мотоцикле, укрепясь на заднем сиденье, я летел среди дня по городу, – стал на полчаса противной стороной автомобилистов. Все мелькало, мы ловко обходили машины, которые казались неуклюжими и тяжелыми чудищами, пролезали, пробивались среди них и выскакивали к красному светофору первыми, и сюда сбивались все другие мотоциклисты, юные парни и девушки, и деловые мужчины простецкого вида, и семейные парочки: она, например, довольно полная и миловидная, очень спокойная, сидит на седле не верхом, а боком, обняв мужа за талию, положив голову ему на плечо. Мы перекусили с Димой в «американском» кафе, которое нравится студентам: пластмасса, цинковая стойка, дежурные дешевые блюда, кружка ледяного пива – все о’кэй; десяток мотоциклов пасутся под окном, – вышли, сели, помчали. Мне весело, приступ эйфории, я легко спрыгиваю, словно с коня, с кожаного седла возле отеля; жму руку Диме, вхожу в холл… Она сидит.
Поднимаюсь потом в лифте с какою-то почтенной парой англичан – ему лет шестьдесят, он в шортах и панаме, она такого же возраста, на ней розовая распашонка и распашоночные же штаны чуть ниже колен. Еще ожидая лифта, мы обмениваемся взглядом насчет нашей нимфы, я понимаю, что она вызывает у них то же беспокойство, что и у меня. Дама смотрит растерянно и сострадательно, господин похмуривается и похмыкивает: он считает, что в хорошем отеле не должно быть подобных вещей, хотя, разумеется, каждый, кто не мешает другому, может вести себя как угодно.
Но она мешает. В том-то и дело. Не дает о себе забыть.
…Замечательны в Афинах старые христианские храмы, иные очень древние, так стары, что на четверть, а то и на треть ушли в землю (в асфальт) или вобраны в себя новыми высокими зданиями. Чем древнее, тем проще, скромнее, да и внутреннее убранство не столь уж богато. Старые пожары выжгли им нутро, стены и своды в старой копоти, по ней серебрятся контуры прежней росписи – овалы и нимбы святых. Мощи, древние иконы, жарко и кучно горят свечи, причта не видно среди дня, печально глядят темноликие большеглазые страстотерпцы. Иконы есть прекрасные, тоже скромные и строгие, но в большинстве мягкие, без русского, например, фанатизма и неистовства. Я не специалист и не берусь объяснить по-настоящему, о чем говорю, но мне хочется сказать, что Феофан Грек, скажем, иной мастер, нежели Рублев или те, кто творил на исходе татарского ига, когда Спас кричал, как плакат.
Глядишь на эти лики, нутром вдруг понимаешь: а, вот же! ну конечно! – вот откуда – из Греции, через Византию спустя века (это называется убедиться воочию) на Русь, в Киев и дальше, на север и на восток шло христианство… Смотрю на печальную Богоматерь на маленькой изящной иконке, на наклон ее головы, на горестные глаза, и… вижу: сидит!
…И что ж так тревожит, в самом деле? Какое, в конце концов, дело? И мало ли и без того печали на свете?.. Вечер, большая компания, с детьми, с молоденькими девушками, с почтенным стариком с палкой заняла весь холл, обсела диван и ручки кресел, смех, вспышки «поляроида», передают из рук в руки цветные моментальные фотографии. Наша нимфа скромно ушла подальше, устроилась за столиком поближе к телевизору, на фоне экрана, а там – пылят танки, взмывают со стальных палуб истребители, крутятся тут же мультяшки рекламы мыла и жвачки, – мир жив, мир разбрасывает фейерверки, о чем тревожиться?
И действительно, сколько можно про одну несчастную? Забыть и не думать. Но нет, видно, не зря сказано о заблудшей овце и о потерянной драхме: кто, имея сто овец и потеряв одну, не оставит девяносто девять, живых и здоровых, и не пойдет искать одну пропащую? И кто, имея десять драхм и потеряв одну, не станет ползать со свечой в руке, чтобы найти потерянную?..
Мы так и не узнали, кто она и какая случилась с нею беда. Я не выдержал и в утро отъезда взял под локоть переводчицу и подвел ее к креслу, где наша нимфа сидела по-утреннему безучастно. Мы спросили, извинившись, не нуждается ли она все-таки в какой-либо помощи, не надо ли ей чего-нибудь?.. Она не открыла рта, но глаза ее задрожали и наполнились слезами, губы изогнулись – вроде бы в попытке улыбки вежливости или благодарности. И все. И мы ушли, а она глядела нам вслед. Что же, мне было достаточно, я увидел: она жива еще, слезы у нее еще не все…
…Ну вот, и остается рассказать только про бузуки. Совсем немножко.
Еще в десять вечера Никос и Аня говорили, что ехать, пожалуй, рано, и поехали только в одиннадцать, а приехали в половине двенадцатого – опять куда-то в район Пирея. Отовсюду мигало огнями, рекламой, темные глухие ангары, вроде авиационных, расцвечивались неоновыми разноцветными трубками и гирляндами, – кстати, греческий алфавит, все городские надписи и рекламы все время воспринимаешь как нечто родное, родовое, заграница приучила к надписям на латинском шрифте, а тут почти все буквы «наши»: ведь грамота тоже пришла к нам из Греции, как религия.
Запарковали машину, вышли, оказались в огромном ресторанном помещении, но с очень большой эстрадой, и оттуда, пока мы искали столик, уже привлекала внимание певица с микрофоном, оркестр в глубине, звуки раздирали воздух. Никос шел уверенно, все и всех зная, – он работает в муниципалитете, на выборной должности, хотя у него своя профессия, архитектора, и он ее не оставляет. Он молод, в очках, длинноволос. Аня его подруга, она говорит по-русски, она нас и познакомила.
Зал огромный, темный и почти весь заполнен, мы занимаем столик уже довольно далеко от эстрады или, скорее, надо сказать, помоста, площадки, – на нее легко подняться из зала, – что и сделали у нас на глазах два парня в светлых джинсах и стали танцевать, подняв руки, а певица продолжала петь, чуть отступив от них в сторону.
Играет оркестр, поют, сменяя друг друга, певцы, а все, кто хотят, выходят на площадку и пляшут там. Вот вышли еще две девушки, стали медленно крутиться друг перед другом, вот поднялась еще пара: она одета, по-моему, в зеленую мужскую майку примерно 56 размера, майка ей до ног (скажем так) и перехвачена золотым пояском. А на нем джинсы и рубашка с засученными рукавами.