355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Рощин » Полоса » Текст книги (страница 22)
Полоса
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 19:09

Текст книги "Полоса"


Автор книги: Михаил Рощин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 40 страниц)

Сушкин лежал, закрыв глаза, вынув аппарат из уха, будто спал, – хитрил, чтобы не мешали, особенно Люкин. Капельница стояла рядом с кроватью, и лекарство втекало в Сушкина по стеклянной трубочке, через иголку, вставленную в вену. (Эта капельница, сам штатив и перевернутая бутылка темного стекла с резиновой пробкой, и страшенная иголка, часами торчащая в вене, тоже были целым отдельным миром, питающим воображение, но в них неприятное, опасное, Сушкин их ощущал как враждебные существа.) Солнце, проглянув, блестело в окнах противоположного корпуса, и отражение освещало палату. Сушкин блаженствовал, он созерцал.

Возможно, его многолетняя одинокая жизнь, привычка общения лишь с самим собою подготовили каким-то образом его нынешнее состояние, высокую степень способности к самопогружению. Может быть.

Самые замечательные возможности нашей памяти и воображения открылись перед умом Сушкина. Увы, перед бедным его умом. Но добрая и испуганная его душа ликовала и дрожала восторгом, с этим ничего нельзя было сделать. Память позволяет нам двадцать, сорок, тысячу раз совершать путь по стране воспоминаний, отворять туда дверь, когда захотим. Жизнь несется стремглав, не в нашей власти остановить счастливый день или продлить прекрасную ночь. Чаще всего в эту минуту мы не знаем этому цену. И не предполагаем, что это останется для нас неповторимым воспоминанием.

Впрочем, воспоминание тем и замечательно (или ужасно), что в нашей власти повторять его. Теперь это принадлежит только нам. Можно войти и остановиться. Можно цедить его по капле. Постоять у дверей. В жизни мы не имели времени задержаться, а теперь – пожалуйста. Наконец-то можно все рассмотреть, проанализировать, сравнить. И – понять! Что было с нами, чего мы тогда не поняли. О, боже, даже не поняли, вот в чем дело, мы не успели сообразить, что с нами произошло!

К Сушкину взывали Стромынка, Матросская Тишина, набережная Яузы, которую на его памяти одевали в гранит. И на его же памяти строился новый Матросский мост, ведущий на Преображенку. Слетались, взмахивая просторными светлыми крыльями, негаданные видения, каждое перышко ясно сияло.

Но Сушкин не торопился. Его не отпускала, например, от себя булочная, да и самому не было охоты покидать ее. И он вновь и вновь входил туда, отворял дверь, видел сквозь стеклянный тамбур кассиршу в очках за кассой, белые халаты за прилавком. И снова входил, и снова, и даже в очередь никак не мог встать, не то что дойти до прилавка и выйти наконец с батоном и половинкой черного. Он представлял себе булочную зимой, с обитым ото льда порогом, и летом, когда желтая вывеска ее почти скрыта кронами деревьев, вечером представлял и днем, стоя на той стороне улицы, у Короленко, и подымаясь к ней снизу, с набережной. Все он помнил, в этом воспоминании всем дышал, все любил. Как не навернуться было слезам!

Но самое интересное было вот еще что: то, что поверх всего. Не булочка, не булочная, в конце концов, и никакая иная реальность настоящего или видение из прошедшего брали власть над Сушкиным полностью, но его собственное состояние, вызываемое булочкой или булочной, его чувство и мысль по поводу их. Сами они постепенно таяли и отступали, но состояние радости оставалось, – в нем можно было плыть и плавать бесконечно долго. Почему и довольно, достаточно открыть лишь дверь в булочную, войти на порог – и согревающее блаженство потечет и польется. Вот каков получается фокус.

Память, видно, потому и выбирала одно простое, мелкое, – довольно было, – и душа тешилась именно мелочью, каким-нибудь крючком, который еще мальчишкой сам выгнул на тисках и выковал молоточком из простого гвоздя, крючочком дверным, первым, – но чем-нибудь крупным, что тоже имелось в прежней жизни Сушкина, не сотнями машин, моторов, двигателей, насосов, которые прошли через его руки. Не припоминались ему теперь ни две его страшные раны, в ногу и в грудь на реке Шпрее, ни смерть жены или маленькой дочки, а также товарищей-солдат на фронте, ни деревенский пожар, виденный им в детстве. Не было также ни оркестров, ни премий, ни медалей, ни автоколонн, с которыми Сушкин ездил в дальние области на уборку чуть не каждое лето. А если что и проскальзывало из этих больших событий, то опять-таки обыденное: его верстак в гараже, замызганный высокий табурет с провисшим кожаным сиденьем, сверла в железном ящике, надфили, метчики и другой инструмент, захватанная черными пальцами лампа на кронштейне над верстаком. Или летний сон на земле, на стерне, усеянной резаной соломой, в тени комбайна, под грачиный крик.

Никакое одно человеческое лицо, даже материнское, или женино, или прежних товарищей, не выплывало перед ним, – все они соединились, отойдя назад, в единое, общее человеческое лицо, не мужское, не женское, – оно казалось увеличенным, как луна над горизонтом, заполняющим много пространства. И оно не было ни добрым, ни злым, не предъявляло счетов Сушкину, как и Сушкин ему. И он, этот лик прошлого, занимал Сушкина куда меньше, чем живое лицо Сагиды или уборщицы бабы Ани, – баба Аня, видя в лице Сушкина постоянную тихую любовь, прониклась к нему по-старушечьи особой жалостью и расположением, терла вокруг него пластиковый пол мокрой тряпкой на палке потщательнее, чем всюду, приборматывая ласковые слова, наклоняясь к нему, заглядывая: жив ли ты, сердешный?

Ни дом свой, ни вещи, даже Лямочку, Сушкин не хотел теперь помнить, не беспокоился о них – не думая, впрочем, что они еще понадобятся ему. То есть каждая из этих категорий: дом, Лямочка, диван тоже оказывались слишком велики, чтобы вместиться целиком в представление о них. Довольно было и детали. Скажем, не всего дивана, а лишь заштопанного места на правом его валике, под рукой как раз, когда сидишь. А если голову положишь без подушки, штопка как раз тут, под глазами, чуть скоси только.

Но много Сушкин не помнил, как ни удивительно. Никак не мог догадаться, откуда длинный шрам через всю левую ладонь, – кстати, отдубевшую, белую, без мозолей, незнакомую. Или не помнил лица и тела жены. Четыре военных зимы слились, пожалуй, в одну, ну, в две. Видно, не в них, не в этом было сейчас дело, вот и не помнилось. Сияло то, что любилось, было приятно, пахло живым и ясным. Пусть булочка, пусть штопка – это волновало, а, например, сама великанша Смерть, однажды белым днем пройдя их палату (заполнив собой все, ударив и пронесясь), не затронула и не напугала Сушкина.

А было так. В то утро, после завтрака, находились в палате: Люкин, спустивший ноги с высокой кровати и наливающий из банки сгущенку в чай; лежащий навзничь с закрытыми глазами, с капельницей, Сушкин с исхудалым, обострившимся лицом, но с легким румянцем возбуждения на самых щечках; директор Декабрев, жадно читающий свежие газеты, сменив поспешно одни очки на другие, и бывший красногвардеец Дудка, высоченный, костлявый, совсем старый старик, но без бороды и усов. Дудка тоже сидел на своей койке, расставив голые костлявые ноги в шерстяных белых носках, распяливал перед собою на руках больничные байковые штаны от пижамы, ища, где зад, где перед. Он собирался в туалет, хотя вставать ему не велели, ночью он задыхался, и сестра приходила делать укол. Теперь он тоже сипел, трудно дышал, но говорил, гудел, нервничал. А говорил он лишь об одном: как это ему, старому красногвардейцу, пенсионеру, не дают квартиру, какую он хочет! Черт знает кому дают, а ему нет. Он уже написал повсюду жалобы, но идут от них одни отписки, и Дудка так этого не оставит: вот выпишется из больницы и пойдет прямо в Кремль. Дудка горячился, но уже все знали (видели его злую и крепкую старуху, навещавшую Дудку), что это его старуха мечтает выцыганить новую квартиру для меньшей дочери, а сами они, конечно, останутся на старой. И сейчас Люкин, как ни лень ему было, не преминул перебить старика: «Да ладно те врать-то, Ляксандрыч! Красная гвардия, Красная гвардия! Старуха твоя дрянь, для дочки старается, а и дочка дрянь, уложат вот тебя в могилу-то совместно, мало, понимаешь, нахапали!» И Люкин сладострастно замер, ожидая, какую речь завернет ему сейчас Дудка. Сушкин как раз открыл с улыбкой глаза. Увидел, как тягучая, длинная струя сгущенки из синей банки, которую Люкин нарочно держал высоко, чтобы струйка на конце змейкой завивалась, падает в стакан. Все приготовились. Но от Дудки не шло слов. Люкин не мог оторваться от струйки и лишь в следующую секунду перехватил ее языком. Декабрев закрылся газетным листом. А Сушкин глядел на Люкина.

Но еще через миг все они повернулись туда и – господи! – Дудка, безумно вытаращив рот и глаза, отваливался к стене, кулаки, громадные, костлявые, вцепились в штаны и, страшно содрогаясь, тянут их на себя. Изнутри хрипело.

Потом прибежавшие в палату сестры, Сагида, молодой врач Геннадий, а после и Лев Михайлович, которого нашли на другом этаже, толпой закрыли Дудку белыми спинами, дышали, давили, кололи, переговариваясь короткими быстрыми словами, как заговорщики. Сестры без лени, прытью бегали туда-сюда. Со стороны казалось, что они делают с Дудкой нехорошее, запретное, облепив его как мыши. Декабрев вышел, Люкин накрылся с головой отвернувшись к стене, от тяжелого запаха кала пришлось отворить окно. Сушкин лежал, прикованный капельницей, и ему чудилось, что под высоким потолком, над врачами, над белыми шапочками, над койками кто-то летает, нетерпеливый и властный, и если бы врачи подняли головы, то увидели бы тоже, что летает.

Скоро все устали и даже сердито отпрянули от Дудки, потом привезли каталку, сестра Нина зычно закричала по коридору: «Все по палатам! Зайдите в палаты!» А этот крик означал: сейчас повезут кого-то, кого остальным видеть не рекомендуется. И Дудку увезли, накрыв целиком простыней, – уже не Дудку, а нечто закрытое, меньшее живого длинного Дудки, никому не нужное. Баба Аня собрала с постели белье, скатала матрас. Обнажилась голая кроватная сетка, железные кости кровати, – словно лес, который только что стоял в уборе зимы или лета, и вот нет ничего, облетел в один миг, засквозил навылет.

Люкин изматерился, исплевался; ушел, вернулся, явно пахнущий табаком, опять ушел. Декабрев тоже только сунулся, забрал газеты, а Сушкин лежал и лежал. Оба они извиняющимися взглядами глядели, оставляя Сушкина, но он улыбался в ответ: мол, ничего, не думайте. Он и вправду ничего такого не ощущал особенного и даже не успел как следует пожалеть Дудку, понять его конец. Система радости, в которой он жил, не впускала в себя ни боли, ни горя. То есть они были, но цена им была теперь другая, они мало значили. В нем дрожала и не проходила радость вот отчего: когда все отпрянули от Дудки, а потом завозили в палату каталку, Сагида, поведя вокруг взглядом, не забыла подойти, тронуть утешающе за плечо Люкина, а Сушкину долго считала пульс, закрыв собою от него кровать Дудки и каталку. И это теплое прикосновение руки Сагиды, забота, написанная на ее смуглом лице, волновали Сушкина больше, чем весь конец Дудки. С Дудкой-то что можно сделать?.. Не уходило только из глаз выражение белого неимоверного ужаса Дудки, опрокинуто увидевшего перед собою или в себе, чего он никогда дотоле не видел. Прощай, красный гвардеец Дудка!

«Ты еще смотри не помри тут! – сказал вечером Люкин Сушкину, когда поуспокоились, собрались опять вместе и каждый думал теперь о том, что не его взяла смерть, а Дудку, а ведь могла любого. На дудкинской койке уже лежал новый человек, толстяк Мокеев, ничего не знающий ни о Дудке, ни о ком из них. – Смотри, понял, – сказал Люкин, – а то у меня нервы больше не выдержут!»

Перед этим Люкин надолго исчез, застрял на лестнице, где курят и звонят ходячие по телефону-автомату, вернулся, опять пахнущий табаком да еще вроде бы спиртным (или показалось?). Во всяком случае, рта не закрывал долго. «Больница называется! Сукоеды! Помирают все, как мухи! Можно это?.. Что вы? – склонялся он в сторону Декабрева, хотя тот молчал, изо всех сил старался не вступить с Люкиным в спор. – Видали, да? Вот она, жизня ваша! Детки, в школу собирайтесь! Маму не успеешь сказать – аривидер-чарема! Эх, ёклмнопрстуфцхчшщэюя!.. Чего лыбишься? – возвращался он к Сушкину. – Жри что-нибудь! На апельсинчика! Только помри у меня, слышь! Чтоб не расстраивали меня никто!»

Сушкин видел, что на глазах Люкина блестят настоящие слезы, в руке Сушкин держал брошенный Люкиным апельсин, и его переполняла любовь и жалость к синегубому, несчастному повару, съедаемому страхом, что вдруг оборвется его связь, его ниточка с проклинаемой им «жизней», все кончится. Да еще кончится так, как ты не ждешь и не думаешь, потому что это последний выверт нашей непознаваемой жизни: она даже закончить хочет по-своему, выиграть у нас и эту пешку, впрыгнуть в окно, когда ждут в дверь. И Сушкин готов был отдать все – возьмите! – лишь бы вам жить, не плача, и помирать легко.

5

– Потеряем мы нашего блаженного, как пить дать, – сказал Лев Михайлович Сагиде Максудовне, не смущаясь таким определением Сушкина и даже радуясь, что слово найдено (она поняла, о ком речь). – Есть предложение его поднять.

Сагида посмотрела пристально и с осуждением.«Есть предложение» – это значит, он уже все решил. Лев Михайлович выдержал ее взгляд, только покивал в ответ: мол, да-да, именно.

Они сидели в маленьком кабинетике Льва Михайловича, в конце своего рабочего дня, около четырех, от высокого окна несло холодом, морозы все не сдавались. Лев Михайлович названивал по телефону, перед ним лежала его красивая книжка-ежедневник, и с раскрытой страницы бросались в глаза слова, выведенные красным фломастером: «покрышки, бил. в Сатиру, библиот., Пономарев, Зайцев» – и еще фамилии и телефоны. Лев Михайлович крутил диск как бы между прочим, но беспрерывно, и, если отвечали, он извинялся перед Сагидой и быстро, весело, с шутками, выяснял, что хотел. Это не мешало ему вести разговор о больных, и в частности о Сушкине, когда они дошли до Сушкина. Впрочем, разговор состоял из монолога Льва Михайловича и терпеливого протестующего молчания Сагиды.

Поднять Сушкина – означало рисковать. Исходя из привычной методики, это было рано. Что он пристал к бедному Сушкину? Вид Льва Михайловича ясно показывал: он все понимает, но он решил и готов взять на себя ответственность. То есть, говорил он вслух, пожалуйста, можно Сушкина и не трогать: его жизнь, будем смотреть правде в глаза, интересует сегодня только нас. Пусть лежит. Куда кривая вывезет. Но мы профессионалы. И у нас больница, а не богадельня. Мы обязаны действовать. Наш объект – болезнь Сушкина, а не он сам. Разумеется, мы гуманисты, но ведь в профессиональном смысле больной – лишь промежуточная стадия, арена, на которой сражаются врач и болезнь. Наше дело организм, а не индивидуум. Хирург во время операции не может думать, сколько у больного детей или в каком он чине, в этот момент перед ним лишь операционное поле, остальное лирика. Поэтому по возможности необходимо убрать все, что стоит между врачующим и болезнью.

Что же касается Сушкина, то Лев Михайлович наконец понял: психическое состояние больного путает карты, затемняет картину. Он, можно сказать, помаленьку доходит, а странная его радость растет. В конце концов, больной должен быть занят своей болезнью, бороться с ней. А у нас чем он занят? Что за счастье такое? Что он в нашу больницу попал?.. Причем это ведь не эйфория умирающего, известная медицине, тут что-то другое. Что? Синдром, пардон, Сушкина?..

«Может, и синдром Сушкина», – выдавила задумчиво Сагида.

«Ну-ну», – сказал Лев Михайлович.

Как и что могла Сагида ему объяснить? У нее у самой не было аргументов, только ощущение. Лев Михайлович прав, но у нее тоже составилось представление о состоянии Сушкина, она тоже наконец определила для себя, что с Сушкиным. И ей кажется, не надо вмешиваться, разрушать; может быть, он тем и жив, что чувствует, и его благость – его защита и панацея. Мы не знаем. Зачем же рисковать?

Лев Михайлович, при всей широте взглядов (как истинно современный человек), тем не менее никогда не понимал и не любил абстракций. А тем более мистики. Во всех их видах. Сушкинская же нирвана отдавала чем-то таким. И Сагида лишь подтверждала это. Ну пожалуйста, валяйте! Только отчего же ваша блажь не способствует выздоровлению? Силы-то тают у больного, яко у отшельника, и сердце слабеет день ото дня. Лирика лирикой, а физика физикой. А мы-то отвечаем за физику. Или давайте его выпишем, пусть пребывает в своем блаженном состоянии у себя дома – это будет уже его частное дело, и мы ни при чем.

Что было возразить? Все так. Ведь не скажешь же устало, что, может быть, Сушкину лучше отправиться на тот свет в его нынешнем состоянии, чем потом снова жить, потеряв его? Может, ему сроду не было так хорошо на душе, как теперь? Видно же, что хорошо. Ведь не скажешь, что, вылечив его и сделав здоровым, мы, скорее всего, отнимем у него навсегда его болезненную, на наш взгляд, а на самом деле, может быть, истинную и высшую человеческую чувствительность, которая вдруг озарила его, как талант, и которую, кстати, не мешало бы ощутить каждому из нас.

Сагида не взялась бы доказывать этого Льву Михайловичу, она знала его очень хорошо. Тут просто были два полюса, он действительно не мог бы понять не только ценности мироощущения Сушкина, но вообще, о чем идет речь. Он поднял бы Сагиду на смех, в лучшем случае поморщился бы. В самом деле, Лев Михайлович был слишком взрослый человек, преуспевающий, здоровый, шел вверх, – что ему детская радость от солнечного зайчика или детское горе от лопнувшего шарика? Да и смешно было бы.

Сагида не любила, например, когда Лев Михайлович, если они выходили вместе, приглашал ее в свою машину и подвозил до метро: она сжималась, стеснялась в его теплой, хорошо пахнущей, с играющей музыкой машине, – своего вечно дурного настроения, выражения непроходящей заботы, которое старило ее, безденежья, которое тоже так и было на ней написано (она жила без мужа с матерью и дочкой на руках). И она даже не столько себя стыдилась, сколько боялась своим унылым видом внести разнобой в систему этой машины, располагающей к комфорту; музыки, зовущей к легкости; движения, захватывающего дух, и главное, в настроение хозяина, как правило, превосходное, приподнятое.

Когда-то, совсем давно, у них был краткий роман, – Лев Михайлович не позволял себе длительных, любя жену и семью. Сагида только выпорхнула тогда из института, проходила здесь практику. И ей памятен этот маленький кабинет. Но от той истории в их отношениях не осталось и следа. Разве что работалось им легко, как совсем своим людям. То есть ему с ней работалось совсем легко.

Нет, ему не объяснишь, для него останется непонятным и неинтересным, что состояние Сушкина, никому из них не знакомое, есть нечто важное – она ощущает это очень хорошо, – нечто редкое, то в чистом виде добро, которое теперь так же драгоценно, как родниковая вода или горный воздух.

Лев Михайлович между тем по телефону так же легко и весело улаживал дела с часовой мастерской, как и с редакцией, где взяли его статью. Но не выпускал из внимания и Сагиду. И он понимал больше, чем она думала, хотя понимал по-другому. «Мы его поднимем, – сказал Лев Михайлович и подмигнул, – не уйдет».

«Не уйдет» – вот в чем дело. Сагида усмехнулась. Правильно. Вот что раздражало Льва Михайловича: что Сушкин уходит. А мы не можем ему позволить уйти. Значит, сам того не ведая, Лев Михайлович, все-таки интересовался индивидуумом, а не только организмом? Впрочем, возможно, он и не вкладывает в свои слова второго смысла. Просто «не уйдет» – означает «не уйдет», потому что в самом деле положили немало сил на Сушкина, предпринимали, что могли. И мы должны быть последовательны, прав Лев Михайлович, и попробовать пойти до конца.

«Пожалуйста, если хочешь, покажем его Терлецкому, – смягчил Лев Михайлович, – но ты увидишь, что он скажет. – И, не отпуская от уха трубки, живо и похоже изобразил, сдвинув бровки, личико профессора: – Н-дэ… – пожевал он губами. – Думаю, дэ-э… Попроси пана профессора».

Сагиде ничего не оставалось, как улыбнуться. Ее сопротивление было сломлено. Разговор завершался победой Льва Михайловича; не сумев опровергнуть его точки зрения, приходилось тем самым принимать его решение. Финита.

Но Лев Михайлович еще не отпустил ее. Продолжая крутить и крутить проклятый диск без какого-либо отношения к этому диску, он еще хотел доказать ей, что он прав. Он уже не раз ей толковал: то, что она чувствует сейчас, – это непрофессионально. Никто не отнимает у нее ее чувств, они даже делают ей честь, все мы люди, но ведь их работа чаще всего требует забвения чувств, – не чувств вообще, разумеется, эмоций, но вот этого самого рассиропливания, которого он терпеть не может, сентиментальности, благорастворения. Приходится выключать сострадание во имя сострадания.

Сагида слушала, опустив глаза. В этом он весь. Его почерк. Ему мало, чтобы ему подчинялись, он не успокоится, пока не победит еще, так сказать, и идеологически. Он хочет любви, понимания, преданности. Если он считает свою точку зрения верной, значит, она единственно верная.

Но разве не так? Лев Михайлович на самом деле так думал. Он любил четкость, науку, истину, а не сомнение, не расплывчатость. Результат анализа и формула были ему ближе, чем эксперимент и гипотеза. Уж извините, но мы работники, а не творцы. Сагида была права: он шел вверх, и мироощущение у него и ощущение себя были в целом мажорны и гармоничны. Она не ошибалась: вот уже несколько лет у Льва Михайловича держалось приподнятое настроение. И было отчего, он мог гордиться: его жизнь, успехи, работа, семья, отношения с людьми, даже здоровье, за которым он ревностно следил, – все было организовано им самим. В молодости не хватало уверенности, он лишь интуитивно, по нюху, шел туда, куда нужно. Теперь его жизнь приобрела очертания стальной, летящей в цель стрелы. Поэтому – да простится нам некоторое самодовольство – иной раз так и хочется похлопать себя по пузу от радости… Но есть, вы говорите, радости и блаженство другого рода? И другого сорта? Какого? Какого? Покажите. Это еще надо проверить. Вы лучше поднимитесь пока туда, куда поднялись мы. Хотя бы. Это надежно.

Сагида знала: Льва Михайловича переполняет любовь к себе. Вот так всегда. Законная гордость окрашивает каждую его фразу, уверенность в себе и убийственный юмор подавляют собеседника – тем более такого, у которого нет ни уверенности, ни гордости (еще и до того подавленной), ни юмора (потому что не до юмора), ни вообще ничего из того, что имеется у Льва Михайловича. Даже денег. Где уж тут спорить.

Лев Михайлович прав. Он всегда прав. И ему все удается. Он знает, что говорит. Хочет поднять Сушкина? Поднимет. Достаточно посидеть напротив него полчаса и посмотреть, как он дозванивается туда, куда ему нужно. Поднимет.

6

Часы показывали шесть, а Сушкин, уже одетый, уже заправив коечку своими руками, пускался в путь. Лежал Сушкин опять в коридоре, в глубине, теперь в дальнем от входа конце, за пальмою в кадке, и уже так давно, что в отделении говорили: «шушкинская пальма». Зато Сушкин мог встать-лечь, когда хочет, никого не тревожа.

Двигался он все еще с осторожностью, чуть семеня (и даже привык к такой походке), но все-таки проворно, успевая везде. Выделенный ему Лизаветой «шушкинский» ватник, великоватый и длинный, как пальто, Сушкин прятал в моечном отделении, в том конце, и ему было удобно брать его при выходе, чтобы уличной одежей не мозолить в отделении глаза.

Впрочем, насчет ватника он задумался: шел мимо окон – там по голубому небу летели веселые облака, из форточки тянуло теплым и свежим воздухом. По двору, на прогалинах и буграх, не обезображенных стройкой, ярко зеленела трава. Апрельское солнышко так и выманивало наружу. Но все-таки рано было, свежо.

Дремлющая на первом пульте сестра Нина подняла со стола сонную голову в мятой белой шапочке: «А, Шушкин! Уже пошел?» Она потянулась, поглядела на часы и тут же схватилась за банку с градусниками, больше не обращая внимания на Сушкина и его ласковую улыбку. Можно было идти дальше. Сушкин только послушал немного, как кипящие в коробке шприцы и иголки булькают: «Шушкин пошел, Шушкин пошел!»

Чудно, везде, где Сушкин жил, работал, в армии тоже, его всегда переиначивали на «Шушкина». Чуть приглядится народ, пообвыкнет и сразу: «Шушкин! Шушкин!»

В просторной моечной белели две большие ванны – торжественно и важно. В левой, что ближе к стене, Сушкина впервые мыли, когда он начал вставать, и, вспоминая тот день, он относился к ванне так, как если бы ему сказали, что это его купель или колыбель. Это Лев Михайлович, слушая однажды Сушкина и наклонясь к нему поближе, поморщился и спросил у свиты: «А давно ли омовение хоть какое совершал наш раб божий Корней?» И вот тогда повели, подхватили Сушкина, и Лизавета сама, и баба Аня, а Сагида держалась наготове, как бы чего не случилось. Ванну обогрели, воды налили немного, только ноги закрыть, и, причитая над сушкинской худобою, поливали тихонько из душа, осторожно мылили, терли нежно, как дитя. Сушкин сидел, склоня лицо, и плакал понемножку: живая вода бежала по нему. Ему хотелось погладить ванну, помыть ее – была б она грязная, – что-то ей сделать приятное. Но она и без того сияла чисто и величаво.

Ватник Сушкин все же надел и шапку и шарфик положил на шее крест-накрест. И вот тут подошло, подкатило остро: господи, неужели кончается, уходить ему? Ведь хоть и сегодня жди: «Ну, Сушкин, дорогуша, не соскучился ли по дому? Вид у тебя хороший…» Ай-яй-яй, как неохота!

Он вышел из моечной к туалетам. Заспанный парень, сияя склянкой янтарной мочи в руках, натолкнулся на Сушкина: «А, Шушкин! Привет! Уже пошел?» Он сунул склянку в ящик для анализов, который к восьми заберет лаборатория. Сушкин, хоть и расстроенный, улыбнулся парню, кивнул.

Теперь уже горюя и причитая про себя, Сушкин двинулся дальше, на все глядя прощально и тем терзая свое сердце. Вот лифт. Он еще на запоре. Михайло Потапыч (такое прозвище у коренастого медведя-лифтера дяди Миши) спит где-нибудь в лучшем кабинете на лучшем диване. Он любит обставиться с удобствами. В просторной лифтерной у Михаилы Потапыча есть тумбочка, два стула, вешалка да еще цинковое ведро с крышкой, куда он собирает хлебные объедки для поросенка. Во, устроился медведь! На пенсию вышел, полдома за городом купил, живность завел, кур и поросят, сутки дежурит, трое отдыхает, чем не жизнь! А дежурство – спи в кабинете, не каждую ночь «скорые» бегают.

Сушкин сиживал с Михайло Потапычем в его лифте, катаясь с ним туда-сюда, вроде бы сдружился. И даже подумывал: не взяться ли? Две другие старухи лифтерши, тоже пенсионерки, еле ползают.

По лестнице приходилось спускаться долго, надоедало, хотя сегодня и лестница была Сушкину мила. Воняло окурками, чего только не услышишь, выйдя посидеть вечером с курящим народом, каких не застанешь здесь людей! А телефоны-автоматы на стенах, – сколько разговоров, горьких и сладких слов, чего только не скажут больные, стоя на холодных лестничных площадках в своих пижамах и шлепанцах, тоскуя по своим, по дому. Окна еще не мыли, весна пропадала за ними, рамы были заклеены, столько тоже народу сиживало на этих подоконниках, когда прорываются посетители, родные или твоя любовь, суют тебе в руки, между улыбок, поцелуев, быстрых слез, цветочки, прихваченные морозом, котлеты домашние в стеклянной банке, апельсины в целлофановом пакете. А то иной друг, Вася ли, Сережа, и бутылец покажет тебе из кармана, отведя полу, а из рукава у него, как у фокусника, выскочит на подоконник стакан: «Не будешь? Чуток? Ну, будь здоров!»

Сушкин спускался, а лестницу населяли голоса, смех, бег девушек-практиканток в белых халатах, кучей несущихся вниз, кашель, голоса закутанных детей, запахи курилки и кухни, лица бледных простоволосых женщин в больничных одеяниях. Сушкин держался за перила, и даже они, простые перила, обращали на себя его внимание, он ласково гладил их и соображал: кто это и когда придумал для людей перила и много ли надо их для всех домов на свете? Ведь наверняка не должно хватить лесу на все перила? А может, они и не из дерева? А только кажется, что из дерева?.. И как это, где будет он ходить, не касаясь этих перил?..

К концу лестницы он совсем забывался, выходил в вестибюль, на яркий солнечный свет, как из тоннеля, не сразу понимая, куда попал. Но здесь ему бросалась в глаза среди прочего (гардероба, справочного стола, плакатов) дверь в кабинет лечебной физкультуры, и из нее будто тотчас выходила молодая и симпатичная Лидия Павловна, которую больные звали попросту Лечебная Физкультура, немного полноватая, но быстрая и бойкая, с короткой стрижкой. И Сушкин тут же с улыбкой вспоминал, как она стала приходить к ним в палату заниматься с Сушкиным первыми, легкими упражнениями, а за ее спиной Люкин, когда она наклонялась к Сушкину, корчил рожи и делал неприличные жесты. И кончилось тем, что Лечебная Физкультура, улучив однажды момент, развернулась, будто показывая Сушкину мах рукой, и просвистела перед носом Люкина, который сидел в это время на койке, в такой близи и опасности, что Люкин откинулся, хлопнулся затылком об стену и полдня потом не мог оправиться от испуга и уж поговорил насчет Лечебной Физкультуры всласть!

Здесь, внизу, в кабинете, Лечебная Физкультура учила Сушкина заново ходить, сгибаться, разгибаться, ловить мяч и прочее. Неужто и этому конец?..

Сушкин сам, первый, открывал обычно крюк, которым запирали на ночь входную дверь, но сегодня она уже была открыта, и как ни светло казалось в вестибюле, но там, в дверной щели, куда как раз било солнце, утро горело подлинным светом. Свет, воздух, ветер свалились на голову, как водопад. Сушкин поправлял аппарат в ухе, не веря, что могут так греметь, орать птицы в лесопарке. Утро еще млело и потягивалось в прохладных тенях, и пустота ночи стояла в аллеях и на тротуарах, но ни прохлада, ни пустота уже не были хозяевами; солнце поднималось неумолимо, мотоциклист вдруг пролетал, и человек в спортивном костюме, блестя очками, бежал утренним лечебным бегом, разрушая безлюдие.

Больница строилась. Рядом со старыми возводились новые корпуса, закладывались фундаменты. Весенняя грязь вокруг хранила следы тракторных шин, и сами тракторы, ярко-оранжевые новые и замызганные старые, отдыхая ночь, торчали какой где, в беспорядке, будто подбитые танки на поле боя. В траншеях стояла глинистая пенная вода, разбитые бетонные панели валялись тут и там, по ним прыгали на солнышке легкие трясогузки. Для машин «скорой помощи» подъезд был выстелен деревянными щитами поверх грязи, но щиты уже развалились и утонули в ней. Нет, здесь тоже все было достойно внимания, привета – эти трудяги-щиты, например, – у всего было свое лицо, нрав, и вся стройка, хоть и замершая, словно нарисованная, держалась независимо и властно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю