Текст книги "Светись своим светом"
Автор книги: Михаил Гатчинский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)
А в доме на Знаменской все незыблемо. Будто не было жестокой войны и революции. Впрочем, в парадной вдребезги разбито зеркало. Заплевана лестница. Исчез благообразный швейцар. Но в комнатах те же бра, та же кушетка и картины – «Всадница», «Боярыня Морозова», «Ундина». Те же фикусы в громоздких, стянутых обручами, кадках. И даже прежняя прислуга… Дашка.
Мать сгорбатилась, напугана, говорит сиповато: «Я, Сереженька, я сберегала все это. Тут и дни коротала, тут и перебивалась. Отца твоего еще год назад похоронила. Он с теперешними, красными связался. К дому интереса у него не было никакого, все в Смольном или в разъездах пропадал. Кто-то зачем-то заманил его на остров Голодай. И там, за деревянным ларьком, убил. Говорят – эсеры… Трогать меня сейчас не трогают, но в крайнюю комнату двоих по ордеру вселили: мужа и жену, – нам не мешают».
Портрет отца в траурной вуали. Глубокие выемы на висках, глаза добрые, лицо весельчака. «Красный». Вот она, опасная «игра в политику».
– Ты еще не ложился, Сергей? – услышал приглушенный голос жены.
Дверь снова прикрылась.
…Тогда она, Верочка, появилась на пороге их квартиры в каракулевой шапочке. Снежная пыль в волосах. В руке баул для продуктов. Еще больше похорошела. Молоденькая вдова. У нее уже была дочь, Инночка. Но… он знал Веру девочкой, такой она осталась для него навсегда.
Старое захватило, понесло. Стрелка была переведена не на тот путь. Он стал мужем и отчимом. И жизнь покатилась по новым рельсам. А где-то – станционный тупик. Некараемый законом поступок. Бесчеловечный, подлый. Что виной тому? Слабодушие? Или ошибка? В Комаровке ли была ошибка? Или с Верочкой?
Фотография Валентина, ее мужа, хранилась среди других в толстом альбоме из голубого плюша. Спесивое лицо офицера, водянистые глаза. Он не считал себя красным, он был белым, очень белым. Вспоминает ли о нем Верочка? Об этом не спрашивал.
Семья. Теперь уже «законная». Да, они были счастливы. Оба были как-то истерично счастливы. Уверяли в том друг друга и посторонних. Будто боялись, что кто-то усомнится в их искренности. Шустрая малышка Инночка пальчиками вцеплялась в его уши. Она уже проявляла не мамин, а другой – свой характер. Потом, спустя много времени, появился Петь-Петух, проказник, баловень семьи. А где-то в захолустной деревеньке оставалась Даша. Подрастал «безотний» сын. Россия, во имя и для спасения которой миллионы солдат кормили в окопах вшей, та Россия – так случилось – без жалости отвернулась от «похотня». А сам ты, доктор Зборовский? Думал ли ты, что по волчьим законам страны твое дитя могло стать горемыкой? Думал ли ты об этом тогда?
Вспомнилась Андреянова горница. «Калякают, судачат, жалеют меня, а ище грамотные». Вспомнилось Шумшино: «Бедность. Сколько ребеночков мрет!» Ливень, подпасок, пораженный молнией: «Родненький ты мой, да очнись же!..» Вспомнил ночь, белый бисер черемухи в расплетенных косах.
Николай дышит глубоко, спокойно. Может, во сне видит мать… Дашу. Дашин и его сын…
В парк проехал последний трамвай. Напротив, по ту сторону улицы, в окне погас свет. Там тоже всегда допоздна работает человек. В майке, мускулистый, с густым ершиком волос. Склонившись над тисками, что-то пилит да пилит. Смерит линеечкой деталь и снова, трудяга, пошел пилить. Их перекуры иногда совпадают. Летом, бывало, станут у раскрытых окон один против другого и дымят. И если гаснет свет в окне на той стороне, не работается на этой. «Та сторона» да «эта сторона» – словно в Нижнебатуринске.
Настольная лампа горячит лицо. Отодвинул ее. Говорят, профессором легко быть – трудно стать профессором. Нет, ко многому приучил он себя. К тому, чтобы работать по шестнадцать – семнадцать часов в сутки. Если за стеной музыка и смех – не отвлекаться. К тому, чтобы ночь превращалась в день – в ее тиши легче сосредоточиться. Не просто далась эта способность отрешаться от окружающего, от будораживших мыслей. Зато как она выручает!
Глава IV
Трагедия Гали Березняковой на заводе искусственного волокна стала предметом обсуждения в городском комитете партии.
Немало резких слов довелось услышать директору. Цеховой механик Ершов получил два года тюрьмы. Сменный инженер Бирюкин – за ослабление контроля – год условно. А Шеляденко, без году неделя совмещавший обязанности начальника штапельного цеха, приказом по заводу – выговор. В частном определении суд отметил, что на предприятии пренебрегают охраной труда.
Так иногда бывает – все идет спокойно, привычно, пока гром не грянет. В горкоме решили: замыслы второй пятилетки с ее высокой механизацией труда требуют строгого пересмотра техники безопасности на каждом заводе, предприятии Ветрогорска, в каждом цехе, на каждом рабочем месте.
Из механического цеха спешно доставили специально изготовленные металлические крышки для баков. Однако несчастье остается несчастьем. Березнякову не вернешь.
Шеляденко сгущал свою провинность:
– Як що цех пид моим руководством проштрафывся, выходыть в отвити один я. – И косо прочерченный на лбу его от виска к брови зубчатый шрам казался вдавленным глубже. Шрам этот – оттиск пережитого. Шеляденко с охотой, бывало, рассказывал про сабельный удар, полученный от «самого батьки Нестора Махно… Була заварушка. А уж мы тоди пид Гуляй-полем показали ему кузькину мать…» Разговаривая с рабочим классом, начальник цеха в подборе слов не стеснялся.
В Ветрогорск Шеляденко попал случайно – командирован был вместе с группой рабочих и итээровцев для наладки производства искусственного волокна. Его наука – всего лишь трехмесячные курсы мастеров, и то не здесь, а в одном из подмосковных городов, где годом раньше пустили родственный этому завод. Степан Петрович прибыл оттуда знатоком новой технологии. Обучал других, конечно, не теории, а показом на рабочих местах. Мечтал, что пробудет в Ветрогорске недолго. Пустит первые машины и махнет к себе на Украину! «Да дивчина чертова окрутила». Дальше этого города, заявила, никуда не тронусь, тут родилась, тутошними и дети наши будут. «А ось дитэй-то и нэма».
Если ночью на заводе случалось что-либо аварийное, никто не считал зазорным поднять Степана с постели. И он безотказно бежал в цех, летом – чуть ли не босым, зимой – в наспех наброшенном ватнике. Хорошо, что квартира неподалеку.
Шутил ли, сердился ли Степан Шеляденко, имел привычку называть своего собеседника «голуба». Независимо от возраста и ранга. Вплоть до директора завода и начальства из главка.
– Ты у мэнэ, голуба, тут шуры-муры с парнями не смий! – грозил он фильерщице Нюсе на правах старшего, хотя самому давно ли перевалило за тридцать. А озорной Нюське Вишне все нипочем. Как завидит Николая, так обязательно потешается:
– Эх, де-воч-ки, мне бы этанького в мужевья!.. Чер-но-бро-вень-кого… голу-богла-зень-кого… – Каждый слог выговаривает старательно.
Сначала чурался ее, насмешницы, черноволосой, со скуластым лицом и слегка приплюснутым носом. За версту обходил. И чего обижался? Шутит ведь.
Ко многому привык Николай. Привык к Шеляденко, к его смачным вздрючкам провинившихся: вскипит, себя забыв, хоть намордник ему надевай. А скажешь:
– Нехорошо ругаетесь!
– Я ругаюсь? – Расстроится. И впрямь не замечал за собой такого грешка. Потом засмеется и, обретя обычный голос, ответит: – Выкричишься и вроде лэгше работа идэ.
Привык Николай и к убийственно путаной речи его – полуукраинской, полурусской. И к слабости Шеляденко «до машин». Похлопает по ребру прядильной, точно по кобыльей шее, причмокнет:
– Добра механика!
Трепетную почтительность испытывал Шеляденко и к телефону. Услышит звонок – выждет, пока снова раздастся, и тогда лишь снимет трубку, приложит ее к уху, торжественно отзовется:
– Вас слухае уважаемый Степан Петрович Шеляденко.
Телефонные распоряжения всегда почему-то считал самыми срочными:
– Чуете, хлопцы? Щоб живо! Приказано по телефону!
Зная эту слабую струнку, из заводоуправления часто злоупотребляли указаниями начальнику прядильного цеха, – не устными, не письменными, а именно телефонными.
К Николаю относился не зло. Но считал обязательным давать понять, что он-де, Шеляденко, тоже кое-чего в химии кумекает:
– Що правда, то правда: в вузах я нэ був, но дило свое знаю. Так що в оба на мэнэ гляди: практика тоби в химии, голуба!
Да, ко многому привык Николай. Примелькались закопченные фасады, заборы; озеро, рассеченное плотиной, в которое спускают очищенные сточные воды; толчея на автобусной остановке в часы смены. Постепенно, глубоко и прочно, врастал он в жизнь прядильного цеха. Завод стал учебной базой института. Кафедра искусственного волокна была создана всего лишь три года назад. Начиная с третьего курса студенты должны были знакомиться в цехах с технологией приготовления и прядения вискозы. Потому и получилось так, что Николай свою практику действительно начал значительно раньше других.
Увлеченно следил он, как по многочисленным трубам прядильных машин шла вискоза. Желтовато-бурой жидкостью проступала она через не видимые глазу отверстия фильер. С каждым метром жгут, утолщаясь, обрастал новыми нитями. Затем показывались островки удивительно белого, как иней, шелковистого волокна. И хотя на рабочих местах возникали всякие неполадки, хотя слесаря-студента иной раз тормошили по пустякам, новизна впечатлений сменялась чувством восторга перед тем, что делали рабочие руки.
После события с Березняковой Степан Петрович потерял улыбку, притих. Дома гитара в его руках скорбела, стонала. Прежде под крепкими пальцами струны звучали празднично, раскатисто. И если б не знать, что он один, казалось бы – играет десяток гитаристов. Когда с заводского двора вывезли последнюю машину почерневшего снега, когда из высоченных труб густые клубы дыма заискрились в лучах весеннего солнца, Шеляденко пришел в цех весь какой-то умильный. В новой светлой паре, в рубахе с вышитой грудкой.
– Ты что прилизан, точно с причастия? – перехватил его у развилки дорожек Груздев. Одна вела к прядильному корпусу, другая – в химический.
– А може и справди причащався?
В церковь, понятно, Шеляденко не ходил, винца и просвирки не отведывал, к святым таинствам не приобщался. Но то тяжелое, что давило его с тех пор, как ушла Березнякова, – он всегда говорил о ней «ушла», а не «умерла», – растворилось. Долгое время держал он ответ перед своей совестью: формально не виновен в ее гибели, но, если разобраться… Ответ должен нести за двоих: ведь в детском доме ее Светланка – сиротка. Вначале смутно, потом все настойчивее стала одолевать неотступная мысль: а что, если б удочерить? Сходил в исполком – одобрили. И вот он – отец. В доме хоть и стало хлопотней, появилась маленькая девочка. Глазастенькая – вылитая Березнякова.
– Решили мы с жинкой взять соби сиротку, – поделился он с Груздевым. – Худо-бидно, зумием Свэточку в люды вывести. Жинка, правда, трошки струхнула: «Чужая, она чужой и будет. Может, в детдоме ей лучше?» Може… Алэ роднее в семье. Вырастэ, а там як захоче, нэ будэмо прикидатыся мамами да папами, як е розкажемо ий всэ.
Глядя на Шеляденко, длинноногого, угловатого, Николай пытался представить его с девчуркой на коленях. Чужой ребенок стал родным. А мне родной отец – что есть он, что нет. Отец. Имя его знает в Ветрогорске каждый. И все-таки…
Не все в жизни укладывается в стандартные рамки. Их отношения – отца и сына – оставались необычными. Встретились они не после разлуки, встретились даже не зная друг друга. По крови родные… Но слишком долго Николай воспитывался на материнской, только материнской ласке. Сколько помнил себя – всегда помнил только мать. У сверстников водились сестры, братья, родные и двоюродные, всякие дядьки, тетки – в общем, родия. Всех их ему заменяла она – мать. В порыве ссоры, когда комаровские ребятишки, случалось, обзывали его ублюдком, даже тогда мать оставалась для него неприкосновенно чистой. Выйдет она, услышав мерзкое слово, положит на его вспотевшие вихры свою теплую руку и грустно, строго посмотрит на ребят. Да так посмотрит, что глупому языку не шевельнуться. «Дарь Платонна, Дарь Платонна, – ластились самые забиячливые, – можно к тебе в избу?» И если, запомнив зло, он вздумает кого не впустить, мать остановит: «Слово у кого сорвалось зря, глупость, а ты и рад человека в звериную шкуру упрятать?» Не только ребята – самые сварливые бабы Дарьей-мудрой прозвали ее. Вот какая у него мать! И всеми своими чувствами он, деревенский парнишка, не принимал отца, который ничем не проявил себя в его жизни. Зато тот донимал:
– Прошу тебя не чуждаться. Живи у меня. Не возражай. Пойми наконец: ты мне сын, такой же, как Даше… Дарье Платоновне.
– Нет, не такой же!
Во взгляде исподлобья – Дашина гордыня, Дашино стремление охранять собственную независимость. Так и она в свое время отвергла его попытки помочь: на протяжении многих лет неизменно возвращала деньги обратно – сначала в Петроград – Ленинград, потом в Ветрогорск…
И теперь Николай продолжал считать, что дом его, само собой, не на Александровской, а в общежитии той самой Техноложки, которая дает ему стипендию, образование и все, что у него есть.
Тем не менее он бывал у Зборовских. Почему бывал? Чувство долга? Вряд ли. Почему же парень, выросший в глухомани, в крестьянской избе, повадился в этот дом с чуждым ему укладом? В четырехкомнатную профессорскую квартиру, наполненную всяким ненужным древним барахлом: оленьими рогами, сервизами с крохотными чашечками, из которых пей – не напьешься, которых никогда никому не подают. Неужели приходил ради Инны, которой он и не брат, а так… сбоку припека? Сбоку… Потому, видно, и называется побочным братом?
В город заглянул июнь – первыми солнцепеками и редкими дождями. Воздух пахнет чем-то сладким, кондитерским. В скверах и на площадях хлесткие брызги фонтанов. Цветы засыпали Ветрогорск. Продают их женщины, не горожанки и в то же время не деревенские. Особенно бойко торгуют возле театров, кино, у ворот парка культуры и отдыха.
Николай перешел на второй курс.
– В двадцать два ты будешь инженером, как я в свое время стал врачом, – сказал Сергей Сергеевич.
А он, грешным делом, мысленно продолжил: «В двадцать четыре ты возымел аппетит к земству, в двадцать пять сбил с пути мою мать, в двадцать шесть бросил ее, на тридцать втором причалил к «тихому берегу» – женился на другой».
Каникулы Николай собирался провести в Комаровке. Шеляденко упрямился, не хотел предоставить дополнительного отпуска.
– Для чого тоби стилько днив? Цилых полтора мисяца!.. А ричка там е?
– Есть: Комариха.
– А караси в рички е?
– И караси, и окунечки…
Смягчился:
– Ну тоди валяй!
За неделю до отъезда в общежитие позвонила Инна.
– Передайте, пожалуйста, Колосову из двадцать шестой комнаты, – сказала коменданту, – чтобы вечером зашел к Зборовским.
– Куда?
– К его отцу.
– К профессору Зборовскому?..
– Да, да.
Комендант явно опешил. Войдя в комнату № 26, поманил пальцем:
– Тебя, Колосов… Профессор Зборовский к себе приглашает.
И что особенно озадачило коменданта – в ответ никакого удивления: ровно этот парнишка чисто королевских кровей.
– Сергей Сергеевич тебе папаша будет? – не утерпел уточнить.
– Да, – буркнул Николай. – А вы что… знаете его?
– Как же! Дочку мою прошлым годом спас. От плеврита. Столько воды из ее бока выкачал! Сегодня выкачает, завтра, смотришь, снова набирается. И откуда только?..
Николай прикрыл ладонями уши – занят, мол, читаю.
Комендант ушел. А Костя определенно делает вид, что разговора не слышал. По крайней мере, ни о чем не расспрашивает. И хорошо делает: так не хочется рассказывать о себе.
Прихлопнул книгу. Читал ее, честно говоря, пустыми глазами. Сбежал с лестницы, на ходу застегивая косоворотку. И лишь на Александровской, возле самой парадной, сообразил, что на ногах у него резиновые спортивки: как шлепал в них дома, так и вышел.
Под аркой ворот – потасовка малышей.
– Гогочка-могочка, дать тебе в мордочку? – наседают двое на Петь-Петуха, дергают его за поясок, за воротник курточки, за ленту матросской шапочки. Она слетела с головы и обручем покатилась по асфальту.
– Гогочка-могочка!..
Выручка пришла неожиданно в лице девочки с угловатыми локотками. Она вскочила в самый центр баталии и, пронзительно визжа, закружилась, размахивая игрушечной лопаткой:
– Раз-зойди-и-ись! Разойдись!
Двое против двоих. Это уже лучше. Но вместо того чтобы отбиваться, Петь-Петух схватил с земли бескозырку и постыдно обратился в бегство. Прытко затопал по лестнице сандаликами. Узнав нагнавшего его Николая, покраснел:
– Нажми быстрее звонок. Мне не достать.
Отец еще не вернулся из клиники.
– Идем сюда, – Инна потянула Николая в кабинет и на правах хозяйки усадила в кресло.
Окна раскрыты. Портьеры сменили на летние. Полотняные, с цветной вышивкой, они полощутся в струях теплого ветерка. На полу, возле дивана, распластан ковер-тигр. Кот Рыжий лениво трется ухом о хищно оскаленную морду, вроде учуял родственную душу, вытряхнутую из этой шкуры. На письменном столе – муляж: широко раскрытый рот, огненно-красный зев – сверху маленький язычок, по бокам два шарика – миндалины. Листы, исписанные мелким почерком. Сколько перечеркнутого, подклеенного!
Инна положила ему на колени какой-то пакет:
– Подарок от меня.
– По какому поводу?
– Без повода. Форси перед комаровскими красавицами. – Смеется по-доброму.
Накрахмаленная зефировая рубашка с заостренными уголками воротничка. Модная, и так непохожая на его ситцевую, в горошек, косоворотку.
– Зря тратилась. Не возьму!
– Почему?
На минуту все вышибло из памяти. Перед глазами только и есть, что ее губы – капризные, но совсем, совсем не насмешливые.
– Не сестра я тебе, не сестра, – шепчут они. – Сергей Сергеевич тебе отец… а мне – отчим.
И то, о чем ей было известно давно, он узнает впервые.
Глава V
Шумит листвой июль – макушка лета.
На руках уже билет до Нижнебатуринска. В чемодане, перетянутом для страховки ремнем, матрикул. Поверх матрикула – ни разу не надеванная зефировая сорочка: «Форси перед комаровскими красавицами». И еще – фетровые боты на высоком каблучке, купленные для матери на деньги из студенческой кассы взаимопомощи.
До Нижнебатуринска сутки езды поездом, а там до Комаровки – если попутной подводой – еще полдня, а если машиной – и того меньше.
Вагон бесплацкартный. Вентилятор испорчен, и под потолком скапливается табачный дым.
Лежа на третьей полке, Николай раскрыл общую тетрадь – дневник. Узнай ребята, на смех поднимут: в девчачье дело ударился!
На нижней полке молодая женщина кормит грудью ребенка. Со средней, наклонившись, смотрит на ребенка военный. На боковом месте, у окна, сидит толстенный дядька, вытирает платком пот со лба и поминутно заглядывает под сиденье: целы ли вещи? В соседнем купе кто-то позвякивает ложкой, громко чавкает. И что это за повадка – как сядет человек в поезд, так перво-наперво давай лопать?
Из другого купе доносится шепот:
– Корова е?
– Та яка там корова! Ще в ту зимку закололы.
– А диточки е?
– Не-э, нэма у мэнэ чоловика.
Земляки Шеляденко: «А ричка там е?.. А караси е?..» Вагон покачивает. При тусклом свете «летучей мыши» писать невозможно. Каникулы. Не сразу отойдешь от студенческой жизни. Завтра увидит родные места. В избе возле тополя этой ночью долго не погаснет свет – мать печет пироги, ждет своего мальчугу.
За окном вагона темень. Ночь чудит то скрежещущим лязгом колес, когда поезд пересекает мост, то игрой гармониста и девичьей песней, когда минует деревеньку, то громыханием встречного состава. Замелькают вдруг фонари, и снова темень – леса, поля, леса.
Нижнебатуринск после Ветрогорска показался крохотным и как бы осевшим вместе с холмом, густо поросшим садами. Ни трамвая, ни автобуса.
Наведался к Соколову. Нет нынче навыка «крестным» величать. Родственник не родственник, но чем-то близкий. Проездом в Нижнебатуринске непременно заглядывал к нему. Да и сам Варфоломей Петрович прежде не раз наезжал к ним в Комаровку: с проверкой, порыбачить, поохотиться, от дел отойти.
Попутчиков до Комаровки ровным счетом никого. На привокзальной площади окликнули:
– Садись; студент!
– Фома Лукич!..
– Я тут с ночи встречал поезда. Кутерьма с ними, опаздывают. А Дарья Платоновна наказывала без тебя обратно ни-ни! Подавай ей мальчугу.
По пути Фома Лукич завернул на кирпичный завод: не резон транспорту порожняком обратно трястись.
– Кузницу строим, – не преминул похвастать.
Телега грохотала по булыжнику. Потом проселочной дорогой пошла мягче. Хрустит погруженный навалом кирпич. Высоко вздымается, обжигая жаром, солнце. Пахучие поляны. Березовые перелески. Ржаные поля. По правую руку Комариха то удаляется, то подходит едва ли не к самому краю дороги. Родная сторонка!
Пошло нескончаемое поле. Золотистым рядном колосятся хлеба. Изборожденная колесами дорога кренит телегу, а на колдобине поддаст так, что лязгнешь зубами. Одурманенный и полусонный, Николай меньше всего думал о том, что этой же дорогой в былое время Фома Лукич – Фомка – возил его отца.
Миновали Зайково, Филимоновку. За Гречихином потянулись пустоши – ковыль да лебеда.
– Примечай, – указал кнутом Фома Лукич. – Соседи наши второе лето не сеют. Так даром и пропадает землица.
– Чья?
– Коммуны «Красный луч». Как прочли мужики в газете про «перегибы», про «головокружение» – враз заблажили. Пошла ругня: «Провались, пропади пропадом она, коллективизация!» Где бы блюсти общественное, а они – шмыг из коммуны. Поразбирали со скотного двора и из конюшен своих коровенок да лошаденок. Развели по дворам. Вот земля и без хозяина. Дурачье! – Осердясь, Фома Лукич рванул ворот рубахи: обнаженная красная шея густо заляпана веснушками. Остальную дорогу он шевелил неслышно губами, точно нитку жевал. Возле бывшей усадьбы Кутаевских соскочил с телеги, прихрамывая подошел к продолбленному бревну, пригнулся и жадно стал пить из него родниковую воду. Вернувшись, хлестнул кнутом по оглобле и, будто не прерывал разговора, сказал: – А проиграл кто? Беднота. Безлошадному да без подмоги туго землю обрабатывать. Сообща-то сподручней! Ничего не скажешь, крепко поработало кулачье, поагитировало…
Вспомнил Николай, как года два назад секретарил в кооперативном зерновом товариществе, выдававшем крестьянам разные ссуды. На плакатах, присылаемых из Нижнебатуринска, кулаков малевали непременно пузатыми, краснорожими, толстоносыми, восседающими на мешках с зерном. А всамделишного, живого кулака Ефима Кучерявого сызмальства знал тощим, бледным, узконосым. И чтобы он вот так, задом на мешках – «Никому не дам!» – не видывал. Федька, сын Фомы Лукича, потому ли, что отец – председатель сельского Совета, считал себя более осведомленным во всех перипетиях классовой борьбы. «Разные, Колька, кулаки бывают, – поучал он, – в зависимости, какой они губернии: и тощие, и толстые».
Недавно Костя Рязанов на занятиях кружка текущей политики выругался: «К чертовой бабушке вашу коллективизацию! Не дело силком загонять в колхозы: хошь не хошь – прыгай!! Согласен, Колосов?» В ответ он, Николай, крикнул: «Подкулачник!» Нюра Кирпу подхватила и на ближайшем комсомольском собрании давай чистить мозги Рязанову: сам-де сроду в деревне не жил… с чужого голоса поет?.. Кулацкой агитацией занимается?.. Бориска пытался защитить: «Какая тут агитация! Просто болтун!» Но Косте всыпали выговор. А клямкинскую защиту расценили как «притупление классовой бдительности». В тот же вечер Костя, ни слова не сказав, перебрался в соседнюю комнату: пусть там хуже – пятеро в ней, но только не с вами! Ну ладно, перебрался, а на Бориску за что же злиться?
…До Комаровки добрались во второй половине дня. Колеса скрипят, просят смазки. Железные обода вертятся тяжело, медленно. Едва телега миновала выгон, навстречу – оравой ребята. Взгромоздились прямо на кирпичи, чей-то бутуз, схватившись за стан телеги и подтянув к животу ножонки, болтается на весу.
– А ну, скатывайся! – грозно покрикивает дядя Фома, а у самого в глазах смешок.
Кто-то успел оповестить улицу. Выбежала бабка Агриппина, золотой передний зуб сделал лицо ее хищным. Позади сын ее Василий поглаживает острие косы. А вот и Ефим Кучерявый, унылый, понурый: раскулачили, отвели ему избу худую – умершего кузнеца, и то еще пожалели, а то бы мыкался в Соловках.
Комаровка приняла Николая как своего. Долговязый Федька крепко облапил и бросил его прямо наземь в траву. Хотел было приподняться, по чьи-то руки, небольшие и хваткие, вцепились в плечи. Оглянулся: серая спецовка, лицо и руки в известке. Волосы рыжеватые, стрижены под мальчишку. На лбу и щеках веснушки. Этим она в отца.
– Олька! Ну и мазила!
«Форси перед комаровскими красавицами», – усмехнулся подарку Инны. Федька и Олька, хоть и младше его, но самые близкие. С ними рос.
Олька сыплет вопрос за вопросом:
– Ну как там, в Ветрогорске?.. В театре был?.. Зачеты сдал?.. На все два месяца сюда?.. Нравится Технологический?
У обочины, чуть смущенная под взглядами сельчан, стоит мать. Белая косынка сползла, приоткрыв русые, приглаженные волосы со светлой дорожкой посредине. Кофточка собственной вязки обтянула прямую спину и спокойный скат плечей. Что бы ни надела, перешитую старенькую юбку или ситцевую блузку, или шаль накинет, – во всем она самая приметная. Все ей к лицу: и белое, и черное, и яркое, пунцовое.
На минуту прижала его голову к груди, заглянула в глаза, потом отстранила: не положено, совестно на людях взрослого сына приласкать. Подтолкнула вперед: иди, мальчуга, иди… Поравнявшись с избой, взяла его за руку и, как маленького, повела к двери.
Дома. Как светло и чисто на душе! Комаровка моя милая!
Я нынче сентиментален,
Стою на горе крутой.
«О, если бы стать мне…»
О многом хотелось говорить. А он читал стихи. Читал Гейне, Маяковского, Есенина. Читал наизусть, нараспев. И мать, приутихнув, в такт музыке слов растроганно кивала головой.
Не слышал, как утром ушла на работу, как ставила на стол парное молоко и тарелку душистой лесной земляники.
Что могло за год измениться в Комаровке?
Те же избы да изгороди вдоль Главной. Поросята да куры на задних дворах. На завалинках балабонят старухи, вспоминая прежнее, путают бывальщину с выдумкой.
Посреди села, в бывшей избе Ефима Кучерявого, тот же колхозный клуб. Сняли ворота, расширили двери. Раз в неделю здесь прокручивают фильмы. На закрытых дверях – белый лист и химическими чернилами коряво написано: «Закройщик из Торжка». А возле клуба ребятишки залихватски гикают под «Чапая».
Что могло измениться за год?
Над усадьбой Кутаевских трепыхается алый флаг: нижнебатуринский районный пионерский лагерь. Когда вступал в отряд, мать повязала ему красный галстук: «Носи, пионер! Моей дорожкой правила судьба. А твоя – в твоих руках». Сколько песен, сколько гордости было тогда. А вот пионерского лагеря еще не было.
Во дворе амбулатории Николай присел на лавку. Мужик подвинулся, хотя места и так хватало. К дощатой стене кнопками приколота стенная газета «За здоровый быт». Бывало, мать упрашивала: «Нарисуй, сынок, заголовок». Иногда исполнял ее просьбу, иногда забывал, оправдывался: никак не успеть… А вот она все успевала. Уедет в Нижнебатуринск на какую-то конференцию, совещание, семинар, а его оставит в семье Фомы Лукича. Возвратится с гостинцами и всегда с новой пачкой книг для себя. Когда выбрали ее депутатом районного Совета, Фома Лукич посочувствовал: «Трудно тебе будет, Дашк, на двух стульях сидеть». Чем трудно? Все равно дома бывала мало: вся всегда для людей. Шесть деревенек в зоне обслуживания комаровского фельдшерского пункта, и каждую избу знает она, как свою. В одном селе добилась, чтобы баню колхоз построил, в другом – чтобы колодец очистили; на животноводческой ферме потребовала выдать дояркам чистые полотенца и вазелин для рук, в школе – перекрасить парты и следить, чтобы не сутулились дети. Порой не поймешь, где она больше депутат, где фельдшерица.
– Ты-то с чем, парень, на прием? – спросил Николая мужик.
Нездешний мужик. Здешний бы не спросил, комаровские все наперечет знают сына Дарьи Платоновны.
– Не больной я. На каникулы приехал.
– Издалеча?
– Из Ветрогорска.
– Эк, куда занесло! А мой в Глыбинске на инженера учица. Да зря, надо бы на агронома. – Соскреб пальцем с голенища комочек присохшей грязи и заулыбался. – Дарья Платоновна его-от, моего сыночка, принимала. Не в родилке – в бане. – Поглядел на крыльцо: когда вызовут? – У нас в Шумшине молодых теперь с гулькин нос. Все в город норовят: либо учица, либо на заводы. Культура! Транваи! Не сеешь и не жнешь, все готовенькое жрешь. Нарекли у нас колхоз добрым именем «Пробуждение», а выходит – пробуждаться на зорьке и некому. Добро, сейчас мы за ум схватились: колхозным сходом решаем, кого отпущать, кого – нет.
Мать вышла на крыльцо. В белом халате. Радостная, солнечная. Должно быть, приметила сына из окошка. Остановила на нем взгляд: скоро, мальчуга, освобожусь, подожди тут чуток. А вслух:
– Чей черед? Проходи, Чугунов.
Мужик поднялся со скамьи.
– Будешь, парень, в наших краях, в Шумшине, проведай. Спросишь тракториста Игната Чугунова – всяк тебе мою избу укажет.
Поправил поясной ремень и скрылся за дверью.
Когда уезжал в Ветрогорск, на всю Комаровскую округу не было ни одного тракториста. Только в газетах и читал: строится тракторный завод в Харькове, строится – на Волге, строится завод комбайнов в Саратове. И вот здорово: даже в Шумшине трактор. А Фома Лукич, хитрюга, за всю дорогу об этом ни словом не обмолвился.
Чугунов вышел, держа на ладони пакетик с порошками. Вслед за ним – мать:
– Погоди, Игнат! На вот тебе, – протянула пузырек, – передай своему соседу – пасечнику. В Нижнебатуринске для него раздобыла. И еще напомни ему – пусть дочку младшую ко мне пришлет. Давно не показывалась.
Миновал самсонов день. Солнце обдало землю палящим зноем, напомнило: июль – сенозорник, поспешайте, люди, а то травы пожгу, без кормов скотину оставлю!
Раннее утро, легкий туман, луна, и на горизонте выплывающий красный солнечный диск. Вдоль правого берега Комарихи, на лугу, собирался народ. Трава здесь рослая, сочная. Такое будет сено, что, как говорится, лошадь не евши станет сытой. Не то что суходольное, сухменное.
– К нам, Николай!.. Сюда иди! – кличет издали Федя, жилистый, крепкий: взмахнет косой на пол-оборота – трава послушно валится в рядок. Олька граблями рыхлит сено – так оно лучше сохнет. Плечи у нее узенькие, и вся она что цыпленок, тонкокостная.
По ту сторону реки комаровских опередил колхоз «Маяк». Сено в скирды убирают. Кто подстожье мастерит, а кто уже на стогу вершит. Стожища саженей десять в обхват, и человек на верхотуре его – что комар в комариной куче.








