Текст книги "Светись своим светом"
Автор книги: Михаил Гатчинский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц)
Светись своим светом
Моему доброму другу, жене – Р. Р. Ф.
Часть первая
ПИТЕРСКИЙ ЗЕМЕЦ
Глава I
На землю опустились тяжелые, как ямщицкий овчинный тулуп, сумерки. Справа от большака – заиндевевшие леса, по другую сторону, во всю ширь, – белые пологие холмы да равнина. За сорок верст промелькнул лишь один выселок: утонувшие в сугробах избенки. Рядом бор, роща, а они, будто всем назло, взяли да и вылезли на середину пустоши: дуй, чертова вьюга, а мы, как хошь, не уйдем.
В вечернем небе – блеклый диск луны, студеный, как сам январь в здешних местах. Кучер, рыжеватый парень с шершавыми от мороза щеками, изредка чуть взмахивает кнутом. Зборовский курит, прислушиваясь к заунывному вою ветра: вот она – девственная глухомань, вот она – Русь сермяжная, с ее ухабистыми дорогами, кулачными боями, поножовщиной…
Дорога незаметно перешла в широкую, пустынную улицу. Вдоль нее хребтом тянется наметенный снег. Курятся трубы, и в холодном воздухе дым над крышами поднимается розоватыми вениками.
Кучер подкатил к избе на три окна:
– Принимай, фершал, барина!
– Доктора, Фома, а не барина, – поправил Зборовский. Выволок припорошенный сеном чемоданчик и вылез из саней.
Взвизгнула промерзшими петлями дверь. Кто-то засуетился на крыльце.
– Фонарь давай сюды, Дашка! – Голос фельдшера, как всегда, сиплый.
– На, держи, Андреян Тихныч! – Вспыхнувший огонек осветил женские руки.
Приплясывая на снегу, Фома разминает затекшие ноги. Потом, припадая на одну, с детства усохшую, неторопливо взбирается обратно на козлы.
Доктор спохватился, вынул кошелек и протянул ему двугривенный.
– Зря балуете. – Фома все же снял рукавицу и, подбросив монету на ладони, насмешливо скривил губы. – Чаевыми житьишко не сдобришь. – Потом распахнул свой широченный тулуп, сунул деньги в карман штанов и хлестнул лошадь.
– Ну и морозец! – покрякивая, Андреян разложил возле русской печи подбитую лисой шубу приезжего. И пока тот стягивал с себя валенки, любовно поглаживал мех.
В избе тепло и тихо. Слабо тикают ходики с гирей на ржавой цепочке. Горница заметно разнится от черной половины избы. На крашеном полу – домотканый полосатый половик. На столе – керосиновая лампа с пузатым стеклом. Она освещает, образа с голубой лампадкой, обеденный стол на крестах, высокую кровать с горой подушек и зубчатым кружевом подзора.
– Милости просим. Присаживайтесь куда хочете, без разбору, – усердствует Андреян.
Доктор опустился на широкую лавку.
– Так-так… А я-то ужо порешил, что недосуг вам нынче приехать. Аль к Леонтию в Мушары завернули?.. – любопытствует хозяин. – У него, сказывают, дифтерит в двух деревнях объявился?..
Андреян и Леонтий – фельдшера смежных участков. Они не то чтоб враждовали, но ревностно подмечали друг у друга малейшие изъяны в лечебных делах. И хотя заразные болезни непрошеными гостями забегали то в одну, то в другую деревню, каждый непременно бахвалился: «Гляньте, у Леонтия нынче корюха, а у меня нету». Или: «Андреян-то оспу проворонил, мрут у него, а нас обошла – ни единой рябинки».
Андреян сосредоточенно роется в комоде и ворчит себе под нос:
– Да пропади она пропадом! Да где ж она, скатерка?.. Дашка! – Наконец извлекает сверкающий белизной кусок льняного полотна и расстилает поверх голубой, местами потертой, клеенки. – Дашка, самовар подавай! – Долго копошится, тяжело ступая то на черную половину, то в горенку. Уставляет стол яйцами, пышками, картошкой, квашеной капустой. Достает из-за иконы заветную бутылочку монопольки.
Выпили. Почувствовав в крови хмельное брожение, Зборовский вдруг вспомнил слова матери: «Смотри, Сергей, сопьешься в глуши».
– Ну как у вас тут, в Комаровке, пьют?
– Пьют-с, доктор, отменно-с пьют.
– И дерутся?
– Всяко случается. Уряднику делов хватает. Водка белая, а душу чернит.
Вошла Даша. Принесла наполненный до краев глиняный горшок варенца под красной запеченной пенкой. Поставила на стол медный шипун-самовар и присела у двери. Всё молча, будто в горнице никого, кроме нее.
– Слышали, – продолжает Зборовский, – по волостям идет запись в союз христиан-трезвенников? Найдутся у вас в Комаровке охотники вступать?
– Вряд ли, – махнул рукой Андреян. Неожиданно мясистый нос его задергался, на глазах проступили слезы, но чих не состоялся.
Зборовский знал, что Андреян Степнов, хотя и слыл самым радивым фельдшером, имел слабость к спирту, который получал для амбулатории. И не раз потому грозили его сместить.
– За… христиан-трезвенников, – пошутил доктор, опрокинув еще одну стопку. – А что ваш помещик… как его, Кутаевский, не приехал?
– Обещают пожаловать. Да, видать, не тянет. Сами всё больше по заграницам. Летось наведался на две недели, ан не сидится дома, жуть его берет с тех пор, как в шестом году мужичье станового убило.
– За что?
– Наслышались манифесту и вздумали меж собой поделить барскую землю. Ну а пристав – закон!.. Подвернулся под злую руку на сходбище, и показали ему «закон»… – Андреян повременил и, в свою очередь, спросил: – Сюда вести дошли, будто потребительские общества учреждают. Верно?
– Да. Учреждают. В Рубцовской волости, в Заозерье. Кстати сказать, председателем там поставили фельдшера. В Гречихине лавку свою открыли. По сему случаю молебен отслужили. С водосвятием! Сам видел: товары там всякие – сахар, соль, чай, керосин – дешевле, нежели у лавочников.
– О-о-иньки! – вдруг протяжно вздохнула девушка, отдавшись, видимо, каким-то своим мыслям.
Лампа приходится наискосок от фельдшера, и его седая, не очень короткая борода заслоняет часть угла, где уселась Даша, прислонив голову к стене. Русые, на прямой пробор, промасленные волосы слегка прикрывает белый шерстяной полушалок. Длинная темно-синяя, в клетку, домотканая юбка. Ситцевая, в обтяжку, кофта.
Хозяйки у фельдшера нет. Три года назад овдовел и вскоре потерял десятилетнего сына: их унес тиф. В ту весну во многих губерниях косил он людей. Оставшись один, Андреян переложил все домашние хлопоты на Дашку – круглую сироту, с малолетства приютившуюся у них на подмогу хозяйке не то в роли няньки, не то батрачки.
Зборовский, щурясь, посмотрел на Дашу. Оттого ли, что выпил лишнего или разговоры иссякли, фамильярно спросил ее:
– Почему замуж не выходишь?
Ни слова в ответ.
– Чего молчишь, будто язык отсекли? – набросился на нее Андреян. – Раз спрашивают доктор – положено отвечать. Эх, деревня!
Девушка исподлобья взглянула на фельдшера. Чуткие брови ее сдвинулись.
Андреян с досадой оторвал клочок от газеты, набрал из железного коробка щепотку табаку и скрутил цигарку. В пальцах – мелкая дрожь.
– Невеста! За душой ничего, а туда ж… го-ор-дая! Намедни объявился жених, сваху Степанидовну заслал. Вроде бы я ей, Дашке, отец. Приходит сваха да по старинке: «Не было, мол, снега – не было следа, снег выпал – и след к невесте выпал». И не то чтоб жених из бедных – из богатых. Дашка, она, конечно, девка справная, не кривая. На такой не зазор жениться. Домовитому мужику в крестьянстве без бабы никак невозможно. Хоть и хуже мне без Дашки будет, да ладно, думаю, не резон девке засиживаться. Угощенье поставил, зазываю ее в горницу. А она сразу и брякни: «Нечего зря языками чесать. Не согласна!» Хотя бы для виду, как положено, покуражилась. А у нас в деревне как? Раз жениху откажет, два откажет, и пойдет слух: «Бракует». Роняет себя этим девица. Гордость в жене ни мужу, ни свекру, ни золовкам не любы. Время Дашке закон принять, семьей обзавестись. А то, смотришь, перестаркой станет: чай, восемнадцатый уже…
Сидя все на том же месте у дверей, она безразлично слушала их беседу, будто речь шла о ком-то другом. Слушала, слушала, потом рывком встала и с усмешкой бросила:
– Калякают, судачат, жалеют меня, ровно не о чем им больше… А ище грамотные люди!
Закуталась в стянутый с головы полушалок и вышла, хлопнув дверью.
– С норовом!.. – не сразу нашелся что сказать Андреян.
Доктор перевел разговор. Увидев берданку, висевшую на стене, хотя сам в охоте не понимал, спросил, далеко ли глухариные тока, забегают ли в село волки. Потом вынул из жилетного кармана массивные мозеровские часы. Зевнул, прикрыв пальцами рот:
– Батюшки, уже одиннадцать!
Андреян оставил доктора в горнице, где ему была приготовлена постель.
Зборовский разделся, погасил свет. Комната словно опустилась на днище глубокого колодца. Лишь огонек лампадки под иконой, потрескивая, часто мигал. Но даже в самой кромешной тьме порой видится очень многое. Не верится, что только год назад бродил по шумной, беспокойной столице… Другой мир, который так далек теперь от него… Мать пишет письма, подробные и длинные, поразительно похожие одно на другое. Шлет их ему в захолустный Нижнебатуринск пунктуально раз в неделю. Она считает его отъезд в такую даль блажью, сумасбродством, глупейшей ошибкой. Она вразумляет, взывает к сыновней добропорядочности. Между строк всякий раз напоминает о его кратковременном пребывании в Московском университете… о разгоне студенческой сходки, после которой он попал в список смутьянов… Оставался единственный путь – Юрьев: там принимали чуть ли не бывших ссыльных. «Если бы не Юрьев, не хлопоты отца, разве стал бы ты доктором? И в благодарность за все – пошел служить мужикам!»
Мелкая, въедчивая опека родных. В конце концов в двадцать пять лет человек вправе сам распоряжаться своей судьбой!
Прошло много месяцев после его бегства из Петербурга. Возможно, там бы и остался, если бы… А мать – как она не понимает? – почти в каждом письме: «Верочка просто переиграла», «Верочка была у нас и все время говорила о тебе», «Верочка, я не сомневаюсь, любит тебя». Любит. Готов уничтожить, выбросить из всех словарей это фальшивое, затасканное слово – «любовь»…
Время ведет свой счет человеческим отношениям. Та маленькая девочка с розовым бантом в реденьких белокурых волосах – тоже была Верочкой? Когда ее подвели к сверкающей золотым дождем елке, ей было, кажется, лет шесть… А ему? Десять. Она смотрела не на елку. Нет. Отталкивая ручонками юбку своей матери, капризно лепетала: «Мамочка, мамочка, отодвинься! Я так хочу смотреть на него, на этого мальчика!» Взрослые улыбались… Может быть, только в то время Верочка и была по-настоящему искренней? Потом, спустя годы, Верочка вдруг сказала, что у нее есть другой. Неужели самой не ясно, что третий, незваный – лишний? Нельзя было там оставаться. Нет, нельзя!
…Из соседней комнаты доносится храп Андреяна. Тяжело спит он. Но ведь спит! А тут…
Задремал только под утро. Проснувшись, услышал за стеной потрескивание дров, шипение и стук сковороды, чьи-то шаги и приглушенный говорок: грубоватый мужской и певучий девичий.
– Дровец привези, Фомка.
– Опосля, к вечару.
– К веча-ару!? В амбулатории – ни полена. Сейчас вези. Живо!
– Таперича у меня другие дела. С тобой покалякать надо.
– Не горлань, – повысила голос Даша. – Доктора разбудишь. А со мной калякать не об чем.
Кто-то из них переставил табурет. Зборовский вытянулся в постели, деревянная кровать под ним заскрипела. За стеной стало тихо. Ненадолго, впрочем. Снова голос Фомки, только теперь уже воркотливый, улещающий.
– Даш, а Дарья, соглашайсь моей женой стать! Сватов зашлю. Честь по чести… Ну чего ломаешься? Погляди на меня.
– А чего ради глядеть на тебя? Поди ж ты, картина писаная! Жених!
– А чем не жених? – протянул Фомка, и вслед послышалась легкая возня.
– Ей-богу, ухватом огрею. Ну?! – прикрикнула Даша.
– Ишь сурьезная какая. Ладно, не буду… Только слово дай: на посиделки придешь?
– Нечего мне там балясы точить. Проваливай!
Стукнула тяжелая дверь. Потерпевший поражение Фомка, видимо, вышел. Вот тебе и молчунья! Зборовский дождался, пока посветлеет, потом поднялся с постели.
Окна горницы глядят на унылую деревенскую улицу, на покосившиеся избенки, вросшие в глубокий снег. От холодной, отдававшей болотом воды, которую плескала ему на руки из железного ковшика Даша, лицо и шея покрылись красными пятнами. Хотелось фыркать, как, умываясь, делал до него Андреян.
До амбулатории – рукой подать, саженей сто. Размещалась она в избе у самого края села. Зборовский немало колесил по уезду. В каких только волостях не побывал. В Комаровку, как правило, наведывался два раза в месяц – по четвергам второй и четвертой недели. Чаще приезжал на земских лошадях.
Село ничем примечательным не выделялось. Убогое, как и соседние деревни на этой скудородящей земле. Разве что дворов побольше да церквушечку деревянную имеет. До уездного городка Нижнебатуринска верст семьдесят. И, к слову сказать, ездили туда только в базарные дни, и то те, кому было что продавать.
Собственно в Комаровке была одна достопримечательность – юродивый старик Пронька. Да и где на Руси нет их, ему подобных, господом и людьми обиженных, не имеющих крыши над головой, бредущих по улице с протянутой Христа ради, костенеющей на холоду ладонью?
В селе к Проньке привыкли, как привыкают сызмальства читать «Отче», или к тому, что приходит утро на смену ночи. Тощий, длинный, он двигался, слабо опираясь на посох, и глядел в мир очень усталыми глазами. И зимой, и летом в грубошерстном латаном-перелатанном армяке и до крайности стоптанных лаптях. Пронька никогда не просил подаяний. Но получалось так, что встречные сами подносили ему: кто горбушку хлеба, кто табачок, а кто и медку. Юродивый принимал все как должное и, словно нехотя, клал в висевший на груди бездонный мешок.
Он-то и повстречался доктору, шагавшему с фельдшером в амбулаторию. Сопровождаемый гурьбой мальчишек, полоумный старик вел с ними свой обычный разговор.
– Пронька, а Пронька? Ты на небе был?
– Был, – задумчиво отвечает юродивый, не поворачивая головы и не останавливаясь.
– Бога видел?
– Видел.
– Какой он, бог-то?
– А бог его знает, – все так же незлобно и меланхолично роняет слова.
Ребятня громко смеется, продолжая неотступно следовать за ним. И снова:
– Пронька, на небе был?..
Так повторялось с утра до вечера, десятки раз за день. Так иной раз, шутки ради, донимали его и взрослые. Похоже, без Проньки, без этого дикого разговора, и нет Комаровки.
Возле амбулатории пестреет толпа: серые и желтые тулупы. У саней-розвальней отпряженные лошади понуро жуют сено. Вокруг растоптанный, унавоженный снег.
– Доброго здоровьица, господин доктор! – Крестьяне снимают шапки.
– Молодой-от какой! – разочарованно прописклявила старуха.
Комаровская амбулатория разделена тонкой перегородкой на две половины. В первой – ожидалка. Мужики и бабы, человек десять-двенадцать, сидят на лавках, кое-кто с ребятами на руках. Доктор принимает больных во второй комнате, которая одновременно служит и перевязочной. Андреян ведет записи в книге. Крупным, размашистым почерком пишет рецепты, глядя слезящимися глазами поверх стальной оправы очков, делает перевязки. И здесь, к амбулатории, приспособил Дашу. Она топит печь, подметает избу, кипятит инструменты и воду для бака. Потом, надев белый халат, – видно, по душе он ей, – подносит то бинт, то палочку с йодом, то, захватив корнцангом, пинцет. Или, будто провизор, о профессии которого имеет весьма смутное представление, выдает лекарства больным. Такая же немногословная, в платке, завязанном у подбородка, и тяжелых чоботах, Даша до смешного торжественна.
Сквозь дверь приемной слышно, как люди в ожидалке разговаривают меж собой.
– Рожь-то вздорожала, да и овес: был шестьдесят, а теперь все семьдесят копеек за пуд, – хрипло подсчитывает один.
– Ври боле!
– Вот те крест! Кум даве сказывал. Гостил у сястры в Ивановке.
– А мне все одно. Вот Митричу – барыш. Деньга к деньге тянется. У меня нонче картошку и ту мороз подшиб. Слыхано ли, мороз в пятров день! Вот и мозгуй, как зиму тянуть.
В комнату вошла молодуха. Укачивая закутанного в тряпье ребенка, однотонно, словно молитву, затвердила:
– Хворый он у меня. В лице, глянь, доктор милай, ни кровинки. Да и откудова ей, кровиночке, быть, ежели молока ни у маманьки, ни у козы? Соль и ту купить не на что.
И суровое, горькое, многотрудное крестьянское бытие обнажалось перед доктором все полнее и полнее. Может быть, потому саму хворь, человеческую немочь, начал понимать здесь иначе. Нынешний год в Комаровке особенно злой: засуха и суховей. Потом задождило, местами град величиной с волошский орех выколотил хлеба. Снимали ржи с десятины сам-два, сам-три от силы, да и то не везде.
Вошли двое. Ей лет тридцать, дебелая, рослая. А он – невидный и хлипкий, с остриженными под горшок волосами.
– Почему вместе? – удивился Зборовский.
– Жена она мне, – ответил мужичишка. – Издалеча мы, с Вантеевки. Сделай милость, погляди, доктор, бабу.
Больная присела, сняла лапоть и нерешительно раскутала обмотанную онучами голень. Чуть пониже колена желвак, а на нем кровоточащая язва.
– Давно это?
– С осени. Ушибла.
– Ушибла? – Задумался и уже решительно сказал: – В лечебницу надо ее, в Нижнебатуринск. Понял?
– Упаси бог, – воспротивилась женщина. – И так затянет. Дай снадобья какого, и ладно.
– Не поедешь – помрешь… Ты не слушай ее, вези, – строго приказал, обращаясь к мужику. – Операция нужна. – И, вырвав из тетради листок, написал несколько строчек.
– Фамилия?
– Воробушкины мы.
– Так вот: передашь эту записку доктору Соколову, Знаешь, где больница в городе?
– Знаю. На Узловой, – глухо ответил мужик, пряча записку за пазуху. – Вот как оно получается… Слышь, Марфа, чего велят?
– Саркома, – продиктовал доктор Андреяну, как только за ними закрылась дверь.
На пороге показался здоровенный детина и стал креститься, глядя в передний без образов угол. На вопрос, что болит, недоуменно пожал широкими плечами:
– Ничаво. Ничаво, господин доктор, не болит.
– Зачем же пожаловал?
– Зачем? – хитровато усмехнулся. – Тебе видней. На то ты и доктор.
Уже привыкший ничему не удивляться, Зборовский скомандовал:
– Раздевайся!
Парень стянул с себя грязную рубаху и повесил ее на крюк, вколоченный в стену. Грудь, спина, руки, вся кожа закраплена красными черточками, а меж них – расчесы. Расчесы, доходящие до сплошных ран.
– Чесотка. (Честная, как в учебниках. Даже увидевший ее впервые медик-студент и тот не ошибся бы в диагнозе.) Что же ты раньше не приходил?
Парень переминается с ноги на ногу. Очень смущается своей наготы:
– Недосуг, сам знаешь, в хозяйстве.
Два года назад, окончив Юрьевский университет и вернувшись к родителям в Петербург, Зборовский работал врачом-экстерном в Мариинской больнице. И всегда его удивляло: почему люди так поздно, неохотно обращаются к врачу? Но то, с чем столкнулся здесь, в деревнях, превзошло все его представления: запущенные болезни, леченные доморощенными, варварскими средствами. Странная вещь: те, кто в страхе избегал больниц, лекарств и прививок, безбоязненно шли к бабкам и ворожеям, пили всякое зелье, подвергали свою жизнь чудовищно преступному надругательству. Почему?
…На прием съехалось сегодня особенно много людей. По разным причинам обращались они. У одного – «лихоманка-трясучка», у другого – «живот с натуги надорвало», у третьего – «хрустнула хребтина». А комаровский дьячок притащил свою дочь-«дурочку», полечи, мол: «С думы спортилась».
Работали дотемна.
– Стекло протри, – сказал Даше фельдшер, – слышь, штоб блестело. А в переднюю выставь свечу.
Даша поставила лампу на стол.
– Сколько человек прошло?
– Шестьдесят четыре, – подсчитал Андреян. Пульс… легкие… дыши… дыши… садись… ляг… ветрянка… крупозка… экзема…
В амбулатории стало душно, накурено, грязно. Однако усталость стиралась сознанием, что твоя голова и твои руки спасают человека. Возможно, иногда он и переоценивал свой успех, но это немудрено в таком возрасте, когда уверенность близко соседствует с самоуверенностью.
Под конец приема заглянул сельский староста Кучерявый. Один из самых крепких мужиков в Комаровке. Чернобородый, в добротном полушубке, он повел широким притупленным носом, внюхиваясь в спертый воздух.
– Я за вами, доктор: не побрезгайте к нам червячка заморить. Хозяйка блинцов напекла.
Зборовский посмотрел на фельдшера: дескать, неудобно обидеть старосту, и стал одеваться.
На улице в темноте, у крыльца амбулатории, топчутся трое крестьян. В руках у каждого по пузырьку. Один светит спичкой, другой осторожненько отливает всем поровну из своей бутылочки.
– Что вы делаете? – заинтересовался доктор.
– Лекарством делимся, – равнодушно ответил разливавший.
– Но ведь одним лекарством разные болезни не вылечишь!
– Вылечишь. На то оно и лекарством зовется. Какие дикари!
Из домов, сквозь щелочки в ставнях, прижатых снаружи деревянными или железными поперечинами, просачиваются полоски света. Там, где хозяева побогаче, горят керосиновые семилинейные лампы, где победнее – ставень нет, за стеклом сальная самодельная свеча, а то и лучина.
У старосты, обитавшего в пятистенной рубленой избе с узорчатыми наличниками на окнах, частенько останавливались становой, волостной старшина, мировой судья и всякое прочее волостное и уездное начальство. Кто с ночлегом, кто просто мимоходом угощался. Так что первые, добрые и недобрые, новости шли отсюда, от кучерявинского дома, единственного в Комаровке крытого черепицей.
– Совсем умучило вас, доктор, наше мужичье! – встретила гостя хозяйка-старостиха – сутулая бабища в плюшевой кацавейке. – Вона сколько их нонче. – Загрохотала по деревянному полу кожаными ботинками.
За столом – старший сын старосты Ефим. Сидит, попыхивая костяной трубкой. Другой такой не сыскать в Комаровке, даже у самого попа, слывущего завзятейшим курителем. Она и заставила Ефима пойти против привычки – отказался от махорки.
– Пользительная настоечка! – Старостиха все подает и подает на стол. Из-под платка ее выбились седые лохмы волос, губы крупные, мясистые, брови топорщатся. Не баба – мужик.
– Лягично, стал-быть, лягично, – приговаривает то и дело Ефим, поддерживая беседу. Две зимы он занимался в церковноприходской школе, умел читать и потому считался на селе грамотеем. А младший брат его Алешка совсем далеко шагнул: гимназию кончил, сейчас в студентах в Москве. Вот она, кучерявинская ветвь, куда ростки запустила! Этим не преминул хвастнуть староста.
– Живешь тут… и не с кем душу отвесть. Невежды. Скучища, – откровенничает он и степенно застегивает ворот рубахи.
В дверь нет-нет да и заглядывают смешливые девичьи лица.
– Гляди, доктор, приворожишь моих дочек, – хохочет староста. Нагрузился. – А по мне – пожалста: скорбеть не буду.
В поздний час, держа впереди себя свечу, старостиха проводила доктора в соседнюю комнату.
Лежа в темноте, опять долго думал. Мысли, навеянные тем, что увидел за день, будоражили, щемили сердце. Но вот пробежала дремота, и по телу разлилось приятное тепло.
Ранним утром Фомка повез его к «чугунке», за пятнадцать верст отсюда, в Зарайское. Опять ухабы, бесконечные толчки, без которых не представить российских дорог.








