Текст книги "Достоевский"
Автор книги: Людмила Сараскина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 56 (всего у книги 70 страниц)
Заканчивался первый выпуск «Дневника» турецкой пословицей: «Если ты направился к цели и станешь дорогою останавливаться, чтобы швырять камнями во всякую лающую на тебя собаку, то никогда не дойдешь до цели». «По возможности, – комментировал цитату Достоевский, – буду следовать в “Дневнике” моем этой премудрой пословице, хотя, впрочем, и не желал бы связывать себя заранее обещаниями».
Хотя швырять камнями и было в кого, автора «Дневника» не могло не радовать почти всеобщее сочувствие его попытке освободиться из-под нравственного и финансового гнета журнальных редакторов, дававшей возможность беседовать с публикой без посредников. «Честному писателю, – замечал фельетонист «Голоса» (1876, 8 февраля) Г. К. Градовский, – часто нет исхода: или молчи или прикроивайся к тому изданию, у которого нет конкурента, в котором менее других находишь разногласия, обращайся в своего рода крепостного этого издания. Ф. М. Достоевский один из оригинальнейших русских писателей. Что ж удивительного, если, при нынешней ограниченности числа периодических изданий, ему приходилось тяжелее многих литераторов». В литературной среде хорошо знали и помнили, как «Русский вестник» исправлял «Бесов» и с какими оговорками печатался «Подросток» в «Отечественных записках».
Впрочем, ядовитая пресса не могла удержаться, чтобы по привычке не обозвать автора «Дневника» нервно брюзжащим, плетущим всякую околесицу расслабленным и психически больным стариком, ум которого болен и доходит до абсурда; со всех сторон раздавались голоса негодования по поводу турецкой пословицы, «бестактной» и «трусливой». Двойственное отношение к «Дневнику» со стороны леворадикальной критики звучало почти одобрением; П. Н. Ткачев, сдерживая полемический пыл, писал в «Деле» (1877, № 6): «Г-н Достоевский вовсе не подозревает, что в его мечтаниях решительно нет никакого фактического содержания, и мыслит он не реально, а Бог знает как – хоть святых вон выноси. И в то же время сколько искренности, сколько любви и фанатизма в его привязанности к народу, к России».
«Вот ваш “Дневник”... Чего в нем нет? / И гениальность, и юродство, / И старческий недужный бред, / И чуткий ум, и сумасбродство, / И день, и ночь, и мрак, и свет. / О, Достоевский плодовитый! / Читатель, вами с толку сбитый, / По “Дневнику” решит, что вы – / Не то художник даровитый, / Не то блаженный из Москвы», – ерничал в «Петербургской газете» (1876, 3 февраля) насмешник Д. Д. Минаев.
В чем безусловно ошибся сатирический поэт, так это в читателе: он совсем не был сбит с толку. «Контингент читателей “Дневника” составлялся главным образом из интеллигентной части общества, а затем из любителей серьезного чтения всех слоев русского общества. К концу первого года издания между Ф. М. и его читателями возникло, а во втором году достигло больших размеров общение, беспримерное у нас на Руси: его засыпали письмами и визитами с изъявлениями благодарности за доставление прекрасной моральной пищи... Некоторые говорили Ф. М., что они читают “Дневник” с благоговением, как Священное писание; на него смотрели одни как на духовного наставника, другие как на оракула и просили его разрешать их сомнения насчет некоторых жгучих вопросов времени. И Ф. М. любовно принимал этих своих клиентов и беседовал с ними, читал их письма и отвечал на них...» (М. А. Александров).
С душевным волнением читатели знакомились с «Мужиком Мареем»; возмущались, читая про дело Кроненберга, истязателя своей семилетней дочери; умилялись «бессюжетному» рассказцу про то, как тихо и славно отошла в лучший мир почтенная старушка ста четырех лет; размышляли вместе с автором о грядущей неизбежной войне и цене пролитой крови; сокрушались, узнавая подробности истории актрисы Каировой, пытавшейся зарезать соперницу и оправданной судом присяжных; старались вникнуть в сложные политические резоны Восточного вопроса; следили за переездом писателя из Петербурга в Берлин, а потом в Эмс, куда он отправился на лечение, и за его впечатлениями о немецких порядках и нравах; привыкали к горячему слову автора о славянстве и русской идее, о Европе и Константинополе, о суде над крестьянкой Корниловой, в состоянии аффекта выбросившей падчерицу в окно.
«Благодарю вас за “Дневник писателя”. Прочла, – сообщала Алчевская А. Г. Достоевской, откликаясь на майский номер журнала. – Плакала над Каировой, плакала над Писаревой, плакала над Воспитательным домом – удивительно, как может один человек вмещать в себе столько теплоты и чувства, что стало бы, кажется, на тысячу» 16.
Что важнее писателю – прочесть какие угодно похвалы себе в печати или услышать доброе слово от сочувствующего читателя? Достоевский не колебался: всегда милее и важнее услышать ободряющее слово читателя. «Право, не знаю, чем это объяснить: тут, прямо от читателя, – как бы более правды, как бы более в самом деле».
Еще через год, в 1877-м, в майском номере журнала Достоевский признавался: «За всё время издания моего “Дневника” я получил и продолжаю получать много писем, подписанных и анонимных, столь для меня лестных и столь одобрявших и поддерживавших меня в труде моем, что, прямо скажу, я никогда не рассчитывал на такое всеобщее сочувствие и никогда не считал себя достойным того. Эти письма я сберегу как драгоценность...»
...Посетив по прибытии в Эмс доктора Орта, Достоевский настойчиво расспрашивал, как быстро будет прогрессировать болезнь в легких. Доктор отвечал, что смерть пока далеко, что можно прожить долго, но слишком дурен петербургский климат, нужны предосторожности. Через две недели всё повторилось. «На вопрос же мой (положительный) – так ли развилась моя болезнь, что мне уже недолго жить? – он даже засмеялся и сказал мне, что я не только 8 лет проживу, но даже 15, – но прибавил: “разумеется, если климат, если не будете простужаться, если не будете всячески злоупотреблять своими силами, и вообще, если не будете нарушать осторожную диету”».
В прогнозе эмсского эскулапа было слишком много «если». В сентябре 1876-го Ф. М. написал брату Андрею: «Наше время пролетело, как мечта. Я знаю, что моя жизнь уже недолговечна, а между тем не только не хочу умирать, но ощущаю себя, напротив, так, как будто бы лишь начинаю жить. Не устал я нисколько, а между тем уже 55 лет, ух! Тебе же желаю, особенно теперь, как можно больше здоровья и долголетия, чтобы любоваться на детей и ласкать внуков. Ничего не может быть лучше в жизни».
Глава четвертая
«Я САМ ЕВРОПЕЕЦ...»
Обретение дома. – Восточный вопрос. – «Страна святых чудес». – Книга Данилевского. – Понятие пользы. – Выгоды России. – Мечты о Константинополе. – Нравственное право. – Две родины. – Гамлеты и Карамазовы
Двухэтажный дом в Старой Руссе, с обширным двором, большим садом и огородом, сараями, погребом, русской баней, коровником, конюшней, каретником и прочими угодьями, который уже несколько сезонов снимали на лето Достоевские, после кончины в январе 1876 года А. К. Гриббе был выставлен на продажу его наследницей, покидавшей город и просившей за усадьбу со всей обстановкой, посудой и запасом дров 1100 рублей. По старорусским меркам это было дорого; по меркам столицы – совсем нет («Это мне кажется удивительно дешево в таком городе, как Старая Русса, куда летом съезжается более восьмисот семейств на лечение» 17, – писал Андрею Михайловичу и Домнике Ивановне Достоевским их сын Александр), но своих денег на такую покупку в семье в тот момент все равно не было.
Достоевские тревожились – в чьи руки попадет дом, захочет ли новый хозяин иметь их своими летними постояльцами.
«Этот вопрос был для нас важен, – вспоминала А. Г. Достоевская, – за пять лет житья мы очень полюбили Старую Руссу и оценили ту пользу, которую минеральные воды и грязи принесли нашим деткам. Хотелось бы и впредь пользоваться ими... Мы полюбили и дачу Гриббе, и нам казалось, что трудно будет найти что-нибудь подходящее к ее достоинствам...»
Дом стоял у реки на окраине города; Ф. М. ценил уединенность, тенистый сад, мощеный двор, где можно было прогуливаться в дождливые дни, когда уездный городок утопал в грязи. Комнаты со старинной тяжелой мебелью красного дерева давали покой, тепло и уют; мысль, что здесь родился Алеша, позволяла отцу и матери мальчика считать это место родным кровом.
Предприимчивая и практичная Анна Григорьевна, как всегда, нашла выход из безденежья. «Мне так хотелось не упустить этой дачи, что я просила моего брата, Ивана Григорьевича, купить дом на свое имя, с тем, чтобы перепродать его нам, когда у нас будут деньги. Брат исполнил просьбу и купил дом, а я уже после смерти мужа купила у брата дом на свое имя. Благодаря этой покупке, у нас, по словам мужа, “образовалось свое гнездо”, куда мы с радостью ехали раннею весною, и откуда так не хотелось нам уезжать позднею осенью. Федор Михайлович считал нашу старорусскую дачу местом своего физического и нравственного покоя и, помню, чтение любимых и интересных книг всегда откладывал до приезда в Руссу, где желаемое им уединение сравнительно редко нарушалось праздными посетителями».
Так на пятьдесят шестом году жизни Достоевский впервые обзавелся собственным жильем на лето, хотя статус этой собственности был, строго говоря, условен. Зимней квартиры в Петербурге или где бы то ни было в другом месте у него не будет никогда.
Но главное, свое гнездышко появилось у детей – семилетней Лили, пятилетнего Феди и годовалого Леши. Они росли, окруженные нежной любовью родителей, находивших у своих дорогих чад бесчисленные достоинства; и отец, и мать отчаянно тосковали, уезжая даже на короткое время. «Мне так хотелось бы видеть Федю, – писал Ф. М. жене из Эмса. – Не пренебрегай Лилей и, если можно, начни ее хоть помаленьку учить читать. У Лили, по-моему, твой характер: будет и добрая, и умная, и честная, и в то же время широкая; а у Феди мой, мое простодушие. Я ведь этим только, может быть, и могу похвалиться, хотя знаю, что ты про себя, может быть, не раз над моим простодушием смеялась. Так ли, Аня?»
В каждом письме из Эмса Достоевский настойчиво просил рассказывать о детях, запоминать их смешные словечки, забавные выражения; радовался, как хорошо его Аня умеет подметить и описать повседневную жизнь малышей. «Говори им обо мне», – просил Ф. М. жену, беспокоясь, что за месяц разлуки маленький Леша, за которого как-то особенно болела душа, забудет отца, а старшие дети отвыкнут; мечтал повезти их всех за границу, покатать на осликах, посмотреть на собачек, которые возят тележки. «Когда гуляю, всё останавливаюсь у детей и любуюсь ими или заговариваю. Останавливаюсь и у маленьких годовых ребят – всё воображаю в каждом Лешу». Анну Григорьевну неизменно поражала способность мужа успокоить ребенка, восхищало его умение войти в интересы детей, приобрести доверие даже чужого, случайно встретившегося малыша и так его заинтересовать, что он мигом становился послушен и весел.
Немолодой отец маленьких детей, Достоевский будто наверстывал упущенное, преодолевая боль раннего сиротства, горечь неудачных любовных опытов, развал первого брака, глухую стену долгого холодного одиночества. В свои пятьдесят пять он заново переживал бурную влюбленность, относясь к девятилетнему супружеству совсем не как к «дешевому необходимому счастью», а как к подарку судьбы, как к воздуху, которым только и можно дышать. Он писал жене («Анька, царица моя и госпожа души моей») жаркие, вызывающе нескромные письма, где страсть не пряталась за декорацией благопристойных фраз, где в каждой строке неистовствовали мужской пыл и ненасытная жажда близости с «царицей и госпожой». Он ощущал полную душевную и телесную слитность с женой и упивался чувством, которое испытывал, пожалуй, впервые в жизни. Он ощущал, что не может долго – две, три, четыре недели – обходиться без нее, ибо по ней тосковала душа и ныло сердце.
Анна Григорьевна, как правило, отвечала сдержанно и, не позволяя себе никаких словесных восторгов, уверяла, что она обыкновенная женщина, золотая середина, с мелкими капризами и требованиями, имеющая лишь одно достоинство – беззаветную любовь к мужу и детям. Ф. М. горячо возражал:
«Ангельчик мой, красавица моя, свет мой и надежда моя. Ты лучше и выше всех женщин; ни одна-то не стоит тебя. Мы сошлись по душе. Дай Бог еще нам подольше прожить вместе. А что я буду чем дальше, тем больше тебя любить – это факт!» Если же она письменно намекала на «особые чувства», его накрывало сладостной волной. «Анька, ангел ты мой, всё мое, альфа и омега! А, так и ты видишь меня во сне и, “просыпаясь, тоскуешь, что меня нет”. Это ужасно как хорошо, и люблю я это. Тоскуй, ангел мой, тоскуй во всех отношениях обо мне – значит, любишь. Это мне слаще меду. Приеду, зацелую тебя. А ты мне снишься не только во сне, но и днем. Но обожаю и не за одно это. Ты в высшей степени мне друг – вот это хорошо. Не изменяй мне в этом, напротив, умножь дружбу собственной откровенностью (которой у тебя иногда нет), тогда у нас пойдет еще в 10 раз лучше. Счастье будет, Анька, слышишь».
Как не похож был этот Достоевский на образ «потухшего вулкана», нарисованный экзальтированной поклонницей Алчевской!
В письмах Ф. М. из Эмса все темы переплетались без стыков и швов – отчеты о лечении и впечатления о курортном народе, любовные признания и расспросы о детях, бытовые заботы и хлопоты по «Дневнику», являя полотно семейной и творческой жизни, которое ткали супруги Достоевские в дружном и слаженном единстве.
Органично переплетались в «Дневнике» и разнообразные темы его выпусков за 1876 и 1877 годы, являя полотно русской общественной жизни, какой она виделась писателю. «Время было горячее, тревожное, – вспоминал Вс. С. Соловьев, – Восточный вопрос снова стоял на очереди, сербская война, Черняев, добровольцы... чувствовалась неизбежность, необходимость великой борьбы... Достоевский говорил смело, оригинально, по-своему; выставлял неожиданные вопросы и неожиданно освещал их, вдохновенно пророчествовал. Заветные мысли и чувства истинно русского и искреннего человека были многим не по душе, а этот человек вдобавок имел уже большое влияние – и снова поднялись насмешки».
Критики «Дневника» сожалели, что писатель обращается к чуждой ему сфере политики. Достоевского – в связи с его выступлениями на военные темы – язвительно и глумливо называли «турецким публицистом», «дилетантом славянобесия», изображали чудаком, едва ли не политическим шутом и, конечно, «фантастом» и «мистиком». «Биржевые ведомости» (1876, 4 июля) писали: «Г-н Достоевский – отвлеченный мечтатель, крайне плохой, наивный политик, который чем более старается ободрить и утешить, тем более зловещею ирониею звучат его слова в применении к реальным данным». Либеральные газеты вообще не хотели обсуждать «прорицания и откровения» автора по Восточному вопросу. Для публицистики Достоевского у русских западников всегда наготове были клише: «славянофильское кликушество», «трескучие фразы», «исступленные завывания».
Меж тем Восточный вопрос, который задолго до Достоевского поднимался как проблема положения Турции в Европе, обдумывался писателем в период Русско-турецкой войны 1877—1878 годов, когда резко обозначились подводные течения европейской политики. Да и вопрос о Константинополе впервые был поставлен отнюдь не Достоевским – достаточно вспомнить время правления Екатерины II, турецкие войны, первый раздел Польши и тот факт, что наиболее последовательным защитником турецких интересов всегда был французский посланник в Константинополе. Россия же испытывала дипломатические сложности даже в период своих наибольших достижений (таких как Кючук-Кайнарджийский мир 1774 года и право свободного плавания по Черному морю и через проливы Босфор и Дарданеллы).
Здесь необходима краткая справка. 13 июля 1770 года, в разгар турецкой войны, Вольтер писал Екатерине II: «Если Ваше Величество не может взять Константинополя в нынешнем году, что мне весьма досадно, то заберите хотя бы всю Грецию, и пусть у Вас окажется прямое сообщение от Коринфа до Москвы. Это будет весьма красиво выглядеть на географических картах и немного утешит меня в том, что я не могу припасть к Вашим стопам на черноморском канале» 18. Именно в это время созревал первый проект раздела Османской империи. План создания Греческой империи с центром в Константинополе (императором которой должен был стать второй внук Екатерины II, получивший греческое имя Константин, до тех пор не встречавшееся в романовских святцах), однако, не осуществился в ходе Турецкой кампании 1792 года.
Восточный вопрос получил статус отложенного вопроса; к тому же на его решение огромное влияние оказала французская революция. Наполеоновские завоевания вывели Восточный вопрос на новый уровень: для Наполеона Восток стал важнейшей фигурой политической игры. Присоединение России к антинаполеоновской коалиции в 1805—1807 годах вызвало новую турецкую войну, а Тильзитский мир (1807) породил уже у Александра I мечты о Греческой империи на месте Турецкой. И тут уже прусский министр Гарденберг, спасая разгромленную французами родину, выступил с проектом раздела Турции, не менее грандиозным, чем екатерининский: Балканский полуостров делился на три зоны: западная отходила к Франции, центральная – к Австрии и восточная, с Константинополем, – к России; за это Россия должна была отказаться от Польши и Литвы, куда садился саксонский король; Саксония же своей территорией возмещала Пруссии потери на Рейне и Висле.
Наполеон отнесся к этим планам более чем холодно, хотя охотно вел с русским императором разговоры о судьбах Востока. Для России результаты этих разговоров были ничтожны, а Александр I умер во время подготовки к новой войне с Турцией. Его преемник, Николай I, сумел уже в первые годы царствования дойти до Адрианополя. Переход 20-тысячной русской армии через Балканы (1829) впервые ввел в область реального то, что было мечтой Екатерины II и Александра I.
Теперь вступление русских войск в Константинополь было вполне в пределах военно-географической возможности – и император Николай действительно готовил захват Дарданелл, однако пока не имел предлога для немедленных действий. Проект 1829 года дал руководящую линию всей восточной политике его царствования: что отложено, то не потеряно. В 1833 году, когда египетские армии вторглись в Малую Азию, Русский черноморский флот явился защищать Константинополь – к ужасу османского правительства; и черноморцы не ушли прежде, чем вынудили султана подписать конвенцию, превращавшую его в «сторожа при проливах» на службе России. Россия получала колоссальный перевес, и стерпеть этого европейские державы не могли. Конвенция то и дело нарушалась; благоприятная для России ситуация настала, казалось, после революции 1848 года. Николай I решил, что момент реализации его великого плана близок, и посвятил в эти планы – через английского посла в Петербурге – лондонский кабинет: за уступку русским Константинополя и проливов Англия должна была получить Крит и Египет.
В ответ Англия объявила, что противится такому предприятию всеми силами, а французский император даже прежде англичан двинул свой флот в турецкие воды, явившись защищать Константинополь. Целью англо-французской коалиции было обезоружить Россию на Черном море и уничтожить Черноморский флот. Россия, как настойчиво твердила европейская, а вслед за ней и русская либеральная историография, потерпела в Крымской войне сокрушительное военное поражение: по Парижскому миру (1856) Россия оказалась отброшена на исходные перед Кючук-Кайнарджийским миром позиции, и это был тяжелейший удар со времен поражения Петра Великого на берегах Прута, когда был потерян незадолго до того завоеванный Азов.
Крымская война, в которой против России выступили едва ли не все крупнейшие европейские государства, была попыткой расчленения России, задуманного и спланированного в Европе. Не выпускать Россию из войны, расширять театр военных действий – стало лозунгом западной коалиции. Вопрос об особом качестве поражения России стал предметом мучительных размышлений самых прозорливых и чутких современников Крымской кампании – ее уроки ссыльный солдат Достоевский усвоил еще в Семипалатинске. Противоречия между Россией и Европой стали лейтмотивом его публицистики на целых двадцать лет, равно как и мечта о синтезе двух начал – родной почвы и западной культуры.
На протяжении веков Россия оставалась чуждой Европе – этот горький пушкинский вывод стал в начале 1860-х отправной точкой для выработки идей почвенничества. Смысл
«Истории Петра» и «Истории Пугачева», острый полемический импульс стихотворения «Клеветникам России» побуждал Достоевского напряженно думать о европейской судьбе России. Пушкин помог найти интеллектуальное противоядие историческому скепсису Чаадаева, но, быть может, именно Чаадаев раздразнил Достоевского, заставив его глубже, драматичнее переживать пути скрещений России и Запада.
«...Ложится тьма густая / На дальнем Западе, стране святых чудес...» – эти строки А. С. Хомякова стали символом, которым Достоевский впервые обозначил свой европейский маршрут 1862 года и который «работал» в этом качестве все последующие годы, почти двадцать лет. Поэт создал точный образ того Запада, который складывался у Достоевского под влиянием спорящих сторон – Карамзина, открывшего России ее историю, Чаадаева с его скепсисом, Пушкина с его государственнической мыслью, Герцена с западническими настроениями, славянофилов с их национальными надеждами.
Достоевский называл Европу страной своих долгих томлений, ожиданий и упорных верований, страной, о которой он мечтал с юности, и в 16 лет хотел даже бежать в «страну святых чудес». Почему Европа оказывает на русских, кто бы они ни были, такое сильное, волшебное, призывное влияние? Вопрос риторический. «Ведь всё, решительно почти всё, что есть в нас развития, науки, искусства, гражданственности, человечности, всё, всё ведь это оттуда, из той же страны святых чудес! Ведь вся наша жизнь по европейским складам еще с самого первого детства сложилась».
Смог ли кто-нибудь из образованных русских устоять против этого влияния? Если нет, то как же русские окончательно не переродились в европейцев? «Вот теперь много русских детей везут воспитываться во Францию; ну что, если туда увезли какого-нибудь другого Пушкина и там у него не будет ни Арины Родионовны, ни русской речи с колыбели? А уж Пушкин ли не русский был человек!»
Годами ища единомышленников, Достоевский испытал огромную радость, когда узнал о книге Н. Я. Данилевского
«Россия и Европа». «Светлая голова, развившаяся в странствиях по России и окрепшая в науке», – писал Майков в 1868-м о бывшем петрашевце. «Из фурьериста обратиться к России, стать опять русским и возлюбить свою почву и сущность! Вот по чему узнается широкий человек!» – восторгался Ф. М., ждавший прочесть книгу «как голодный хлеба». Данилевский, мысль которого оказалась столь созвучна самосознанию Достоевского, стал для автора «Бесов» угадчиком (говоря в терминах Пушкина) общего хода русской истории.
Меж тем книга Данилевского содержала множество горьких слов, которые подтверждались – автор «Дневника» видел это – реальной историей. Европа относится к России враждебно, как к колоссальному завоевательному государству, «политическому Ариману», мрачной силе, противной прогрессу и свободе. Европа терпеть не может, когда Россия берется за цивилизаторство других народов и освоение диких территорий. Всякое преуспеяние России, всякое развитие ее внутренних сил, увеличение ее благоденствия и могущества есть бедствие, несчастье для человечества, – полагает общественное мнение Европы, на которое не может повлиять даже факт проведения либеральных реформ в России: Европа будет сочувствовать «крестьянскому делу», ибо надеется, что оно ввергнет Россию в нескончаемые смуты. Кинжальщики и поджигатели становятся героями, коль скоро их злодейства обращены против России. Защитники национальностей умолкают, когда речь заходит о защите русской народности. Европа не признает русских своими и видит в России чуждое и враждебное начало. Здесь, полагал Данилевский, речь идет об историческом инстинкте народов, заставляющем Европу не любить Россию и объясняющем ту двойственность мер и весов, которыми обмеривает и обвешивает Европа, когда дело идет о России и о других странах.
Отвечая на вопрос: «Европа ли Россия?» – Данилевский утверждал: Европа – понятие не географическое, а цивилизационное, поприще германо-романской цивилизации, и в этом смысле Россия к ней не принадлежит. Она не причастна ни европейскому добру, ни европейскому злу. Ни истинная скромность, ни истинная гордость не позволяют России считаться Европой. Она не заслужила этой чести, и только выскочки, не знающие ни скромности, ни благородной гордости, втираются в круг, который считается ими за высший; понимающие свое достоинство люди остаются в своем кругу.
В представлении Европы Россия – труднопреодолимое препятствие к распространению европейской цивилизации. Отсюда сочувствие ко всему, что клонится к ослаблению русского начала по окраинам России; ослаблять Россию – значит приносить жертву на алтарь Европы. Поэтому политический патриотизм возможен в любой европейской стране, но запрещен – с точки зрения европейца – для России. Ибо если Россия мечтает о европеизации, ей надлежит отказаться от политического патриотизма, от мысли о крепости своего государственного организма.
В известном смысле многие страницы «Дневника писателя» 1876—1877 годов – это диалог с книгой Данилевского и его статьями, ведь на авансцену истории опять вышел «вечно неразрешимый Восточный вопрос». Главным пунктом диалога становится, однако, не только судьба Константинополя как центра восточного мира (Данилевского интересовали условия мирных соглашений после окончания войны), но и соотношение политики и нравственности. По Данилевскому, применение правил морали к межгосударственным отношениям было бы странным смешением понятий. Требование нравственного образа действий, утверждал он, есть не что иное, как требование самопожертвования. Истинным же законом внешней политики, где нет места самопожертвованию и любви, есть здравое понятие пользы.
Подходы Достоевского качественно иные. Решению Восточного вопроса не могут служить «начала здраво понятой пользы», почерпнутые, кстати говоря, из анализа истории европейских войн последних столетий. Россия должна поступать честно, настаивает Достоевский; выгода России – пойти даже на явную жертву, лишь бы не нарушить справедливости. Ведь Россия, уверен писатель, никогда не действовала в политике из прямой выгоды; напротив, служила чужим интересам с бескорыстием, ибо в самоотвержении и бескорыстии вся ее сила, вся ее личность и всё ее будущее.
Рациональному, прагматическому пониманию политики Достоевский противопоставляет, как он сам пишет, «утопическое понимание истории» и взгляд на русское предназначение «в идеале». «Во имя чего же, во имя какого нравственного права могла бы искать Россия Константинополя? Опираясь на какие высшие цели, могла бы требовать его от Европы?» – вопрошает Ф. М. в «Дневнике писателя» 1876 года. (Стоит заметить, что Александр II страстно желал скорейшего и торжественного вступления русских войск в Константинополь, хотя Англии было обещано честным словом обратное.)
«Это будет настоящее воздвижение Христовой истины, сохраняющейся на Востоке, настоящее новое воздвижение креста Христова и окончательное слово православия, во главе которого давно уже стоит Россия. Это будет именно соблазн для всех сильных мира сего и торжествовавших в мире доселе, всегда смотревших на все подобные “ожидания” с презрением и насмешкою и даже не понимающих, что можно серьезно верить в братство людей, во всепримирение народов, в союз, основанный на началах всеслужения человечеству, и, наконец, на самое обновление людей на истинных началах Христовых. И если верить в это “новое слово”, которое может сказать во главе объединенного православия миру Россия, – есть “утопия”, достойная лишь насмешки, то пусть и меня причислят к этим утопистам, а смешное я оставлю при себе. Да уж одно то утопия, – возразят, пожалуй, еще, – что России когда-нибудь позволят стать во главе славян и войти в Константинополь».
Мечта о Константинополе не была выдумкой Достоевского, агрессивной имперской манией. «Идея о Константинополе и о будущем Восточного вопроса так, как я ее изложил, – есть идея старая, и вовсе не славянофилами сочиненная. И не старая даже, а древняя русская историческая идея, а потому реальная, а не фантастическая, и началась она с Ивана III-го. Кто ж виноват, что у вас теперь везде и во всем Баден-Баден», – писал Достоевский как бы в свое оправдание.
Восточный вопрос (как и вопрос о взятии русскими войсками Константинополя) стал краеугольным камнем геополитики «по Достоевскому». На фоне реальных действий русской армии на Балканах, на фоне программы Данилевского с ее тезисами о здраво понятой пользе и даже на фоне либеральнорасплывчатых размышлений русских западников (так, «почтенный идеалист» Т. Н. Грановский, на старую статью которого Достоевский ссылался в летних выпусках «Дневника писателя» за 1876 год, писал, что государство не частное лицо; оно не должно из благодарности жертвовать своими интересами, тем более что в политических делах самое великодушие никогда не бывает бескорыстным) позиция Достоевского действительно казалась крайне наивной и далекой от реальности.
«С этим признанием святости текущей выгоды, непосредственного и торопливого барыша, с этим признанием справедливости плевка на честь и совесть, лишь бы сорвать шерсти клок, – ведь с этим можно очень далеко зайти», – утверждал Достоевский. Не лучшая ли политика для великой нации именно политика правды, чести, великодушия и справедливости? – спрашивал он. Но что же следовало считать за правду в Восточном вопросе? Что считать за честь, великодушие и справедливость?
«Политика текущей практичности и беспрерывного бросания себя туда, где повыгоднее, где понасущнее, изобличает мелочь, внутреннее бессилие государства, горькое положение. Дипломатический ум, ум практической и насущной выгоды всегда оказывался ниже правды и чести, а правда и честь кончали тем, что всегда торжествовали».
С точки зрения насущной выгоды (если ее понимать утилитарно, в духе, положим, Грановского) славянские дела были крайне невыгодны для России. «Вот перед нами славянский вопрос: вот бы нам бросить теперь славян совсем!.. Ну, какая с ними практическая выгода, даже в будущем-то, и чем тут усилишься? Средиземное-то море когда-нибудь или Константинополь, “которого нам никогда не дадут”? Так ведь это только журавль в небе, да хоть и поймать его, так еще больше хлопот наживем. На 1000 лет наживем. Это ли благоденствие, это ли взгляд мудреца, это ли настоящий практический интерес? С славянами только возня и хлопоты; особенно теперь, когда они еще не наши».