355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Людмила Сараскина » Достоевский » Текст книги (страница 49)
Достоевский
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:34

Текст книги "Достоевский"


Автор книги: Людмила Сараскина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 49 (всего у книги 70 страниц)

Однако вступив на тропу «тенденциозного» романа, который под пером преобразился в роман-трагедию, писатель привел в действие некий таинственный механизм: безнадежные обстоятельства и запущенные дела стали оживать и выправляться – будто схваченное сильной рукой звено поддалось, вошло в сцепление с остальными и вытащило всю цепь.

«Я знаю, что я Вам должен очень много, – писал Достоевский издателю в день отправки первых глав. – Но на этом романе я сквитаюсь с редакцией». «На этом романе», который вызволил писателя из капкана рулетки, жизнь его подчинилась железной необходимости работать по жесткому и неотменимому графику; начало сочинения требовало такого продолжения, которое написать вне России было невозможно, и оно же принесло деньги для отъезда в Россию. А Россия преподнесла сюрприз в виде судебного процесса, давшего первоклассный материал для ключевых глав. Только в России Достоевский увидел, что его роман состоялся.

До конца дней помнил Ф. М. те ощущения азартного игрока, который, взявшись за «Бесов», сильно рисковал, проигрывал, но смог отыграться и победил. За год до смерти, рассуждая о своих литературных врагах, он скажет издателю «Нового времени» А. С. Суворину: «Они думали, что я погиб, написав “Бесов”, что репутация моя навек похоронена, что я создал нечто ретроградное. Z (он назвал известного писателя), встретив меня за границей, чуть не отвернулся. А на деле вышло не то. “Бесами”-то я и нашел наиболее друзей среди публики и молодежи. Молодежь поняла меня лучше этих критиков, и у меня есть масса писем, и я знаю массу признаний» 11.

За четверть века литературной работы дважды его призвание подвергалось страшной и, как считал Достоевский, смертельной опасности. В первом случае, когда был лишен свободы, дома, права на профессию и ему грозило творческое небытие, он страшным напряжением воли сумел вернуться в литературу – как возвращаются к жизни. Во втором случае он сам вынужден был отлучить себя от России, спасаясь бегством; и чем дольше он пребывал за пределами отечества, вне его силового поля, тем более плачевными виделись ему перспективы его литературного будущего. «Бесам» суждено было стать третьей попыткой ворваться в литературу на коне и со щитом и сказать нечто в высшей степени важное о существе литературной профессии – и о той немыслимой цене, которую платил за свое дело литератор Достоевский.

«Бесы» как роман, на котором Достоевский смог выиграть в третий раз, стал творческим откровением; с точки зрения игрока-профессионала, это была игра ва-банк: автор рискнул поставить на кон всё, что имел.

В разгар работы над «Бесами», в апреле 1871 года, еще в Дрездене, Достоевский получил письмо от своего давнего знакомца, Н. И. Соловьева, сотрудничавшего в «Беседе». Среди прочего критик писал: «Отдыхаешь как-то сердцем, когда видишься или входишь в душевное общение с человеком, который выступил и не сворачивает с узкого и рискованного пути, называемого литературной карьерой. В Москве же теперь так мало людей, любящих, подобно Вам, литературу» 12.

Автор письма, скорее всего, даже не подозревал, насколько он был прав и как точно его представления о литературном пути были в тот момент применимы к Достоевскому. «Бесы» стали кульминацией литературной карьеры писателя, если понимать ее как путь узкий  и  рискованны й.

В тот момент, правда, главные риски были еще впереди.

...Роман-хроника, совместивший политическую злобу дня конца 1860-х и начала 1870-х с автобиографической историей духовных исканий и трагических потрясений конца 1840-х, был переполнен  сочинительскими  вожделениями  персонажей – едва ли не все из них оказывались литераторами или «следящими за литературой». Плотным кольцом окружали Ставрогина графоманы и стихоплеты, крупные литературные знаменитости и мелкие окололитературные сошки, полные бездари и личности не вполне бесталанные; всё это сочиняло и поговаривало о публикациях, мечтало о собственном издательском деле или литературном салоне; изготавливало листовки и прокламации, владело типографским ремеслом, грезило об издании независимой газеты и писало заметки в столичную печать.

В мире, перенасыщенном литературой, Ставрогин составлял странное исключение. Европейское образование русского барина таило смущающий изъян. «Я не литератор», – с вызовом заявлял он и даже бравировал тем, что пишет нескладно и с орфографическими ошибками. Наделяя героя самого «литературного» романа неисчислимыми достоинствами, автор оставлял его без малейших литературных способностей.

Достоевский знал по себе, на каких путях заблудившегося человека ждет шанс: увидеть свою жизнь и самого себя глазами художника, ощутить в своем страдании зародыш сюжета и в своем несчастье мотив сочинения; испытать душевный трепет от скольжения пера по бумаге... Рецепт был известен, лекарство действовало безотказно. Однако целебный механизм был как будто бесполезен Ставрогину, лишенному утешительной привычки к литературным занятиям (прототип, Н. А. Спешнев, овладевший профессией редактора, очеркиста, публициста, и в этом был отличен от романного образа).

Тем не менее Ставрогин, заявляя своеволие, выходил из повиновения и тоже пускался в литературу. «Я хотел вам написать, но я писать не умею», – уверял он Дарью Шатову, но все же писал, преодолевая вмененное ему литературное бессилие. Судорожное косноязычие, вывихнутый синтаксис, со специальной целью изобретенные автором для героя, были чрезвычайно выразительны и свидетельствовали о тайной, но жгучей потребности говорить о себе вслух и во всеуслышание.

Если бы некто задался целью поведать миру о своих страданиях или тайных пороках, он бы мог сделать это с помощью рассказа «от Я». Если бы некто, тяготясь тайной своего злодеяния, захотел на себя донести, он бы совершил явку с повинной и дал бы письменные показания по всей форме. Если бы некто, желая снять с души тяжкий грех, обратил покаянный взор к церкви, то пришел бы на исповедь к священнику, полагаясь на высшее милосердие и тайну исповеди. В случае Ставрогина эти три намерения парадоксальным образом соединились в одном тексте: примерно за месяц до романных событий Николай Всеволодович создал за границей сочинение, названное им «От Ставрогина»: «Я, Николай Ставрогин, отставной офицер, в 186году жил в Петербурге, предаваясь разврату, в котором не находил удовольствия...»

Текст, оформленный как заявление в полицию, начинался с ответов на воображаемую анкету и вполне соответствовал канцелярскому шаблону. Для полиции был предназначен и краткий перечень «старых воспоминаний». Однако документ

«От Ставрогина» содержал сведения, казенным ведомствам совершенно излишние: о веснушках девочки, которой соблазнитель целовал ноги; о его снах и интимных привычках; о красоте виденных музейных полотен.

Кроме того, неясны были перспективы прохождения документа по инстанциям. Если текст предназначался для полиции, нужен был всего один рукописный экземпляр, подписанный заявителем. Если документ тайно тяготел к беллетристике, его, не тиражируя заранее, можно было предложить журналу или газете. Но литературное поведение Николая Всеволодовича попирало все правила. Он сам отпечатал за границей 300 экземпляров текста, чтобы отослать в полицию, к местной власти, в редакции всех газет и множеству знакомых лиц в Петербурге и в России. Он знал, что судом, за отсутствием юридических улик, «обеспокоен не будет» – стало быть, ничем не рисковал. Он сам, в обход цензуры и печатной волокиты, решал судьбу криминальной новеллы, отпечатанной в виде прокламации и замаскированной под следственный документ, чем обеспечивал ей оглушительную рекламу. Предприимчивый сочинитель заблаговременно озаботился переводом текста на европейские языки и изданием за границей – зачем бы это было нужно ему, если бы речь шла о церковном покаянии или явке с повинной? Автор документа как будто рассчитывал на широчайший читательский круг и намеревался на волне грандиозного общественного скандала ворваться в мир печатного слова.

«Облегчит ли это меня – не знаю. Прибегаю как к последнему средству».

Ставрогин, наверное, был бы безмерно удивлен, если бы ему сказали, что он избрал самый экстравагантный и одновременно самый эффектный путь в литературу. Что «последнее средство» – это первая проба; что «пробовал» он, втайне от самого себя, сочинять; что мучился он – словом, которое, корячась и спотыкаясь, замечательно выразило его душевный разлад. Что сквозь рутину канцелярских клочьев проглядывали поразительная экспрессия описаний, исключительная чуткость к деталям и истинно художническое вдохновение, которое нельзя было спутать ни с чем. Что его судорожное письмо, с изломанными, угловатыми фразами, невероятными нарушениями ритма и вызывающей деформацией повествовательного канона, обещало литературе немалые потрясения.

«Листки, назначенные к распространению» – так назвал Ставрогин свое сочинение, когда отдал его на суд старцу Тихону, и потребовал, чтобы тот читал их сейчас же, молча и без комментариев. Он и думать не мог, что духовное лицо, его первый читатель, увидит в «назначенных листках» прежде всего пробу пера, а не самодонос, станет придираться к слогу и заговорит с автором текста как литературный стилист. Опытный пастырь отказывался видеть в документе исповедь; прозревая жажду скандала и литературный эпатаж, он найдет безошибочный редакторский прием, чтобы «отклонить» листки. «Отложите листки и намерение ваше – и тогда уже всё поборете. Всю гордость свою и беса вашего посрамите! Победителем кончите, свободы достигнете...»

Победа, однако, оставалась за горами. Николай Всеволодович терпел фиаско – «последнее средство» не действовало. Всё увязывалось в один узел: его истинные намерения и его криминальные листки были поставлены под сомнение проницательным старцем, увидевшим в документе вызов судьбе, чреватый позорищем и посмешищем.

...Когда Достоевский сочинил для Ставрогина его «документ», а также сюжет, где затея с листками терпит крах, он и представить не мог, что готовит ловушку для самого себя. Ибо его собственное право на распространение листков в составе печатающегося в «Русском вестнике» романа было вскоре категорически оспорено. В канун нового, 1872 года Ф. М. узнал, что редакция журнала в лице Каткова отказывается печатать главу

«У Тихона», и спешно выехал в Москву для встречи с ним.

Как всегда, дело осложнялось еще и тем, что позарез нужны были деньги: снова замаячил призрак долговой тюрьмы (трудно представить, как бы решилась участь должника, если бы не помощь наследника престола(В конце января 1872 года Достоевский написал наследнику престола А. А. Романову письмо, в котором благодарил за материальную поддержку, оказанную его высочеством по ходатайству В. П. Мещерского, знавшего о тяжелом положении писателя, преследуемого бывшими кредиторами. «Осмеливаюсь еще раз писать к Вашему высочеству, а вместе с тем почти боюсь выразить мои чувства: одолжающему, с сердцем великодушным, почти всегда несколько тяжела слишком прямо высказываемая благодарность им одолженного, хотя бы и самая искренняя. Чувства мои смутны: мне и стыдно за бывшую смелость мою, и в то же время я исполнен теперь восхищения от драгоценного внимания Вашего высочества, оказанного просьбе моей. Оно дороже мне всего, дороже самой помощи, мне оказанной Вами и спасшей меня от большого бедствия...»)). Отношения с «Русским вестником», браковавшим кульминационные главы, были на грани разрыва: Катков категорически отказывался печатать «Исповедь Ставрогина» со сценой растления Матреши, находя ее «чересчур реальной». Впрочем, Майков и Страхов, а также те ученые мужи, с которыми Ф. М. встречался у родственника своего М. И. Владиславлева или в доме князя В. П. Мещерского, – все они были солидарны скорее с редактором, чем с автором, советуя ему смягчить слишком реальное впечатление от текста, назначенного к печати в декабрьском номере «Русского вестника».

Судьба девятой главы второй части «Бесов» странным образом решалась по аналогии с листками Ставрогина, забракованными при первой же попытке обнародования. Претензии Каткова к автору удивительно напоминали (если не повторяли) советы старца Тихона Николаю Всеволодовичу. Понимал ли Катков, запрещая главу из-за сцены с Матрешей, что он цитирует старца из романа? Что замечания цензурного свойства, сделанные автору «глаз на глаз», выглядят как литературный плагиат, а редакторские советы – как ритуальный жест? Что эстетический подход церковного иерарха к стилю «документа» он, редактор литературного журнала, применяет к роману, где этот «документ» работает художественно? И что вольно или невольно на место великого грешника и смиренного праведника из отвергнутой главы ставит, соответственно, Достоевского и себя?

В отличие от Ставрогина Достоевский согласился «внести в документ иные исправления» и взялся за работу, пытаясь отстоять сущность дела таким образом, чтобы удовлетворить целомудрие редакции. Однако «некрасивость» преступления, которую «приписал» своему герою автор, чтобы «казнить» его, убивала не только идею покаяния великого грешника, но – по инерции – ставила под угрозу судьбу романа. Какое бы иное преступление ни изобрел для «бедного, погибшего юноши» автор романа, оно было обречено и на «некрасивость», и на «нецеломудренность», – а иначе в чем бы грешнику было каяться?

И теперь Достоевский должен был сам защищать Ставрогина! Он вынужден был объяснять редакции, что герой, нравственный максималист, развратен из тоски и употребляет судорожные усилия, чтобы обновиться и вновь уверовать. Автор, который уже казнил Ставрогина, сделав его растлителем малолетней Матреши, теперь выступал как его общественный защитник. Он не оправдывал поступков героя, чья великая сила ушла «нарочито в мерзость», но как бы сопереживал ему и жалел его. Он указывал на разницу между брутальными нигилистами и героем листков – в пользу героя. Куда-то исчезал демон и оставался человек – страдающий и гибнущий. Злоключения с отвергнутой главой дали творческой истории романа неожиданный поворот: если два года назад автор, во имя великой художественной идеи, демонизировал героя, то сейчас, ради спасения всей своей работы, должен был очеловечить его.

Разворачивалась многомесячная драма цензурных смягчений. Но превратить грешника в великомученика значило не просто уступить цензуре, а капитально изменить смысл романа. Ф. М. пытался дезавуировать документальность исповеди и подлинность преступления; перемещал акцент со Ставрогина-злодея на Ставрогина-сочинителя (получалось так, будто герой оболгал себя ради литературного скандала); сокращал список негодяйств Николая Всеволодовича, лишал его «старых воспоминаний», ужесточал реакцию Тихона, заставляя старца раздражаться и негодовать, и даже на несколько лет «состарил» Матрешу.

Не помогло ничего: в ноябре 1872 года редакция приняла окончательное решение об исключении главы «У Тихона» из текста «Бесов». Ставрогин, приехав в губернский город с пачкой крамольных листков, уходил из жизни, оставляя после себя не исповедь, назначенную к распространению, а клочок бумаги с самым жалким и лаконичным из своих текстов: «Никого не винить, я сам». Листки будто растворились в воздухе, или – после визита Ставрогина к Тихону – были перепрятаны в надежное место и осели там, впредь до лучших времен. Указание на «место» внимательный читатель мог обнаружить в финале письма Ставрогина к Дарье Шатовой: «Я с тех пор как выехал, живу на шестой станции у смотрителя. С ним я сошелся во время кутежа пять лет назад в Петербурге. Что там я живу, никто не знает. Напишите на его имя. Прилагаю адрес».

Магия двойного авторства сообщала листкам удивительную энергию: даже и не обнародованные, они обладали даром воздействия и на тех, кто их рискнул написать, и на тех, кому их довелось прочесть. Монах Тихон просил Ставрогина: «Если огласите ваши листки, то испортите вашу участь... в смысле карьеры... и... в смысле всего остального... К чему же бы портить?» Невероятным образом отеческое предупреждение старца, содержавшее не угрозу, а предвидение, коснулось лично Достоевского: преступление перед девочкой, в котором каялся герой листков, было инкриминировано их фактическому автору.

По словам Анны Григорьевны, Достоевский приписал Ставрогину позорящее его преступление. А Страхов, по своей злобе и зависти, замыслил приписать позорящее преступление самому автору! Большому художнику, замечала вдова писателя, благодаря его таланту не нужно самому проделывать злодейства, совершенные его героями. Однако, объединяясь с героем в акте двойного авторства, приписывая ему не только сам факт преступления, но и письменный отчет о нем, Достоевский рисковал быть отождествленным с героем-соавтором, который как будто мстил писателю за навязанный ему криминальный сюжет. Исполненная риска художественная игра, предчувствие опасности, гипнотическая сила фантазии создавали тот тонкий мир, в котором герой воплощал преследовавший автора многолетний кошмар, а автор, сочинивший за героя его исповедь, сам готов был разделить с ним «некрасивость» и позор преступления. Та настойчивость, с которой Достоевский возвращался к теме насилия над девочкой, то бесстрашие, с которым он пытался освободиться от плена цензуры, те исправления, которые он готов был внести в корректуру главы ради ее спасения, и тот риск «испортить карьеру», который он осознал еще прежде своих редакторов и критиков, обнаруживали азарт художника и страстность мастера, а не грязь извращенца, маскирующего «случай из жизни» декорациями  пикантной  беллетристики.

Судьба листков, как и судьба автора, удивительным образом просвечивалась в тексте запрещенной главы. «Если прочтет хоть один человек, то знайте, что я их уже не скрою, а прочтут и все. Так решено», – убеждал Тихона Николай Всеволодович. Почему-то Катков, сыгравший роль цензора в подражание Тихону, этим словам не придал значения. Почувствуй он всю серьезность условия: «Если прочтет хоть один человек...», он должен был отнестись к нему с почтительным фатализмом. Раз в главе утверждалось, что листки «прочтут все», противиться решению не имело смысла: рогатки и барьеры, преграждавшие доступ к «усекновенной» главе, творили легенду и обеспечивали легендарному сочинению неиссякаемый интерес. Потрясение, которое пережили первые публикаторы главы, было подготовлено атмосферой темных слухов, окружавших демонического сладострастника Ставрогина в течение тридцати лет подпольного существования его исповеди (12 ноября 1921 года, в дни столетнего юбилея Ф. М. Достоевского, был вскрыт переданный из Гохрана за № 5038 ящик из белый жести с бумагами писателя. В ящике оказалось 23 предмета – записные тетради, деловые документы, свертки с письмами. В списке бумаг значилась и тетрадь с вклеенными в нее пятнадцатью корректурными оттисками к роману «Бесы». На первой странице тетради рукой А. Г. Достоевской было написано: «В этой тетради (в корректурных оттисках) находятся несколько глав к роману “Бесы”, которые не были включены Ф. М. Достоевским в роман во время печатания его в “Русском вестнике”». Вклеенные в тетрадь корректурные листы сплошь – и на полях, и в тексте – были испещрены огромным множеством авторских помет и вставок (см.: Документы по истории литературы и общественности. Вып. 1. Ф. М. Достоевский. М., 1922. С. VII)).

Только «обнародование» криминальных «листков», а также всей их многослойной истории могло положить конец другой легенде – о Достоевском—«маркизе де Саде», которого, «при животном сладострастии», «тянуло к пакостям». Слагатель легенды Страхов, на основании беспримерной клеветы, предложил Л. Н. Толстому, для которого и был создан миф о «злом, завистливом и развратном» Достоевском, свою собственную концепцию творчества автора «Бесов»: «Все его романы составляют самооправдание» 13. Это значило, по Страхову, что Достоевский мерзко грешил, а каяться в грехах поручал своим героям и в освобождающем акте творческого преображения избавлялся от угрызений совести. Это также значило, по Страхову, что процесс творчества был для Достоевского удобным прикрытием похоти, а также универсальным гигиеническим средством: каждый новый роман и каждый вымышленный грешник брали на себя грязные похождения автора, раскрепощая его для свежих впечатлений. «Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем и нежно любил себя одного» 14– так аттестовал Страхов своего покойного друга.

История, в которой Достоевский наказывал героя-антипода духовным, нравственным и творческим бесплодием за барственное отношение «ко всему родному», опровергала страховскую аттестацию по всем пунктам. Достоевский казнил демонического грешника ужасами, которыми «наполнен весь мир», но, выполняя «за него» его исповедальную акцию, работал с профессиональным риском, далеко выходящим за известные в литературной профессии границы.

Ф. М. вообще рисковал как никто другой. На «Бесах» этот риск принес самый поразительный результат. Писатель приступал к роману о грешнике, полагая, что всякий грех случаен и из любого грехопадения, как и из бездны, есть путь к Богу. Но он создал героя, греховность которого была трагически не искупима; человеческих усилий было недостаточно для ее просветления и преображения. В эксперименте с исповедью заигравшегося грешника автор увидел, что первоначальные цели невыполнимы: грешник сочинял покаянный документ, намеревался вынести его на суд мирской и суд церковный, не страшась всеобщего осмеяния и поношения, но все равно оканчивал свой путь в петле.

«Подполье, поэт подполья – фельетонисты повторяли это как нечто унизительное для меня. Дурачки. Это моя слава, ибо тут правда». Так писал Достоевский, художественно овладевший тайной подполья, а затем осознавший масштаб своих владений: постичь тайны подполья значило постичь и одолеть его демонов. Только после «Бесов» писатель почувствовал, что на этом поле он господин разговора. Только после «Бесов» он со всей ясностью зафиксировал свое потрясающее открытие о хищном типе, которым не мог не гордиться: «Страстная и огромная широкость. Самая подлая грубость с самым утонченным великодушием. И между тем, тем и сила этот характер, что эту бесконечную широкость преудобно выносит, так что ищет, наконец, груза и не находит. И обаятелен, и отвратителен (красный жучок, Ставрогин)». Для такого характера иного исхода, чем ставрогинский, не было.

Обворожительный демон более не составлял для него тайны: он был разгадан и изображен – и отныне виделся не роковой личностью, а характером, доступным творческому освоению.

Летом 1872 года Достоевский и сам был запечатлен – увековечен – лучшим из русских  художников:  знаменитый В. Г. Перов специально приезжал из Москвы, чтобы написать портрет писателя для Московской  картинной  галереи П. М. Третьякова. Автор «Бесов» сидел на стуле, повернувшись в три четверти, положив ногу на ногу, сжав колено переплетенными пальцами; его взгляд был обращен внутрь и всецело погружен в себя. «Минута творчества» Достоевского была, кажется, художественно разгадана портретистом и вдохновила на создание картины великой духовной напряженности.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю