Текст книги "Достоевский"
Автор книги: Людмила Сараскина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 48 (всего у книги 70 страниц)
Фантазия писателя, запечатленная на страницах рукописей, и свидетельство мемуариста соединились в беспредельности творческого пространства, чтобы явить собою художественную улику. В тот момент, когда в черновых записях к «Бесам» внезапно появилась мефистофельская тема, Достоевский, видимо, понял, на кого должен быть похож его герой, одаренный талантом личного влияния. Учителем юности Достоевского называл Спешнева Вяч. Полонский; идеальным воплощением аристократа, пошедшего в демократию, признавал Спешнева и Л. П. Гроссман; оба спорили о прототипах Ставрогина.
За 20 лет, разделивших Спешнева и Ставрогина, в жизни Достоевского произошло слишком много событий, преобразивших и его самого, и мефистофельскую тему, и тех, кто на его глазах любил «корчить из себя Мефистофелей». Поэтому, как только Князь, блуждая в поисках своего Я, вышел на «мефистофельскую тропу», на помощь автору явился Спешнев как образец для героя. Соблазн продолжить и завершить прерванный арестом 1849 года роковой дуэт, в котором первая партия исполнялась Мефистофелем, заставил Достоевского отказаться от уже готового варианта памфлетных «Бесов» и начать работу заново: это был уникальный шанс встретиться со своим демоном не на его, а на своей территории.
Чем же все-таки Ставрогин походил на образец? Оказалось, ему пришлись впору обстоятельства «первоначальной биографии» Спешнева – Достоевский действительно хорошо знал своего Мефистофеля с точки зрения документа и факта. Однако под пером романиста многие неурядицы в жизни прототипа усугублялись и приобретали скандальный, даже криминальный финал: герой явно превосходил прототипа по части безобразий и буйства.
Намерение автора «испортить» репутацию героя, по сравнению с реальной биографией прототипа, было особенно заметно, когда рассказ касался любовной сферы, в которой и Спешнев, и Ставрогин имели необыкновенный успех. Любовная драма Спешнева, в которой он был представлен мемуаристами как человек могучих и благородных страстей, под пером Достоевского приобретала совсем другое звучание. Любовные страдания Спешнева, адресованные Ставрогину, крайне ужесточались; на романтическую тайну Спешнева, которой очаровывались и Семенов-Тян-Шанский, и Огарева-Тучкова, и Бакунин, была брошена сомнительная тень; за героем романа тянулся длинный шлейф в багровых тонах.
Слухи вокруг Спешнева рисовали его возвышенным и одухотворенным паладином – слухи вокруг Ставрогина полнились темными безобразиями. В заграничном прошлом Спешнева были изысканные салонные дамы и поляки-аристократы из свиты князей Чарторыйских, здесь – петербургское отребье, безумные хромоножки и неумытые девчушки за ширмами. Обаяние тайны опускалось до значений низких и постыдных;
Ставрогину приходилось признаваться не только в зверином сладострастии, которым он был одарен и которое всегда вызывал у других, но и в упоении позором и подлостью. Лицо героя писалось как будто поверх другого изображения; оставляя без изменения контуры и линии, неистовый художник «портил» живопись – перемешивал краски, менял оттенки, сгущал тени.
«Н. А. Спешнев отличался замечательной мужественной красотой, – писал, как мы помним, человек беспристрастный, обладавший точной и обширной памятью ученого, Семенов-Тян-Шанский. – С него прямо можно было рисовать этюд головы и фигуры Спасителя». Если только это сравнение имело хождение в том кружке, к которому принадлежали все трое, Достоевскому оно было крайне мучительно: человека с обликом Спасителя он называл про себя своим Мефистофеле м.
С каким-то странным, суровым упорством герою, списанному с безупречного красавца Спешнева, поднятому на ту высоту, где обитают небожители, вменялись демоническая двойственность, коварная и злокачественная двусмысленность: за фигурой Спасителя тенью вставал Мефистофель, а перед глазами Ставрогина маячил золотушный бесенок с насморком.
«Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется!.. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и желать, и помнить, а это все-таки жизнь!» – писал Достоевский брату из Петропавловской крепости, пережив гражданскую казнь. Когда спустя 20 лет один из самых блистательных образов стал обретать плоть, художественный прогноз Достоевского полностью подтвердился: память о Спешневе была отравлена, потрясенная душа изъязвлена и изранена. «Отравой в крови» разлились воспоминания о роковом, загадочном барине, прекрасном, как Спаситель, и обворожительном, как Мефистофель. «Я с ним и его», – сказал когда-то Достоевский о своем демоне; теперь эту связь предстояло творчески обнаружить и разорвать: пришло время заплатить старинный долг.
Поразительнее всего, что к прототипу, реальному Спешневу, Достоевский не мог предъявить никаких моральных претензий. Они оба были арестованы в одну ночь; красавец, богач Спешнев разделил общую судьбу арестованных. Так же как Достоевский, он сидел в одиночной камере Петропавловской крепости, так же был лишен всех прав состояния и осужден на смертную казнь. За восемь месяцев крепостной тюрьмы исчезли его красота и цветущий вид, в Сибирь он попал с начинающейся чахоткой. Так же как Достоевского, Спешнева, закованного в кандалы, везли в открытых санях в Тобольск, откуда по этапу направили в Иркутск и далее в Александровский Завод Нерчинского округа. «Спешнев в Иркутской губернии приобрел всеобщую любовь и уважение», – писал Достоевский вскоре по выходе из острога, восхищаясь «чудной судьбой» учителя, его всепокоряющим обаянием.
Почему-то та часть реальной биографии Спешнева, где он как аристократ, пошедший в демократию, был осужден и понес наказание, Достоевскому совершенно не понадобилась. Герою (Ставрогину) его причастность к обществу заговорщиков должна была аукнуться не каторгой, как прототипу (Спешневу) и автору (Достоевскому), а испытаниями совсем другого порядка. От них не могли спасти ни царские манифесты, ни ходатайства добродушных генерал-губернаторов, ни снисходительность гражданских властей, сострадающих обаятельным злоумышленникам.
Высший произвол, по которому действовал художник, диктовал ему брать у живого лица лишь те черты и те реалии, которые требовал замысел. Остальное отбрасывалось; судьба и личность оригинала свободно преображались, повинуясь законам творческого процесса. Фундаментальное различие между прототипом и героем стало средством овладения демонически хищным типом и – освобождения от него.
«Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен!» – провозглашал Петр Верховенский. За двадцать лет до романных событий «Бесов» этого мнения держался и Достоевский – видя перед собою Спешнева. Это и было капитальным заблуждением. Оставляя за Ставрогиным все обаяние аристократизма, чувственной энергии и демонского очарования, Достоевский подверг тотальной ревизии его статус революционера-заговорщика: от коммуниста Спешнева его художественному двойнику не досталось почти ничего – ни интереса к политической литературе (вместо Луи Блана Князь держит в кабинете роскошный альбом «Женщины Бальзака»), ни революционной активности (он «отчасти» участвует в «переорганизации общества по новому плану», помогая ему «случайно», «как праздный человек»).
Однако сопоставление образа действий Спешнева и Ставрогина выявляло, что Достоевский был значительно более осведомленным петрашевцем – вернее, спешневцем, чем он это показал на следствии. «Бесы» достоверно обнаруживали, что спешневский «Проект» был хорошо известен Достоевскому: будто издеваясь над сутью понятия «аффилиация», вербовщики в романе действовали публично, на глазах людей случайных и почти незнакомых. Личность Спешнева под пером Достоевского преображалась таким образом, чтобы крайний радикализм аристократа-коммуниста был или психологически невозможен, или попросту смешон, так что Ставрогин, по праздной прихоти втянувшись в общество «наших», открыто презирает их, демонстрирует неповиновение «вождю» и оказывается едва ли не главным обличителем их теории и их практики.
Авторская фантазия вторгалась в события прошлых лет и перекраивала их, приписывая участникам такие поступки, на которые они в свое время были совершенно неспособны. И вот Шатов, ученик и приспешник Ставрогина (на эту пару явно были спроецированы реальные взаимоотношения Достоевского и Спешнева), в сильнейшем потрясении, почти в умопомрачении выкрикивает в лицо своему кумиру немыслимые слова: «Вы, вы, Ставрогин, как могли вы затереть себя в такую бесстыдную, бездарную лакейскую нелепость! Вы член их общества! Это ли подвиг Николая Ставрогина!»
Надо думать, в те времена, когда Достоевский был вместе со своим Мефистофелем и был его, он не осмеливался на подобные дерзости. Но он смог выговорить эти слова, находясь в другом измерении, в другой точке времени и пространства – там, где сходились вместе Спешнев и Ставрогин, Шатов и он, Достоевский, бывший участник малого спешневского кружка, в который, по поручению Спешнева, он вербовал Майкова, чтобы «произвести переворот в России».
Миллер писал об удивительном благодушии, с которым Достоевский, заключенный в крепость, отнесся к своему положению. «По собственным словам Ф. М-ча, он сошел бы с ума, если бы не катастрофа, которая переломила его жизнь. Явилась идея, перед которой здоровье и забота о себе оказались пустяками» 9. Если под спасительной идеей подразумевалось покаянное отрешение от ошибок молодости, Достоевскому нужно было не сожалеть о прошлом, а лишь детально запомнить его, чтобы позже художественно преобразить и стать хозяином положения и господином разговора.
Останется великой художественной загадкой, почему свой Символ веры, запечатленный в частном письме, спустя много лет Достоевский «отдал» персонажу, в чьих устах религиозное откровение теряло смысл. «Не вы ли говорили мне, – спрашивал бедный, обманутый Шатов атеиста Ставрогина, – что если бы математически доказали вам, что истина вне Христа, то вы бы согласились лучше остаться со Христом, нежели с истиной? Говорили вы это? Говорили?» Достоевский примерял свое кредо, добытое тяжкой духовной работой и годами испытаний, на испорченного барина – безбожника и неисправимого грешника; и выходило так, что даже и религиозная исповедь могла быть частью вероломной игры.
Религиозная мечта Достоевского – о том, что бесы выйдут из русского человека и войдут в стадо свиней, что Россия выблюет из себя нечаевскую пакость, а исцелившийся человек сядет у «ног Иисусовых» – в пространстве романа не сбывалась: Ставрогин упрямо отказывался подчиниться императиву. Ни одна роль, ни одна маска не подходили ему: пойти в мужики, монахи или раскольники, испытать суровую аскезу, заняться полезной практической деятельностью, избрать путь покаяния и исправления.
Каждый новый план спасения Ставрогина наталкивался на непреодолимое препятствие, идущее изнутри личности героядемона, радикально изменить которую не удавалось. Автор мог сочинить для героя обольстительную внешность, изысканный костюм, биографию, полную влекущих тайн; мог наделить его неотразимым обаянием и поднять на какую угодно недостижимую высоту. Он мог бросить под ноги победительному красавцу любовь женщин, роковую привязанность мужчин и даже свой собственный Символ веры, рожденный в муках религиозного сомнения. Но тайной героя-демона, тайной романа о нем и прежде всего тайной автора остается вопрос: н е смог или не захотел он, автор, направить героя на путь христианского спасения? Да и кто на самом деле распоряжался судьбой Ставрогина – автор или он сам, образ-фантом, пленивший писателя, а затем заявивший свои права и свою волю?
И был же еще искусительный пример прототипа. Спешневу, испытавшему те же лишения, те же мытарства, что и Достоевский, заслужившему всеобщее уважение на каторге и в ссылке, нашедшему себя в полезной деятельности на свободе, безверие не грозило самоистреблением. В 1860 году он поселился в имении своей матери в Псковской губернии, стал мировым посредником первого призыва и показал достойный пример: крепостные крестьяне его уезда получили самый большой земельный надел во всей России, а своим крестьянам Спешнев отвел две трети обширного родового имения. В глазах Достоевского такой поворот судьбы Спешнева-Мефистофеля никак не рифмовался с судьбой Ставрогина-демона – и автор судил своего героя значительно строже, чем жизнь обходилась с прототипом.
Откровеннейшие, глубочайшие мысли Достоевского о вере и неверии, его религиозный опыт и его «осанна» проверялись на совместимость с натурой человека, которому было отказано в великом даре веры и который был оставлен «на одни свои силы». От трагической дилеммы, ультимативно и с каким-то суровым отчаянием поставленной Достоевским, зависела не только судьба героя, но и судьба России: «Если православие невозможно для просвещенного... то стало быть всё это фокуспокус, и вся сила России временная. Ибо чтоб была вечная, нужна полная вера во всё. Но возможно ли веровать?.. В этом всё, весь узел жизни для русского народа и всё его назначение и бытие впереди».
Испытав на себе жестокий опыт атеистических и «мефистофельских» искушений, пройдя в своей жажде верить через мучения и сомнения, он заставил и своих героев проделать тот же путь: каждый из них вынужден был самоопределяться через отношение к Христу.
«Я – взамен Христа» – это был случай Петра Верховенског о, самозванца, обезьяны Бога; Достоевский помнил, как Петрашевский, «предтеча», торопился на пятницах «сеять семена» и глумился над Христом, «известным демагогом», «карьеристом».
«Я – без Христа» – это был случай Ставрогин а, который мог уверовать лишь в своего хилого бесенка.
«Если не Христос, то я» – это был случай Кириллов а, заявившего своеволие: «Для меня нет выше идеи, что Бога нет. Это так высоко, что переродит человечество».
«Если Христос, то и я» – это был случай Шатов а, который пока только лишь жаждал веры и надеялся, что когданибудь уверует. Кровь Шатова, использованная самозванцами как политический клейстер в тот самый момент, когда формула «если Христос, то и я» утрачивала условность, была ритуальна и мистически символична: Достоевский, не «пожалев» Шатова в канун его возрождения, выставлял истинную цену своим заблуждениям и ошибкам, религиозным исканиям и духовным учителям.
Так что был еще и случай Достоевског о. Тот духовный опыт, который пролег между формулой «нет и не может быть ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа» и идеологемами «без Христа», показывал подлинную дистанцию между автором «Бесов» и персонажами автобиографического романа. Достоевский готов был жертвовать истиной, если Христу в ней не было места.
Но его трагический герой, неисправимый грешник и атеист, тоже не мог отрешиться от своего кредо: «Я знаю, что если и уверую через 15 лет в Бога, то со мной всё равно произойдет ложь, потому Его нет. Я ведь знаю, что Его нет. Нет, лучше пусть я остаюсь несчастен, но с истиной, чем счастливый с ложью». Символ веры автора был вывернут наизнанку, зато каждый оставался при своей правде, как он ее понимал. «Я не могу заставить себя веровать, – твердил герой. – Я не верую в Бога, но надеюсь быть честным человеком».
Автор романа выступал гарантом свободы совести трагического вольнодумца, но не мыслил для него иного исхода, нежели самоубийство. Ничто не могло спасти Ставрогина от крепкого, жирно намыленного, шелкового шнурка.
«Жертвовать собою и всем для правды – вот национальная черта поколения. Благослови его Бог и пошли ему понимание правды. Ибо весь вопрос в том и состоит, что считать за правду. Для того и написан роман».
Эта формула предназначалась автором для предисловия к роману.
Распространялась ли она на гражданина кантона Ури, повесившегося в крохотной чердачной светелке своего загородного дома в Скворешниках 11 октября 1869 года?
В этом тоже состоял «весь вопрос».
Глава третья
ЛИСТКИ, НАЗНАЧЕННЫЕ К РАСПРОСТРАНЕНИЮ
Конец скитаний. – Костер из рукописей. – Процесс над нечаевцами. – Рождение сына. – Пропущенный юбилей. – Игра ва-банк. – Путь узкий, рискованный. – «От Ставрогина». – Читатель Тихон. – «Усекновенная» глава. – Цензурная драма
Лето 1871 года положило конец европейским скитаниям Достоевского, но четырехлетний итог не радовал. «Я думал, отправляясь прожить за границей года два, написать роман, продать, нажить денег, заплатить долги... и воротиться уже человеком свободным, да еще поправив здоровье. И что ж? Долги только увеличились, здоровье (то есть падучая) несколько поутихли против прежнего, но радикально не вылечился, а между тем народились дети, и чем дальше, тем тяжеле было подняться с места, чтобы ехать в Россию. Вошел опять в страшные долги, но наконец кончил тем, что воротился...»
Германия, Италия, Швейцария, снова Германия – Достоевский увидел Западную Европу не только как турист, со стороны ее красот и чудес, которыми дорожил и восхищался, но и как изгнанник, то есть с изнанки: в этом качестве заграница «наскучила наконец ужасно». К тоске по России присоединился «ужас отставания» – три русские газеты, которые он ежедневно читал в Дрездене, не давали ясного понимания домашних событий (но воротившись, Ф. М. скажет, что особой загадки не нашел и понял всё в два-три месяца).
События европейские воспринимались жестко и несколько вчуже: на Франко-прусскую войну Ф. М. смотрел как «личный наблюдатель немецких нравов», и она вызывала мысли, далекие от пацифизма. «Без войны человек деревенеет в комфорте и богатстве и совершенно теряет способность к великодушным мыслям и чувствам и неприметно ожесточается и впадает в варварство. Я говорю про народы в целом. Без страдания и не поймешь счастья. Идеал через страдание переходит, как золото через огонь. Царство небесное усилием достается. Франция слишком очерствела и измельчала. Временная боль ничего не значит: она ее перенесет и воскреснет к новой жизни и к новой мысли... Те же немцы нам откроют наконец, каковы они есть в самом деле. Вообще перемена для Европы будет великая всюду. Каков толчок!»
Горькие чувства вызвал крах Парижской коммуны: Достоевский не был ее приверженцем и не разделял сожалений, что вот опять не удалось переделать мир. «Во весь XIX век это движение или мечтает о рае на земле (начиная с фаланстеры), или, чуть до дела (48 год, 49 – теперь) – выказывает унизительное бессилие сказать хоть что-нибудь положительное. В сущности всё тот же Руссо и мечта пересоздать вновь мир разумом и опытом (позитивизм). Ведь уж, кажется, достаточно фактов, что их бессилие сказать новое слово – явление не случайное. Они рубят головы – почему? Единственно потому, что это всего легче. Сказать что-нибудь несравненно труднее... Пожар Парижа есть чудовищность: “Не удалось, так погибай мир, ибо коммуна выше счастья мира и Франции”. Но ведь им (да и многим) не кажется чудовищностью это бешенство, а, напротив, красотою. Итак, эстетическая идея в новом человечестве помутилась...»
Поразительно, как точно рифмовались события во Франции с тем, что Достоевский писал в этот момент о России...
В конце июня были наконец получены деньги от Каткова – не аванс, а гонорар за вышедшие главы «Бесов». Это было не семь и не пять тысяч, необходимых, чтобы смело подняться с места и пуститься в дорогу, навстречу лютым кредиторам, – это была всего тысяча рублей, из которых львиная доля пошла на выкуп заложенных в Дрездене вещей и уплату местных долгов. За два дня до отъезда Ф. М., вручив жене несколько толстых пачек исписанной бумаги большого формата, попросил «разжечь костер» – огню были преданы рукописи «Идиота», «Вечного мужа» и первый вариант «Бесов». Достоевский, как вспоминала А. Г., хотел избежать пристрастного таможенного досмотра на русской границе и конфискации бумаг. Они вместе растопили камин и сожгли рукописи.
Действительно, угроза существовала. Секретная инструкция в «Деле об осмотре при возвращении из-за границы отставного поручика Федора Достоевского», заведенном на него в ноябре 1867 года, предписывала большие строгости. Согласно циркуляру, «всем таможенным местам» надлежало произвести у Ф. М., при пересечении им границы, самый тщательный осмотр, и если что окажется предосудительным, то таковое немедленно представить в Третье отделение, препроводив в таком случае и самого Достоевского арестованным в это отделение 10.
Однако при всей свирепости секретных циркуляров речь в них все-таки шла не о любом грузе, а о грузе предосудительном, по поводу которого инструкция выражалась совершенно определенно: запрещенные книги, газеты, подозрительные, то есть полученные от подозреваемых в чем-либо лиц, письма. Могли ли к категории подозрительных относиться рукописи сочинений, два из которых были уже опубликованы в России, а третье печаталось в солидном и благонамеренном «Русском вестнике»? Разумеется, не могли: достаточно было предъявить на таможне любой из номеров журнала со своим сочинением.
Но допустим, Достоевский, стремясь избежать неприятностей и опасаясь чиновничьего произвола, все же решил провезти через границу лишь минимум книг и бумаг. Допустим, писатель, уже однажды пострадавший при аресте 1849 года, когда пропали все его бумаги, не хотел рисковать и решил уберечь рукописи от конфискации и уничтожения. Но убереч ь, а не сжеч ь! Ведь таможня могла и пропустить невинные бумаги. Да и что это был за выбор для писателя: лучше пусть рукописи сгорят в огне, чем сгинут при таможенном досмотре! Если посмотреть на вещи здраво, им, рукописям, вовсе не обязательно было превращаться в пепел и каминную золу, чтобы избежать таможенных мерзостей.
В течение трех лет Ф. М. регулярно отправлял по почте рукописи малыми порциями: это были тексты, переписанные набело в одном экземпляре, и ни разу не случилось, чтобы пакеты с драгоценным грузом затерялись – редакции благополучно получали тексты и тут же пускали их в дело. И если писатель отправлял чистовые рукописи глав «Бесов» в Москву, почему нельзя было переслать оригинал первого варианта романа (памфлет), адресовав его кому-нибудь из знакомых или, еще проще, на свое имя до востребования? Допустим, за предотъездными хлопотами не было времени пойти на почту – но ведь можно было оставить рукописи теще, чтобы она их переслала – ведь были же переданы ей (и спасены!) записные тетради к «Идиоту» и «Бесам». Можно было попросить о такой же услуге шурина, И. Г. Сниткина, который все еще находился в Дрездене и готовился к свадьбе. Были, вероятно, и другие возможности, если бы стояла задача сохранить рукописи.
Поразительно, что у Анны Григорьевны не нашлось простых доводов в пользу легких и доступных способов сохранения черновиков. Несколько раз вспоминая о «костре», А. Г. повторила, как она хотела спасти бумаги, как ей было их жаль:
«м н е так стало жаль рукописей», «как ни жалко было м н е расставаться с рукописями...», «особенно жаль было мне лишиться...», «мне удалось отстоять...». Но она ни разу не упомянула, что и е м у, автору, было жаль своих черновиков. Напротив, просить и умолять ей приходилось е г о, спасать – от н е г о: он же оставался непреклонным, и жене «пришлось покориться» настойчивым доводам мужа.
Почему Достоевский так настойчиво хотел избавиться от бумаг – когда так просто было их сохранить? Особенно желание избавиться, а не сохранить касалось первого варианта «Бесов»: к моменту отъезда из Дрездена была опубликована лишь половина романа, предстояла еще большая работа, так что забракованные фрагменты могли еще очень пригодиться (он сам писал Каткову, что 12 из 15 листов войдут в новую редакцию романа). Если в забракованном варианте было нечто, что могло понадобиться, то случиться это должно было уже очень скоро: в России автору предстояло работать как раз над нечаевскими («тенденциозными») частями. Не потому ли он хотел радикально избавиться от «памфлета»?
В течение целого года Достоевский произносил и записывал опасные слова: «решил уничтожить», «уничтожена», «уничтожить совсем». Первый вариант «Бесов», рукопись которого сгорела в камине дрезденской квартиры летом 1871 года, был обречен на уничтожение еще летом 1870-го. Достоевский м о г, но не захотел сохранить рукопись «памфлета», как не мог продолжать писать роман, находясь вне России.
Очень скоро стало понятно, что жертва – если это была сознательная жертва – была оправданна. В те самые дни начала июля 1871 года, когда, готовясь к отъезду, они с женой жгли рукописи в камине, в Петербурге, в Судебной палате, начиналось слушание первого гласного политического процесса по делу Нечаева – в отсутствие беглеца. К тому моменту, когда Достоевский с семьей прибыл в Петербург (8 июля), процесс длился уже неделю. И так случилось, что на второй день по приезде, едва только Достоевские переселились из гостиницы в меблированные комнаты и зажили оседлой жизнью, вышел в свет «Правительственный вестник», где был опубликован нечаевский «Катехизис революционера».
Это был знак: горячий памфлет, написанный, надо полагать, «с плетью в руке», был потеснен «первоисточником». Достоевский убеждался в своей правоте: чтобы написать
«Бесов» – роман о «самом важном современном вопросе» – нужно неотлучно находиться в России.
Дело «об обнаруженном в различных местах империи заговоре, направленном к ниспровержению установленного в государстве правительства», дало замыслу Достоевского дополнительный свет: может быть, эти «жалкие уродства» и не стоили литературы, но они стоили судебного процесса и официального документа. В те дни, когда стенографические отчеты процесса, проходившего при открытых дверях, ежедневно публиковались в центральных газетах, когда детали процесса повсеместно обсуждались и перетолковывались, Достоевскому трудно было представить, что его место по-прежнему в дрезденских кофейнях. Он чувствовал, что приехал в Россию вовремя: в июльские дни 1871 года у него была физическая возможность увидеть в судебном заседании многих прототипов своих романных персонажей, пристальнее присмотреться к «жалким уродствам».
Но, по всей вероятности, на процесс он не попал. Жизнь была расписана по минутам. «В Петербурге бросились искать квартиры, нашли сквернейшие chambres-garnies. Очень дорого, хлопотливо... Потом толпой посетили нас родные и знакомые – выспаться было некогда, и вдруг с 15-го на 16 июля Анна Григорьевна почувствовала муки. 16-го в пятницу в 6 часов утра Бог даровал мне сына Федора (которого в эту минуту пеленают; а он орет здоровым сильным криком). Таким образом, работать не мог... Сажусь теперь за работу, тогда как в голове туман, и несомненно жду припадка. Измучился... У нас хаос, прислуга скверная, я на побегушках».
Пятнадцатого июля 1871 года Судебная палата вынесла приговор по делу нечаевцев – соисполнители убийства были осуждены на каторжные работы. Через три дня Ф. М. приступил к работе, имея под руками пресловутый «Катехизис»: документ помог увидеть политический ресурс влияния Ставрогина на «ближний круг». Кульминацией поединка героя-беса Нечаева (Петра Верховенского) и героя-демона Князя (Ставрогина) должна была стать восьмая глава второй части «Бесов» «ИванЦаревич».
Всю осень Достоевский работал над продолжением романа. Присутствие писателя в отечестве было вознаграждено: роман, пополнившись энергией возвращения, получил могучий импульс в виде текущей минуты и злобы дня. Самое замечательное, что мог сделать автор «Бесов» для своего центрального героя, он сделал в России. Под впечатлением судебного процесса над нечаевцами и благодаря его документальным свидетельствам Достоевский «натравил» политического маньяка Петрушу на демонического барина Ставрогина, обеспечив им смертельную схватку, а роману – кульминацию колоссальной взрывной силы.
Тридцатого октября 1871 года Достоевскому исполнилось пятьдесят лет. Архивы не сохранили ни писем, ни телеграмм с поздравлениями, ни пригласительных записок в гости, ни свидетельств мемуаристов, побывавших у писателя на его юбилее (если такое празднование вообще имело место). Неизвестно даже, помнил ли о своем юбилее виновник торжества, а также его жена (ее воспоминания странно молчат об этом). Никаких следов того, что русская печать заметила круглую дату и отозвалась на нее, тоже не осталось.
Накануне дня рождения Достоевский был всецело погружен в семейные и литературные дела. Петербургская жизнь налаживалась. Взрослые дети брата Михаила уже могли обеспечивать себя и свои семьи, так что непомерных претензий к Ф. М. не предъявляли. Недавно женившийся пасынок остепенился и привыкал к самостоятельной взрослой жизни – Анна Григорьевна категорически отказалась поселиться вместе с ним и его миловидной женой. Еще до осени Достоевские смогли перебраться в просторную квартиру, где у Ф. М. был свой кабинет. Кстати обнаружилось, что почти всё прежнее имущество – мебель, книги, посуда – пошло прахом: оставленное на попечение родственников, оно за четыре года было или распродано (эта участь постигла библиотеку, доверенную пасынку), или рассеяно, или испорчено. Они начинали свою жизнь как бы заново, и борьбу с кредиторами, которые по-прежнему угрожали писателю долговой ямой, Анна Григорьевна вела самостоятельно и горечи хлебнула немало.
Вряд ли за хлопотами Достоевский вспомнил, что 1871 год – юбилейный и в творческом отношении: 25 лет назад в составе
«Петербургского сборника» были опубликованы «Бедные люди». Спустя четверть века можно было подвести некоторые итоги: он жил в столице России, был отцом семейства и попрежнему занимался литературным трудом. В сущности, о таком поприще он и мечтал всегда, с самой юности.
За два дня до юбилейной даты, но, несомненно, без всякой видимой связи с ней, «Голос» опубликовал отклик на «продолжающиеся» «Бесы», заметив с осторожностью, что роман «является одним из капитальных явлений русской литературы за нынешний год». Вернувшись в Россию на гонорар за первую часть «Бесов», Достоевский чувствовал, что этот роман, написанный пока только наполовину, начинает помогать в практическом, житейском смысле. С «Бесами» было связано исполнение самого несбыточного желания: иметь для работы два-три года, а не несколько месяцев.
Конечно, когда Ф. М. писал: «Будь у меня обеспечено дватри года...» – он имел в виду денежное обеспечение, не зависимое от гонораров, то есть наследство, доходы от имения, средства жены. Однако доходный дом в Петербурге, назначенный Анне Григорьевне в приданое, так и не достался ей, а пошел с торгов за неуплату казенных недоимок мошенником управляющим. Ни доходов с имения, ни самого имения Достоевский не имел. Что же касается наследства тетки Куманиной, недостоверные слухи о котором дошли в Дрезден в 1869 году, то, даже не зная еще подробностей, Достоевский писал: «Кто же бы я был и за кого бы сам считал себя, по совести, чтоб идти против воли и распоряжения тетки собственными своими деньгами, какова бы в сущности ни была эта воля и это распоряжение?» Настоящего, прочного обеспечения ждать ниоткуда не приходилось; приступая к «Бесам», Достоевский как нуждающийся автор не мог и мечтать о 400 рублях за лист – гонораре, который «Русский вестник» платил Тургеневу. «Необеспеченный Достоевский должен был сам предлагать свой труд журналам, а так как предлагающий всегда теряет, то в тех же журналах он получал значительно меньше», – с превеликой обидой вспоминала его вдова.