355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Людмила Сараскина » Достоевский » Текст книги (страница 20)
Достоевский
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:34

Текст книги "Достоевский"


Автор книги: Людмила Сараскина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 70 страниц)

...При аресте у Ф. М. было при себе всего 60 копеек, из теплых вещей – шинель на вате и шарф. Только через два месяца разрешили написать родным, стали давать книги, разрешили прогулки. Михаил еще сидел в крепости, поэтому первое письмо было Андрею с просьбой о помощи: «Я терпел всё это время крайнюю нужду в деньгах и большие лишения... Не забудь же меня теперь...» Деньги, «полсотни заграничных цигар» и

«Отечественные записки» с «Неточкой Незвановой» пришлет ему Михаил, едва выйдет на свободу.

Истекал третий месяц заключения; неожиданно для себя Достоевский не сошел с ума и не пал духом. «Я времени даром не потерял, выдумал три повести, два романа; один из них пишу теперь...» – сообщал он Михаилу вместе с подробностями о здоровье и настроении. Ф. М. заново открывал себя: тайна человека, упрятанного в одиночную камеру, отворялась с неожиданной стороны. Счастье, когда позволяли гулять в саду, где «почти семнадцать деревьев». Праздник, когда разрешали свечу по вечерам. Верх блаженства получить с воли «Отечественные записки», славянскую и французскую Библии. Радость, когда стоят ясные дни и каземат не смотрит так сурово. И вообще: «В человеке бездна текучести и жизненности, и я, право, не думал, чтоб было столько, а теперь узнать по опыту...»

Восемь месяцев заключения, когда приходилось жить только своими средствами, то есть одной головой («вечное думанье, и только одно думанье, безо всяких внешних впечатлений»), дались нелегко. «Я весь как будто под воздушным насосом, из которого воздух вытягивают. Всё из меня ушло в голову, а из головы в мысль, всё, решительно всё...»(Летом 1849 года М. В. Петрашевский подал прошение в комиссию, в котором просил разрешить его товарищам чтение книг и прогулки в саду, «ибо продолжительное уединенное заключение... в людях с сильно развитым воображением и нервной системой может произвести умственное помешательство». Среди тех, на кого заключение может оказать пагубное влияние, был назван Достоевский, страдавший еще и прежде нервными раздражениями, так что ему «едва ли призраки не мерещились». Узник камеры номер 1 предостерегал комиссию: «Что если вместо талантливых людей – оклеветанных, по окончании следствия будет несколько человек помешанных?» (Дело петрашевцев. Т. 1. С. 148, 149). В процессе следствия это случилось с Григорьевым, девятнадцатилетним В. П. Катеневым и временно – с К. М. Дебу.) Оказалось, однако, что в самые тяжкие минуты жизни он, закоренелый ипохондрик, с надорванными нервами, испорченным желудком, с вечно больным горлом, мог проявлять хладнокровие, редкую душевную стойкость. Из каземата он утешал брата: «Грешно впадать в апатию. Усиленная работа con amore(С любовью (ит.)) – вот настоящее счастье. Работай, пиши, – чего лучше!»

Он перестал бояться летаргического сна (как это было с ним в ранней молодости), перестал находить у себя бесчисленные болезни. Спустя много лет Ф. М. расскажет молодому критику Всеволоду Соловьеву: «Когда я очутился в крепости, я думал, что тут мне и конец, думал, что трех дней не выдержу, и – вдруг совсем успокоился. Ведь я там что делал?.. Я писал “Маленького героя” – прочтите, разве в нем видно озлобление, муки? Мне снились тихие, хорошие, добрые сны...»

«Маленький герой», сочиненный в Алексеевском равелине, – это  был  принципиально  новый  писательский  опыт.

«Джейн Эйр» в русском переводе («В “Отечественных записках” английский роман чрезвычайно хорош»), прочитанная в камере при свечке, – новый читательский опыт.

...В самом конце сентября по указанию Николая I была учреждена смешанная Военно-судная комиссия под председательством графа В. А. Перовского, брата министра внутренних дел, затеявшего охоту на петрашевцев. Всем узникам Петропавловской крепости была запрещена переписка. Это стало одним из самых тяжелых испытаний восьмимесячного заключения.

Следующее письмо из крепости Достоевский сможет написать брату только после приговора.

Глава пятая
ПУТЬ НА ЭШАФОТ И ОБРАТНО

Ужасная находка. – Показания Петрашевского. – Dе'pit de la vie. – Маневры Спешнева. – Подведение итогов. – Военно-судная комиссия. – Смертный приговор. – Высочайшая конфирмация. – Жестокий спектакль. – Кандальный звон

В рассказе Достоевского о стойком поведении старшего брата на следствии было немало горечи. «Я спрошу: многие ли так поступили бы на его месте? Я твердо ставлю такой вопрос, потому что знаю – о чем говорю. Я знаю и видел: какими оказываются люди в подобных несчастьях, и не отвлеченно об этом сужу».

Он знал и видел, как слабели дерзкие, падали духом храбрые и сникали непреклонные. 16 мая комиссия получила послание Ахшарумова, которое переломило ход следствия. Накануне к делу были приобщены его записки, где говорилось:

«С нашими негодными, недоверчивыми, всего опасающимися царями и многочисленным их семейством, в котором ни один член не обещает ничего доброго, с невежеством министров и всего правительства, решительно нет надежды на нововведение». Сын заслуженного генерала был обвинен в намерении произвести переворот в государстве. Позже он признается:

«Я написал, по правде сказать, о себе много лишнего, чего бы вовсе не следовало писать, но был очень упавши духом и испуган смертной казнью». «Много лишнего» Ахшарумов написал, однако, не только о себе. Он признал, что целью Петрашевского был переворот; что Достоевский читал письмо Белинского Гоголю, что все обязались действовать солидарно и помогать друг другу по службе для занятия высших мест...

Ежедневно комиссия по разбору бумаг давала следствию свежую пищу. На заседании 20 мая Голицын доложил об ужасной находке. «Между бумагами Спешнева найдены в высшей степени преступного содержания: 1-е, проект подписки для вступления в Русское тайное общество, с изъявлением готовности участвовать в бунте вооруженною рукою. 2-е, возмутительного содержания сочинение, под заглавием: “Солдатская беседа”. 3-е, речь о религии, в которой опровергается существование Бога». Дубельт в порыве гнева записал в журнал заседаний, который он вел для графа Орлова: «Вышеупомянутая подписка в роде присяги и “Солдатская беседа” такие, за которые, по моему мнению, должно бы Спешнева повесить... К великому утешению сказать должно, что публика вообще чрезвычайно восстановлена против арестованных и изъявляет разительное желание, чтобы виновные были строго наказаны» 86. (А. О. Смирнова-Россет писала Гоголю 13 мая: «О наших коммунистах ничего не слыхать, над ними производится суд. То, что рассказывали в первые дни, если не преувеличено, так гадко, так мерзко, что нельзя довольно благодарить Бога, что их вовремя переловили. Сочувствия они ни в ком не возбудили, а презрение во всех» 87.)

От подсудимого потребовали объяснений. Спешнев ответил, что «Проект», о существовании которого он забыл и никому никогда не показывал, был писан в юношеском возрасте и никогда не применялся; «Беседа» получена в числе разных писем. Потом добавил, что в своих убеждениях не совсем укоренился, был социалистом, но события во Франции его образумили, а отобранные бумаги суть бред молодого воображения.

С этого момента Спешнев стал центральной фигурой следствия, важнее, чем Петрашевский. Комиссия просила разрешения заковать его в кандалы в случае запирательства. Наследник разрешил с оговоркой – если эта мера употреблялась прежде. Навели справки о наложении оков на «политических преступников дворянского сословия» и узнали, что заковывались декабристы Цебриков и Якубович. Крайняя мера, однако, не понадобилась. Дубельт записал: «У него, после проекта присяги, нашли приготовленную речь, в которой, обращаясь к собравшимся, говорит: “Господа! Наш парламент, наша мирская сходка!” Его призвали к допросу и он старается доказать и уверить, что речь эта была приготовлена для чтения у Петрашевского, но читана не была и решительно не имеет никакой связи с проектом присяги, но между прочим проговорился, что 4 года тому назад он мечтал о бунте, а ныне мечтает только о пропаганде, и, наконец, высказал, что теперь видит, как его мнения и речи могли иметь пагубные последствия».

Двадцать восьмого мая «Проект» был показан Петрашевскому. «Относительно г. Спешнева сказать имею, – написал тот, – что на него имела, как кажется, большое влияние за несколько лет случившаяся смерть женщины, которую он любил страстно, почему у него и остался некоторого рода dе'pit de la vie, и что самый проект, относящийся к составлению Русского тайного общества, есть одна из форм, придуманных им для самоубийства, – что весьма удовлетворяло его самолюбию. О Русском обществе или проекте о нем ничего не знал, и, вероятно, он относится к весьма последнему времени, что подтверждается сверх того его неокончанием. И если сообразить сей акт с законами, то сие будет единственным выражением помышления об умысле бунта, и наказанию никакому не подлежащим, как никакого вреда не произведшим» 88.

Это было убийственное для Спешнева показание. Предположение о недавнем происхождении «Проекта» позволяло считать Спешнева главарем Русского тайного общества. Петрашевский категорически отверг обвинение, будто «Проект» есть результат его влияния на Спешнева. «Поступать так, значит обвинять отца за сына, священника, проповедующего добродетели христианские, за то, что у него в церкви бывал злодей или худой человек». В тот же день и Момбелли дал показания о «таинственном» поведении Спешнева.

Несомненно, Петрашевский никогда не видел «Проекта» и не подозревал о его существовании – так же как и все остальные, не исключая семерки спешневцев, то есть и Достоевского. Через день Петрашевский еще раз подтвердил, что считает

«Проект» помышлением весьма недавним, и опять призвал комиссию не судить строго: «за мысли никто не судится и не наказывается». Повторив тезис о страдании больного самолюбия, он добавил: «Позвольте мне, человеку, уважающему Спешнева за его сердце, талантливость и ум, но не за его самолюбие, – как другу человечества, – попросить вас, чтоб вы вполне воспользовались этим случаем и дали ему тоже une bonne mercuriale (хорошее судилище)... Призовите его к себе и скажите: “Вот вам законы – присудите себе сами по ним и по совести то наказание, какое вы за это заслуживаете”. Я знаю, это заденет его самолюбие за живое – и... можете быть уверены, что это ему будет большим нравоучением на всю жизнь. Он оставит дикую замашку степного помещика (он помещик курский) и впредь никогда в его голову не войдет такой вздорный и блажной помысел. Это разумеется останется известным мне и вам – я ему не намекну об этом вовеки» 89.

Наверное, Петрашевскому казалось, что он спасает Спешнева, что комиссия, которой он помогает разобраться в характере «дикого помещика», примет во внимание такие тонкие материи, как страдание больного самолюбия, досаду на жизнь, талант, не нашедший достойного употребления. Но расчет на то, что с помощью нравоучения комиссия поможет Спешневу найти свое место в жизни, был крайне наивен. Комиссия искала (и находила!) следы тайного заговора; причины личной драмы арестованного ее интересовали в десятую очередь. К тому же как раз Спешнев, один из очень немногих, ни слова не говорил о личных обстоятельствах, якобы толкавших к «преступному умыслу», и ссылался только на заблуждения ума и бред молодого воображения.

Меж тем в показаниях арестованных «досада на жизнь» – dе'pit de la vie – занимала центральное место. Многостраничная исповедь Баласогло была полна обид на несправедливости, неудачи и горькую участь. Момбелли писал, что его жизнь состояла из одних страданий, а бедность и болезни не раз приводили к мысли о самоубийстве. Григорьев жаловался на обиды от полкового начальства. Толль признавался, что силы его истощились, свет и люди надоели, вера утрачена и он с нетерпением ожидает, чтобы поскорее порвалась нить, привязывающая его к жизни (отец и мать), а потом пуля в лоб и все кончено.

Показания Петрашевского произвели на комиссию большое впечатление. Чтобы склонить Спешнева к раскаянию, ему был предъявлен 1-й пункт 157-й статьи Уложения о наказаниях, по которому чистосердечное признание влекло смягчение участи90. Под влиянием угроз Спешнев как будто раскаивался – «в виду своей несчастной матери и других любимых особ, которым смерть его будет тоже смертью». Он признавал, что найденный у него «Проект» преступен, но своих намерений он никогда не приводил в исполнение, тайного общества не создавал, в мыслях своих давно переменился, и если бы у него было будущее, то делами доказал бы искренность своих слов.

Спешнев не знал, что опровергает версию Петрашевского. Он заявил, что найденный у него давний черновик бросает на дело ложный свет и что на нем лежит обязанность спасти невинных, которых подозревают на основании этой бумаги. Стремясь внушить доверие к своим словам, Спешнев рассказал о роли Черносвитова, и Петрашевский полностью подтвердил это показание.

Четвертого июня следствию стало известно о попытках устройства типографии. Дубельт записал в «Журнале»: «Читали показание Филиппова. Он откровенно показал, что хотел завести у себя типографию для печатания таких вещей, кои не пропускаются цензурой. Даже заказал для сего чугунные доски и деревянный станок, но все это осталось без употребления, ибо не все вещи были изготовлены, потому что намерение его родилось в нем только за две недели до арестования. Он объяснил, что печатать запрещенные письмена желал для того, чтобы увеличивать число недовольных правительством».

Решено было произвести новый обыск у Спешнева – найти типографию, сделанную по заказу Филиппова. Однако «при всех принятых мерах» ее так и не нашли. Следствие вновь обратилось к Петрашевскому. Раздраженный показаниями Спешнева, он продолжил разоблачения «дикого помещика». «Окончательное  мнение  Спешнева  при  происходивших  у  него совещаниях было произвести бунт, отчего общество и не состоялось», – показал он, но 14 июня заявил: «Показание... сделано было мною по движению ненависти противу г. Спешнева... Почему и прошу покорнейше таковому моему показанию относительно  г.  Спешнева  веры  никакой  не  давать – и считать не сделанным» 91.

Как только Спешнев понял, что стал важнейшим участником дела, он старался выгородить малозамешанных молодых людей и выдвигал вперед Петрашевского и Момбелли – так же сильно скомпрометированных, как и он сам. Тридцать лет спустя Кашкин расскажет О. Ф. Миллеру, что Спешнев «если и говорил, то только про себя, а про других ничего». Самому Кашкину он успел шепнуть: «говорите, что вы меня не знаете», обелял Тимковского, уверяя, что тот добросовестно отклонял всех от всякого политического переворота. Хотя председательствующий сказал однажды, что видит одни фразы и фразы, а не видит дела, Спешнев догадался, что отвлекающий маневр удается: комиссия закрыла вопрос о типографии и не нашла доказательств по «Проекту». Это значило, что никого из тех, кто был связан с типографией, он не выдал.

По мнению Львова, Спешнев хотел показать, что серьезного дела нельзя было и замышлять «с такими ничтожными людьми» и что преступные намерения имел он один (в свою очередь Черносвитов назовет «ничтожными» Спешнева и Петрашевского и будет уверять, что злых намерений не имел, ибо, владея золотыми приисками, потерял бы их при бунте). Комиссия вынуждена была поверить Спешневу, будто он один может дать объяснение «Проекту». «Теперь я исполнил свой долг... Я виноват, и меня следует наказать» – так оканчивал свои показания Спешнев. «Надо, кажется, иметь в виду эту обоюдность его отношений к следствию, чтобы понять настоящий смысл его заключительных слов» 92, – писал Миллер; биограф Достоевского прочитывал признание Спешнева как «я виноват, меня следует наказать».

Связь Спешнева с важнейшим участником семерки – Ф. М. Достоевским – осталась неизвестна комиссии благодаря усилиям обоих.

Двадцатого июля многие камеры опустели – освободили маловиновных. Как вспоминал Ахшарумов, в эти дни произошла перемена в содержании заключенных: «Постель изменилась совершенно: тюфяки и подушки ветхие, жесткие были приняты и заменены новыми – чистыми и мягкими. Поданы были новые одеяла и халаты байковые, темно-серые, мягкие; грубое белье все заменено было тонким, мягким... В то же время последовало изменение в пище: вместо солдатской порции нам подавалась офицерская». Кузмин добавлял, что арестованным разрешили чтение – Евангелие, «Историю государства Российского», литературные журналы «без всякого порядка номеров».

В августе допросы прекратились; следствие подводило итоги. 17 сентября «Журнал» Дубельта зафиксировал: «Читали, утвердили и представили всеподданнейший доклад. Аминь». Комиссия не обнаружила в пятничных собраниях ни единства действий, ни взаимного согласия, ни принадлежности к тайным обществам. Причинами, побуждавшими преступников к действиям, явились: «недозрелая, заносчивая ученость, неудовлетворенное самолюбие или честолюбие, неудовлетворенные житейские нужды, желание создать себе значительность, хвастовство либеральными мнениями и притязание на глубокомыслие и на дарование». Вряд ли в этом перечне чтолибо было измышлено; все названное узники видели и в себе, и друг в друге.

Их признания были полны сожалений и раскаяния. Петрашевский в умоисступлении показал, что напал на следы революции, которая замышлялась в России, каялся, что «дерзнул» неодобрительно отзываться о государе, и заверял, что веру в его справедливость разделяет со всяким простолюдином. Спешнев уверял, что прежние мысли вызывают у него стыд. Момбелли клялся, что его раскаяние «полно и совершенно, но, к несчастью, поздно», и пламенно желал загладить прошлые грехи, доказав на деле преданность государю. Клялся и Григорьев – в том, что был озлоблен, но на зло не способен, и что «преступную бумагу» написал не он, а безумный больной.

«Прости меня, благодетель мой, на коленях умоляю тебя...»

Львов писал: «Как ужасный, зловещий сон представляется мне моя жизнь с прошедшей осени, и страшно мне мое пробуждение: я вижу, как далеко я увяз в моей сатанинской гордости». Он заверял следствие: «Никто из нас не захочет возвратиться к прежнему безумию». «Мы все заблуждающиеся, но честные люди», – об этом сказал едва ли не каждый арестант, а Баласогло даже просил судить его за «душевные заблуждения». «Не только сам не имел никакого злого умысла, но и в других не мог его подозревать и всегда был верноподданным и спокойным гражданином», – доказывал Ястржембский. «Если бы я знал, что знакомство с Петрашевским – страшное преступление, не только ноги моей там бы не было, но и этих бы собраний не существовало», – клялся Пальм. Раскаивался в болезненном увлечении и просил прощения Ахшарумов: «Неужели мне ничем нельзя загладить мою вину, неужели... должен я погибнуть навсегда, как преступник, неужели меня нельзя простить?!»

...Наступала осень, трудное для Достоевского время, когда расстраивались нервы, мучила ипохондрия. И только светлый клочок неба, видный из окна камеры, способен был улучшить состояние души и тела. «Всё же, покамест, я еще жив и здоров. А уж это для меня факт, – писал он брату 14 сентября. – Я ожидал гораздо худшего и теперь вижу, что жизненности во мне столько запасено, что и не вычерпаешь». В ответ верный Mich-Mich прислал ему в каземат четыре тома «Полного собрания сочинений русских авторов», три тома сочинений Даля и том «Сказаний русского народа» И. П. Сахарова.

Меж тем судьба Ф. М., как и судьба его товарищей, решалась в необычной инстанции. Ознакомившись с материалом следствия, Николай I не пожелал простить обвиняемых и велел предать их военному суду по полевому уголовному уложению: провинности подсудимых в военных инстанциях весили много тяжелее («сам добрейший комендант крепости был этим поражен и с сильным волнением сообщил об этом подсудимым» 93).

Военно-судная комиссия (председатель граф В. А. Перовский, члены – генерал-адъютанты А. Г. Строганов, H. H. Анненков 2-й, А. П. Толстой, тайные советники князь И. А. Лобанов-Ростовский, А. Р. Веймарн, Ф. А. Дурасов) начала свою работу 30 сентября. Следственное дело занимало более девяти тысяч листов, и комиссия, не намереваясь их читать, затребовала краткие выписки. 18 октября начался опрос подсудимых на предмет «возможных оправданий». На формальный вопрос Достоевский кратко ответил: «Я никогда не действовал с злым и преднамеренным умыслом против правительства. Что я сделал, было сделано мною необдуманно и многое почти нечаянно, так, например, чтение письма Белинского. Если же когданибудь я что сказал свободно, то разве в кругу близких людей, которые могли понять меня и знали, в каком смысле я говорю. Но распространения моих сомнений я всегда убегал».

Военно-судная комиссия согласилась с мнением Следственной комиссии, что существование тайного общества не обнаружено. Общий смысл и пафос приговора звучал так: «Дело не имеет придаваемой ему важности, но важность оно имеет как по букве закона, так и по современной язве века» 94. Революционные события в Европе, баррикады в Париже, пробудившие мятежный дух у петербургской молодежи, и были той самой современной язвой века. И хотя граф А. Х. Бенкендорф, шеф жандармов и главный начальник Третьего отделения, почивший за год до первых собраний у Петрашевского, уже давно называл крепостное право «пороховым погребом под государством», в 1849-м рвануло не под государством, а под судьбами тех, кто, вслед за секретными правительственными комитетами по крестьянскому вопросу, обсуждал возможности отмены крепостного права. Но по законам времени свободный взгляд на «пороховой погреб» именовался злоумышлением и государственным преступлением.

Определив меру наказания на основании полевых военных законов и не делая различия между главными виновниками и соучастниками, генерал-аудиториат назначил всем подсудимым (за одним исключением) смертную казнь расстрелянием, и только порядок в списке указывал на степень важности фигурантов: Петрашевский, Спешнев, Момбелли, Григорьев, Львов, Филиппов, Ахшарумов, Ханыков, Дуров, Достоевский...

Впрочем, степень виновности была отражена и в формулах приговора. Петрашевский был осужден: за преступный умысел к ниспровержению существующего в России государственного устройства; за привлечение на бывшие у него сходбища разного звания молодых людей; за распространение среди них вредных идей против религии; за возбуждение в них ненависти к правительству; за покушение для этой преступной цели составить тайное общество. Спешнева судили: за богохуление, за умысел произвести бунт, за покушение к учреждению тайного общества, за составление планов восстания, за недонесение о злоумышленных предположениях... преступных речах о религии и правительстве... злоумышленном сочинении подсудимого Григорьева. Вина Достоевского на этом фоне выглядела бледнее: за участие в преступных умыслах; за распространение письма литератора Белинского, полного дерзких выражений против православной церкви и верховной власти; за покушение к распространению сочинений против правительства посредством домашней литографии. Но казнь уравнивает всех, независимо от вины...

Исполнив букву закона, суд решил принять во внимание смягчающие обстоятельства: признаки раскаяния многих подсудимых, добровольные признания во время следствия, откровенность, с какой они были сделаны, юность осужденных (средний возраст приговоренных составлял 26 лет) и отсутствие вредных последствий их преступных начинаний. Последний пункт был самый гротескный: смертная казнь присуждалась за намерения и умысел, а не за действия и их последствия.

Девятнадцатого ноября смертная казнь всем без исключения была  заменена  различными  сроками каторжных  работ. Последнее слово было за государем; одним он смягчал наказание, другим – увеличивал сроки. Петрашевского высочайшая воля не пощадила. Приговор «лишить всех прав состояния и сослать в каторжные работы в рудниках бессрочно» удостоился резолюции: «Быть по сему». Двенадцать лет каторги Спешневу государь снизил до десяти лет; восемь лет каторги Достоевскому и Дурову сокращены вдвое: «На четыре года, а потом в рядовые». Это «потом» возвращало гражданские права, которые навсегда терял всякий приговоренный в каторгу. Но они приговаривались навсегда к солдатчине. Достоевский полагал, что Николай I пожалел их с Дуровым молодость и талант.

Позднее Миллер размышлял: «Если иметь в виду то, что Плещеев, как и Достоевский с Дуровым особенно налегали на освобождение крестьян и ждали его от правительства, то на смягчение их участи не повлияло ли издавнее намерение императора Николая I освободить крестьян, неосуществившееся вследствие  противодействия  дворянства?» 95

Государь, однако, своих решений не комментировал.

Никто из узников до последней минуты не знал о смертном приговоре, не ведал и о его отмене. Никто не предполагал, что смертный приговор может быть прочитан с целью произвести впечатление, вселить ужас. Однако высочайшее повеление, направленное исполнителю казни, командиру гвардейского пехотного корпуса генерал-адъютанту Сумарокову, и состояло в том, что помилование должно быть объявлено за мгновение до нажатия ружейных курков. Ответственность за проведение церемонии была возложена на петербургского коменданта, определен срок – 22 декабря. Регламент предусматривал каждую деталь – маршрут из крепости к месту казни, размеры эшафота, количество столбов на плацу, одежду казнимых, облачение священника, темы барабанного боя, преломление шпаг над головами осужденных, облачение их в белые рубахи, функции палача, заковка в кандалы.

...Тот роковой день вспоминали многие узники. Около шести утра они услышали шум, разговоры служителей, их торопливую ходьбу по коридору. Происходило нечто особенное. Двор крепости запрудили кареты; отряд конницы, эскадроны жандармов следовали один за другим и вставали около карет. Звенели связки ключей, кельи арестованных отворялись, служители вносили одежду заключенных – им велено было переодеться в свое платье. Выдали по паре теплых толстых чулок (забота Набокова о здоровье казнимых?). Рассаживали в двухместные кареты, рядом с солдатом в серой шинели. Стоял двадцатиградусный мороз, и сквозь обледенелые стекла кареты нельзя было разобрать, по какой дороге везут. Солдаты на все вопросы отвечали: «Не приказано сказывать». Пробовали очистить стекло пальцем, но конвой просил: «Не делайте этого, не то нас будут бить». Вереницу экипажей со всех сторон окружали скачущие жандармы с саблями наголо – необычный поезд видели горожане, идущие с рынка. Ехали с полчаса: пересекли Неву, двигались по Вознесенскому проспекту, повернули на Кирочную, оттуда на Знаменскую, затем на Лиговку и далее по Обводному каналу к казармам лейб-гвардии Семеновского  полка.

Площадь была покрыта свежевыпавшим снегом и окружена войском, стоявшим в каре. Поодаль толпился народ, пришедший поглазеть на необычное действо (по сведениям Третьего отделения, сошлось около трех тысяч человек). Было тихое утро ясного зимнего дня; взошедшее солнце блистало на горизонте сквозь туман облаков. Посреди площади возвышался эшафот: квадратные подмостки со входной лестницей, обтянутые чем-то черным. Не видавшие друг друга в течение восьми месяцев товарищи толпились  вместе, протягивали друг другу руки, здоровались. «Когда я взглянул на их лица, – вспоминал Ахшарумов, – то был поражен страшною переменой... Лица их были худые, замученные, бледные, вытянутые, у некоторых обросшие бородой и волосами. Особенно поразило меня лицо Спешнева: он отличался от всех замечательной красотой, силой и цветущим здоровьем. Исчезли красота и цветущий вид; лицо его из округленного сделалось продолговатым; оно было болезненно, желто-бледно, щеки похудели, глаза как бы ввалились и под ними большая синева; длинные волосы и выросшая большая борода окружали лицо».

Их построили в ряд: Петрашевский, Момбелли, Григорьев, Спешнев, Львов, Достоевский – всего 21 человек. Теперь можно было шептаться только с ближайшим соседом. Спустя много лет Момбелли рассказывал Миллеру, что Достоевский, взволнованный и возбужденный, в эти минуты успел шепнуть ему о повести, написанной в крепости. Подошел священник с крестом в руке: «Сегодня вы услышите справедливое решение вашего дела, следуйте за мной». Их повели к эшафоту, вдоль рядов войск: лейб-гвардии Московский полк, лейб-гвардии егерский, конно-гренадерский – сослуживцы Момбелли, Львова и Григорьева. Ноги утопали в глубоком снегу. С одной стороны эшафота были врыты серые столбы. Зачем? На эшафот вместе с арестантами вошли солдаты и аудитор в мундире со списком в руке. Построили двумя рядами, войску скомандовали: «На караул!», заключенным: «Шапки долой!» Содрогаясь от холода, слушали они приговоры: все вердикты заканчивались словами: «...к смертной казни расстрелянием». Во время чтения Ф. М. шепнул Дурову: «Не может быть, чтобы нас казнили». Но Дуров кивнул в сторону телеги, укрытой рогожей: под ней было арестантское платье, но им казалось, что гробы. Сомнений не осталось.

Им подали белые балахоны с капюшонами; стоявшие сзади солдаты помогли снять верхнюю одежду и надеть предсмертное платье. Священник в черной рясе, взойдя на эшафот, волнуясь и дрожа, призывал к исповеди и покаянию («Если раскаетесь, то наследуете жизнь вечную»). Никто не отозвался(«Мы, петрашевцы, – напишет Достоевский через четверть века, – стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния... Тогда, в ту минуту, если не всякий, то, по крайней мере, чрезвычайное большинство из нас почло бы за бесчестье отречься от своих убеждений... Неужели это упорство и нераскаяние было только делом дурной натуры, делом недоразвитков и буянов? Нет, мы не были буянами, даже, может быть, не были дурными молодыми людьми. Приговор смертной казни расстреляньем, прочтенный нам всем предварительно, прочтен был вовсе не в шутку; почти все приговоренные были уверены, что он будет исполнен, и вынесли, по крайней мере, десять ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти... Дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится! И так продолжалось долго».). На повторный призыв вышел Тимковский (по другим версиям, Шапошников), пошептался с батюшкой, поцеловал Евангелие и воротился на место. Священник молча обошел всех, и все приложились к кресту. Значит, думали многие, дело не шуточное: не могли же и попа позвать для декорации? Кашкин обратил внимание, что с батюшкой не было Святых Даров: призывал к исповеди, но не собирался причащать? Тем временем исполнившего свою миссию священника попросили покинуть место казни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю