Текст книги "Достоевский"
Автор книги: Людмила Сараскина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 70 страниц)
Положение усугубляется тем, что жена, единственный свидетель творческого эксперимента писателя Достоевского, полностью подчиняется фантазиям игрока Достоевского и даже иногда бывает с ним в игорных залах. «Если бы у меня были деньги, – записывала она, восторгаясь некой роскошной русской дамой в бриллиантовых серьгах, – то я бы тоже непременно стала бы ставить на те zero, на которые она ставит и, вероятно, также бы стала выигрывать» (много лет спустя Анна Григорьевна сильно приукрасит картину, подчеркнув в воспоминаниях, что ее с собой муж никогда не брал, находя, что порядочной женщине не место в игорной зале). Достоевскому, отравленному «своенравием случая», удается внушить жене мысль о неотвратимости дальнейших игорных опытов и несомненном, неизбежном выигрыше при условии нечеловечески осторожного поведения.
Но талеры ставились весьма неосторожно, и невезучий игрок понуро плелся домой. Дома, спустя час или два, он выпрашивал последние монеты, отложенные на еду и квартиру, объясняя, что иначе будет ужасно как терзаться и что лучше покончить всё сегодня. Если же удавалось немного выиграть, оба ликовали – Ф. М. покупал жене цветы и ягоды, целовал ей руки и говорил, что счастливее его нет на свете. «Он очень, очень милый человек, мой муж, такой милый и простой», – писала она после того, как он угостил ее апельсинами и сам приготовил лимонад. А наутро на коленях выпрашивал выигрыш обратно и возвращался уже без денег...
Переезд в Баден-Баден был совершен ради маниакальной идеи: не наезжать в игорный город время от времени, а проживать в нем постоянно и подолгу. Игра, ежедневная и многочасовая, продлится 50 дней, до одури и обмороков; здесь будут проиграны авансы от Каткова, денежные переводы от тещи, займы от писателя Гончарова, игравшего в тех же залах. Часы, обручальные кольца, броши и серьги (свадебные подарки жены), ее мантилья, шуба, два нарядных платья, сиреневое и зеленое, его теплое пальто и фрак будут едва ли не ежедневно кочевать из съемной квартиры в конторы закладчиков. Когда не оставалось ничего, Ф. М. винился, не скрывая слез: «Я у тебя последнее украл, унес и проиграл».
«Это было что-то кошмарное, вполне захватившее в свою власть моего мужа и не выпускавшее его из своих тяжелых цепей», – вспоминала Анна Григорьевна. Здесь, в Баден-Бадене, натура мужа-игрока раскрылась во всей своей подлинности; и всё оказалось во сто крат хуже, чем в романе. Ничто не могло образумить его в безудержном стремлении играть, ежечасно и ежеминутно – ни ее тяжелая беременность с приступами жестокой головной боли и постоянной рвоты; ни ее отчаянные слезы, когда она ожидала его возвращения с рулетки; ни убогая квартира из двух комнаток над кузницей со сварливой хозяйкой, где они остановились из-за дешевизны и где стук кузнечного молота будил их на рассвете; ни ее черное суконное платьице, прохудившееся, жаркое, тесное, которое она носила изо дня в день, появляясь среди разряженных барынь...
В то жестокое баденское лето жена Достоевского чувствовала, что попала в западню: заграница отнимала у нее покой и радость, а мысль о возвращении в Россию, где опять ее будет донимать Паша Исаев, представлялась еще худшим адом. Ее муж мечтал выиграть 30 тысяч франков, чтобы вернуться в Россию, а она с ужасом думала, что там, дома, снова начнутся ссоры, дрязги, опять явится раздражение, опять муж будет холодно и насмешливо обращаться с ней в присутствии своих родных и она, не выдержав оскорблений и не видя защиты со стороны Ф. М., уйдет вместе с ребенком к матери. «Мне представляется, – писала жена Достоевского, которой в те поры не было еще и двадцати одного года, – что этот человек никогда никого не любил, что это ему только так казалось, а любви истинной вовсе не было. Потому что думаю, что он даже и не способен на любовь: он слишком занят другими мыслями и идеями, чтобы сильно привязаться к чему-нибудь земному».
Чем дольше тянулся баденский кошмар, тем сильнее мечтала она, почти как о несбыточном счастье, о спокойной жизни с матерью, этим тихим ангелом. Но стоило Ф. М. выиграть и явиться домой с сияющим, победным видом, она чувствовала, как сильно его любит. Сидя в одиночестве, Анна Григорьевна перечитывала «Преступление и наказание» и гордилась, что это восхитительное сочинение написал ее муж. В хорошие минуты они мечтали о дитяти, которое должно родиться, Сонечке или Мише, и Ф. М. очень смешно дразнил жену, будто скоро начнет «их» сечь, мол, давно до них добирается.
В сущности, она была не против игры. «Как было бы хорошо, – говорила она иногда, – если бы нам возможно было бы выигрывать по 2 талера в день, – тогда мы могли бы понемногу выкупить наши вещи и преспокойно дожидаться катковских денег». Но термин «понемногу» был, увы, не про них:
«У Феди решительно нет характера, чтобы остановиться, когда он выиграет 2 талера; у него сейчас же является мысль, что вот следует выиграть не 2, а, по крайней мере, 50, сейчас же начинается мечта о тысячах, и чрез это решительно все теряется; между тем, я вполне уверена, будь он скромнее со своими желаниями, то непременно бы начал выигрывать понемногу, и, таким образом, мы бы могли жить не в такой бедности, как теперь».
На исходе седьмой баденской недели она – впервые за все время – заметила ему, что проигрывать нехорошо, что он не имеет над собой ни малейшей воли и не держит своего честного слова, когда оно касается рулетки. Теперь в его невезении была виновата она, и только она, поскольку упрекала и удерживала. «Федя до того доходил, что бил себя в голову, бил кулаком об стену...» Она видела, что он не в себе – капризен, скучен, досадлив и страшно несправедлив: сердится, что она быстро устает и просит присесть во время гулянья на каждой встречной скамейке, что идет с ним не в ногу, что пугается или плачет. Припадки и проигрыши, проигрыши и припадки...
Наконец она перестала ждать удачи. «Меня не столько раздосадовал его проигрыш, как то обстоятельство, что из его ума не может никоим образом исчезнуть (вырваться) идея, что он непременно разбогатеет через рулетку. Вот на эту-то идею я и сержусь ужасно, потому что она так много нам вредит». Она говорила мужу, как смешна и нелепа эта идея – выиграть миллион на рулетке, и в сердцах называла его «благодетелем человечества», «дурачком», «глупцом». Он тяжело обижался, но Анна Григорьевна чувствовала, что больше не может сдерживаться и деликатничать – ведь муж сам ей рассказывал, что Мария Дмитриевна ругала его каторжником, подлецом, колодником и «ей все сходило с рук».
Дело, однако, свелось к тому, что ей самой неудержимо захотелось попробовать счастья. «Сегодня я встала с мыслью непременно пойти на рулетку. Эта мысль во мне была уже очень давно, но все мне как-то не случалось ее выполнить, – все Федя мешал, но сегодня я твердо решилась идти». Она пошла, поставила свой талер, потом еще один, поднималась, опускалась (то есть выигрывала и проигрывала), снова поднималась, у нее уже было 19 монет, но когда они вдруг исчезли под лопаткой крупье, была потрясена, что не смогла уйти, когда выигрыш был на пике. Ф. М. застал свою Аню в казино уже без денег, смеялся над ней, повторяя, что боится не проигрышей «женыигрока», а ее неожиданного испуга в случае «историй», которые то и дело случаются на рулетке...
Проклятый Баден-Баден готов был, кажется, накрыть их обоих...
По прошествии семи недель стало очевидно, что хваленая игорная стратегия Достоевского терпит крах. Анна Григорьевна поняла, что им никогда не удастся выиграть и что они столкнулись со злой темной стихией, от которой спастись можно только бегством. И если бы рулетка была в каждом городе их европейского маршрута, они – он во всяком случае – погибли бы несомненно и безвозвратно. Два года назад, проигравшись в Висбадене, Ф. М. писал Сусловой о ситуации «nec plus ultra» (дальше некуда). «Далее идти нельзя. Далее уж должна следовать другая полоса несчастий и пакостей, об которых я еще не имею понятия».
В августе 1867-го эта полоса наступила, так что они бежали из Баден-Бадена, заложив, на этот раз безвозвратно, брошь и серьги с бриллиантами и рубинами, свадебный подарок Достоевского жене.
Хроника игры после семи баденских недель будет впечатляюще драматична: три дня в сентябре этого же года в Саксонле-Бене и полный проигрыш; три дня в ноябре в том же городе и с тем же исходом: рулетка будто мстила писателю-игроку, не давая выиграть и малости. Он чувствовал, что наступает игорная агония. «Ах, голубчик, – писал Ф. М. жене в те ноябрьские дни, – не надо меня и пускать к рулетке. Как только прикоснулся – сердце замирает, руки-ноги дрожат и холодеют».
Потом будут три дня в марте 1868-го, неделя в апреле 1870-го и неделя в апреле 1871-го. Достоевский научится отвечать на упреки жены письмами «подлыми и жестокими», наловчится выманивать у нее последние «хлебные» деньги, убеждая, что он не подлец, а только страстный игрок. Он с легкостью, не задумываясь, будет обещать, что играет в последний раз. Когда не будет денег совсем, он научится часами простаивать у стола и ставить мысленно. Мысленно он будет всегда выигрывать. Он дойдет до самого конца.
«Трудно было быть более в гибели...» – напишет он жене в ноябре 1867-го из Саксон-ле-Бена; после этого «трудного» признания «гибель» продлится еще пять лет.
Глава третья
НА ПОДСТУПАХ К КНЯЗЮ ХРИСТУ
Ссора с Тургеневым. – Базельский шедевр. – Темная сила. – Диаволов водевиль. – Saxon les Bains. – Идея для романа. – Отложенный замысел. – Рождение Сони. – Позднее отцовство. – Безутешное горе. – Переезд в Vevey
По договору с «Русским вестником», которому в середине августа 1867 года Достоевский задолжал уже четыре тысячи рублей серебром, печатание нового романа должно было начаться с января следующего года. В разгар баден-баденской горячки писателю иногда приходила на ум ужасная мысль: «Вдруг мы прочтем в газетах, что вот такого-то числа умер Михаил Никифорович Катков. Ну, что мы тогда будем делать?» Некоторое время они с Анной Григорьевной, считая журнал своим ангелом-хранителем, со страхом открывали «Московские ведомости», опасаясь обнаружить страшную новость. К счастью, Катков был жив и здоров, вел себя порядочно, так что у Достоевского были все основания писать Майкову из Женевы, где они с женой поселились через два дня после отъезда из БаденБадена: «Что за превосходный это человек! Это с сердцем человек!»
Теперь ход был за Достоевским – оставалось четыре месяца до отсылки в Москву первой порции текста, которого не было не то что готового – не было ни плана, ни программы, то есть ни идеи, ни поэмы. Правда, в том же письме Майкову Достоевский утверждал другое: «Теперь я приехал в Женеву с идеями в голове. Роман есть, и, если Бог поможет, выйдет вещь большая и, может быть, недурная. Люблю я ее ужасно и писать буду с наслаждением и тревогой».
Что Ф. М. имел в виду под «романом»? Первые записи к
«Идиоту» появятся только в середине сентября и будут иметь мало общего с историей князя Мышкина. Выезжая за границу, Достоевский рассчитывал взяться за работу немедленно. «Что ж оказалось?» – самокритично спрашивал он себя и честно отвечал: «Ничего или почти ничего до сих пор не сделал и только теперь принимаюсь за работу серьезно и окончательно. Правда, насчет того, что ничего не сделал, я еще в сомнении: зато прочувствовалось и много кой-чего выдумалось; но написанного, но черного на белом еще немного, а ведь черное на белом и есть окончательное; за него только и платят».
В Дрездене и Баден-Бадене ему положительно не работалось. «Что же я делал? Прозябал. Читал, кой-что писал, мучился от тоски, потом от жары. Дни проходили однообразно». Игорный загул он покаянно опишет как «подлости и позоры» и скажет о них с предельной откровенностью: «Хуже всего, что натура моя подлая и слишком страстная: везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил».
Последний предел выражался не только в том, что, уплатив хозяйкам меблированных комнат за месяц вперед, уже на четвертый день они оказались с восемнадцатью франками. Ф. М. страшно рисковал и с работой для Каткова: ничего написанного, ничего заготовленного; туман, который необходимо рассеять неимоверным усилием воли, взнуздывая воображение и фантазию.
И все же лето 1867 года, несмотря на «подлости и позоры», отнявшие силы, энергию и время, не было творчески бесплодным – благодаря сильным впечатлениям, не связанным с рулеткой. «Читал русские газеты и отводил душу. Почувствовал в себе наконец, что материалу накопилось на целую статью об отношениях России к Европе и об русском верхнем слое. Но что говорить об этом! Немцы мне расстроивали нервы, а наша русская жизнь нашего верхнего слоя и их вера в Европу и цивилизацию тоже».
По газетам выходило, что судебная реформа сулит великое обновление; расширяется сеть железных дорог; народ приучается к деловитости и самостоятельности. Но вот онемечившиеся соотечественники не хотели и слышать об обновлении. Один из случайных знакомых Достоевского, «молодой прогрессист», постоянно живущий за границей и посещающий Россию только для получения дохода с имений, на вопрос, для чего он «экспатрировался», с «раздраженной наглостью» ответил: «Здесь цивилизация, а у нас варварство... Цивилизация должна сравнять всё, и мы тогда только будем счастливы, когда забудем, что мы русские, и всякий будет походить на всех».
«В каких-то шпицов, ворчливых и брезгливых, они за границей обращаются», – замечал Достоевский.
Но каков был эффект, когда почти в тех же словах, только резче и язвительнее, подобную мысль выразил и Тургенев – в Баден-Бадене Достоевский нанес ему визит, фактически вынужденный, как его должник с 1865 года, обязанный пятьюдесятью талерами (спустя четыре года Тургенев напишет об этой встрече Полонскому: «Он пришел ко мне... в Бадене – не с тем, чтобы выплатить мне деньги, которые у меня занял – а чтобы обругать меня на чем свет стоит за “Дым”, который, по его мнению, подлежал сожжению от руки палача» 19).
В тот же день, 10 июля, Ф. М. рассказал об этом визите жене. Согласно ее записи получалось, что Федя был даже более резок, чем собеседник, ибо, во-первых, саркастически предложил Ивану Сергеевичу купить телескоп и наблюдать за Россией, чтобы понять, что там происходит; во-вторых, обругал немцев за тупость и лживость, чем ужасно обидел Тургенева лично и кровно, так как тот «перестал быть русским, а сделался немцем». Ф. М. выразил ему по этому случаю ироническое сожаление – мол, не знал.
Месяц спустя, описывая эту встречу в письме Майкову, Достоевский сильно сгустил краски. «Откровенно Вам скажу: я и прежде не любил этого человека лично... Не люблю тоже его аристократически-фарсерское объятие, с которым он лезет целоваться, но подставляет Вам свою щеку. Генеральство ужасное...» Но не в манерах Тургенева было дело. Автор «Дыма» признался Достоевскому, что основное его убеждение о России выражено в романе: «Если б провалилась Россия, то не было бы никакого ни убытка, ни волнения в человечестве». Достоевского поразило, с каким ожесточением, «безобразно, ужасно», Тургенев ругал Россию и русских; повторяя, что русские должны ползать перед немцами, ибо есть одна общая и неминуемая всем дорога – цивилизация, а все эти попытки русизма – свинство и глупость (на что Ф. М. и высказал обидное замечание: «Знаете ли, какие здесь плуты и мошенники встречаются. Право, черный народ здесь гораздо хуже и бесчестнее нашего, а что глупее, то в этом сомнения нет. Ну вот Вы говорите про цивилизацию; ну что сделала им цивилизация и чем они так очень-то могут перед нами похвастаться!»).
С тем же чувством, которое сильно задело Достоевского, Тургенев заявил, что он окончательный атеист. Чем тут можно гордиться, Ф. М. положительно не понимал. «Боже мой: деизм нам дал Христа, то есть до того высокое представление человека, что его понять нельзя без благоговения и нельзя не верить, что это идеал человечества вековечный! А что же они-то, Тургеневы, Герцены, Утины, Чернышевские, нам представили? Вместо высочайшей красоты Божией, на которую они плюют, все они до того пакостно самолюбивы, до того бесстыдно раздражительны, легкомысленно горды, что просто непонятно: на что они надеются и кто за ними пойдет?»
В следующий раз, когда они увидели друг друга на вокзале в Баден-Бадене, им, по версии Ф. М., не захотелось даже и здороваться: Достоевский видел в Тургеневе изменника, «раздражение и остервенение которого до пены у рта на Россию происходит единственно от неуспеха “Дыма” и что Россия осмелилась не признать его гением». В ответном письме Майков развил мысль: «На счет Тургенева так и должно быть. Воображает из прекрасного далека, что Россия на коленях примет все, что он плюнет – а оказалось, что она смеет думать сама, и тебя судить. “Да как же она смеет? Да чтоб ей провалиться!” Вот весь процесс в чем. И ожидаю, что еще хлестнет он теперь с бешенством – Россия-то посмеется и по доброте своей пожалеет» 20.
Несомненно, эта встреча, даже если отдельные ее моменты были преувеличены Достоевским, дала если не план нового сочинения, то во всяком случае важную отправную точку мыслям о русском верхнем слое. Когда-то в юности Ф. М. писал брату: «Учить характеры могу из писателей, с которыми лучшая часть жизни моей протекает свободно и радостно». Три десятилетия назад речь шла только о книгах; теперь «учить характеры» приходилось в живом общении с авторами книг, не всегда радостном, не всегда свободном.
Впрочем, баден-баденское лето преподнесло еще одну неожиданную встречу – с Гончаровым. Автор «Обломова» являл собой загадку: писатель «с душою чиновника, без идей и с глазами вареной рыбы, которого Бог будто на смех одарил блестящим талантом» (так Достоевский писал о Гончарове в 1856-м). Спустя десятилетие они встретились на рулетке, и Гончаров вновь походил на конфузливого петербургского чиновника.
Но как обманулся Ф. М. с внешностью Ивана Александровича, действительного статского советника и заядлого игрока.
«Так как оказалось, что скрыться нельзя, а к тому же я сам играю с слишком грубою откровенностию, то он и перестал от меня скрываться. Играл он с лихорадочным жаром (в маленькую, на серебро), играл все 2 недели, которые прожил в Бадене, и, кажется, значительно проигрался. Но дай Бог ему здоровья, милому человеку: когда я проигрался дотла (а он видел в моих руках много золота), он дал мне, по просьбе моей, 60 франков взаймы. Осуждал он, должно быть, меня ужасно: “Зачем я всё проиграл, а не половину, как он?”».
Это тоже был хороший урок, особенно если помнить о лукавом письме Герцена...
По дороге в Женеву Достоевские на сутки остановились в Базеле – осмотреть древний город, ратушу, знаменитый Мюнстер, где похоронен Эразм Роттердамский, а главное – Художественный музей с шедевром великого немца, портретиста эпохи Возрождения, Ганса Гольбейна-младшего. О «Мертвом Христе в гробу» Ф. М. мог прочесть у Карамзина, в «Письмах русского путешественника», побывавшего в Базеле: «С большим примечанием и удовольствием смотрел там на картины славного Гольбеина, Базельского уроженца и друга Эразмова. Какое прекрасное лицо у Спасителя на вечери! Иуду, как он здесь представлен, узнал бы я всегда и везде. В Христе, снятом со креста, не видно ничего божественного; но как умерший человек изображен он весьма естественно. По преданию рассказывают, что Гольбеин писал его с одного утопшего Жида» 21.
Они стояли в пустой зале музея, вглядываясь в это странное, вытянутое в узкую, длинную полосу полотно. Ф. М. был взволнован, подавлен. Он даже встал на стул, рискуя уплатить штраф, чтобы получше рассмотреть изображение. Тем же вечером Анна Григорьевна записала: «Обыкновенно Иисуса Христа рисуют после его смерти с лицом, искривленным страданиями, но с телом, вовсе не измученным и истерзанным, как в действительности было. Здесь же представлен он с телом похудевшим, кости и ребра видны, руки и ноги с пронзенными ранами, распухшие и сильно посинелые, как у мертвеца, который уже начал предаваться гниению. Лицо тоже страшно измученное, с глазами полуоткрытыми, но уже ничего не видящими и ничего не выражающими. Нос, рот и подбородок посинели; вообще это до такой степени похоже на настоящего мертвеца, что, право, мне казалось, что я не решилась бы остаться с ним в одной комнате. Положим, что это поразительно верно, но, право, это вовсе не эстетично, и во мне возбудило одно только отвращение и какой-то ужас...»
В фигуре Спасителя, бессильно лежащего на спине, не было ни покоя, ни величия красоты, ни света жизни. Его плоть, как и плоть любого смертного, к которой беспощадна природа, постигли все признаки разрушения; поруганное тело хранило зримые следы истязаний: удары стражников, кровоподтеки, ссадины и ушибы от падения под тяжестью креста. В полуоткрытых глазах мертвая остекленелость закатившихся зрачков, губы застыли в судороге последнего стона; вокруг ран синие пятна, всклокоченные волосы, чернеющие конечности, остро торчащие ребра, провалившийся живот – страшная нагота, одиночество смерти в ее самом неприглядном виде.
Анна Григорьевна быстро ушла в другие залы. Когда вернулась, нашла, что муж стоит на прежнем месте как прикованный. «В его взволнованном лице было то как бы испуганное выражение, которое мне не раз случалось замечать в первые минуты приступа эпилепсии. Я потихоньку взяла мужа под руку, увела в другую залу и усадила на скамью, с минуты на минуту ожидая наступления припадка. К счастию, этого не случилось: Федор Михайлович понемногу успокоился и, уходя из музея, настоял на том, чтобы еще раз зайти посмотреть столь поразившую его картину».
Остановка в Базеле более чем оправдала себя. Очень скоро копия картины «с трупом человека» окажется на стене мрачной залы угрюмого купеческого дома, и странный купец отважится показать ее взволнованному князю.
«– Я эту картину за границей видел и забыть не могу...
– На эту картину я люблю смотреть, – пробормотал, помолчав, Рогожин.
– На эту картину! – вскричал вдруг князь, под впечатлением внезапной мысли, – на эту картину! Да от этой картины у иного еще вера может пропасть!
– Пропадает и то, – неожиданно подтвердил вдруг Рогожин». Позднее Анна Григорьевна засвидетельствует, что Достоевский разделял впечатление купца и князя. «Мертвый Христос» заставит его говорить о сущности веры и неверия.
Если крестьянин, которому приглянулись серебряные часы приятеля, взял нож, возвел глаза к небу, перекрестился и с молитвой: «Господи, прости ради Христа!» – зарезал приятеля и забрал у него часы, – то это вера или неверие? «Вот это я люблю! Нет, вот это лучше всего! – один совсем в Бога не верует, а другой уж до того верует, что и людей режет по молитве...» – хохотал купец, выслушав рассказ князя.
Если пьяный солдат продает барину оловянный нательный крест, выдавая его за серебряный, радуется, что обманул глупого покупателя, и пропивает деньги, – это вера или безверие?
Не брались об этом судить ни купец, ни князь: «Сущность религиозного чувства ни под какие рассуждения, ни под какие проступки и преступления и ни под какие атеизмы не подходит; тут что-то не то, и вечно будет не то; тут что-то такое, обо что вечно будут скользить атеизмы и вечно будут не про то говорить».
Разгадывать тайну «Мертвого Христа» возьмется и умирающий от чахотки юноша восемнадцати лет, которому в оставшиеся недели необходимо было во что бы то ни стало понять загадку картины («это в полном виде труп человека, вынесшего бесконечные муки еще до креста»), виденной в доме купца и вызвавшей бурю вопросов. «Если такой точно труп, – спрашивал юноша, – видели все ученики Его, Его главные будущие апостолы, видели женщины, ходившие за Ним и стоявшие у креста, все веровавшие в Него и обожавшие Его, то каким образом могли они поверить, смотря на такой труп, что этот мученик воскреснет? Тут невольно приходит понятие, что если так ужасна смерть, и так сильны законы природы, то как же одолеть их? Как одолеть их, когда не победил их теперь даже Тот, Который побеждал и природу при жизни своей...»
У юноши ответов не было. Его тревожный ум шел дальше, пытаясь отгадать еще одну роковую загадку, от решения которой зависели последние минуты уходящей жизни. «Природа мерещится при взгляде на эту картину в виде какого-то огромного, неумолимого и немого зверя... в виде какой-нибудь громадной машины новейшего устройства, которая бессмысленно захватила, раздробила и поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное существо – такое существо, которое одно стоило всей природы и всех законов ее, всей земли, которая и создавалась-то, может быть, единственно для одного только появления этого существа! Картиной этою как будто именно выражается это понятие о темной, наглой и бессмысленно-вечной силе, которой всё подчинено, и передается вам невольно. Эти люди, окружавшие умершего, которых тут нет ни одного на картине, должны были ощутить страшную тоску и смятение в тот вечер, раздробивший разом все их надежды и почти что верования. Они должны были разойтись в ужаснейшем страхе, хотя и уносили каждый в себе громадную мысль, которая уже никогда не могла быть из них исторгнута. И если б этот самый учитель мог увидать свой образ накануне казни, то так ли бы сам он взошел на крест, и так ли бы умер как теперь?»
Нельзя жить, если жизнь принимает столь уродливые, обидные для человека формы, решал юноша, и выстрелом пытался сократить отпущенный ему срок...
К такому же решению придет и другой самоубийца, ужаленный идеей о безжалостной природе, безразличной к Христу распинаемому, Алексей Кириллов. «Этот человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без этого человека – одно сумасшествие. Не было ни прежде, ни после Ему такого же, и никогда, даже до чуда. В том и чудо, что не было и не будет такого же никогда. А если так, если законы природы не пожалели и Этого, даже чудо свое же не пожалели, а заставили и его жить среди лжи и умереть за ложь, то, стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке. Стало быть, самые законы планеты ложь и диаволов водевиль. Для чего же жить...»
Получалось, что не для чего.
Но как было не верить, что Христос – идеал человечества вековечный? Этой вере (Символу веры!) «Мертвый Христос» как будто не мешал...
Достоевский, приехав в Женеву с сильнейшим впечатлением, располагал жить и сразу включился в заботы о текущем: нужно было срочно писать статью «Знакомство мое с Белинским» для литературного сборника «Чаша» (что оказалось труднейшей, а главное, бесполезной работой, ибо сборник не состоялся); хотелось побывать на Конгрессе Лиги мира и свободы, где ждали выступлений Гарибальди, Бакунина и деятелей Первого интернационала («мирный конгресс», как и ожидал Ф. М., отличился драчливостью, ссорами и руганью); следовало приступить, наконец, к роману.
Казалось, он всячески оттягивает начало работы. Участились припадки, росло раздражение, выходили некрасивые ссоры с женой; он придирался к ней по всякому поводу, грубо ругался и кричал, говорил несправедливые и обидные вещи – и что одевается она как кухарка (до слез больно было слышать такие упреки – ведь это ее вещи он проигрывал на рулетке), и что кожа лица у нее нехороша из-за шоколада (потребовал носить вуаль), и что она слишком долго молится перед сном, и что теща присылает нефранкованные письма («это низко, право, такая подлая скупость», – записала Анна Григорьевна; в тот день он отнес в заклад их обручальные кольца, так как не на что было обедать).
Но как раз в тот день пришли деньги от Майкова, кольца временно уцелели и настроение переменилось: «У него есть решительно намерение отправиться туда, ведь вот странный человек; кажется, судьба так сильно наказывает, так много раз показала ему, что ему не разбогатеть на рулетке, нет, этот человек неисправим, он все-таки убежден, и я уверена, что всегда убежден, что непременно разбогатеет, непременно выиграет».
«Позоры и подлости» – будто не себя он винил и каялся – снова овладели игроком; теперь его манил Саксон-ле-Бен, швейцарский курорт со знаменитым казино в пяти-шести часах езды от Женевы.
Он был абсолютно уверен, что на этот раз...
Как только решение было принято и деньги Майкова были ассигнованы на рулетку, он стал милым, ласковым, заботливым и даже сказал своей Ане, что никого еще так сильно не любил, как ее и будущую Соню. «Вот такого-то я всегда и дожидалась, вот этих-то слов, потому что мне всегда хотелось, чтобы он сам сознался, что я доставляю ему счастье, что он никогда не был так счастлив, как со мною, и чтобы это убеждение, что он любит меня больше, чем всех, вошло ему в кровь и плоть, чтобы он был сам совершенно в этом уверен. Вот тогда я буду довольна и счастлива».
Счастье, однако, продлилось недолго: Ф. М. уехал на три дня и вернулся без денег, без кольца и без пальто. Играл с мечтой о десяти тысячах и не расстался с ней, даже когда вернулся пустой; и как только жена немного успокоилась, объявил ей, что непременно поедет в Саксон еще раз. Снова надо было унижаться перед Катковым, умолять Анну Николаевну хотя бы о 25 рублях, писать Яновскому, а пока закладывать вещи, сносить презрение закладчиков, слать в Саксон последние франки на выкуп пальто и кольца. «Как мне все это надоело», – писала Анна Григорьевна; они снова ссорились, упрекали друг друга и оба плакали от обиды (спустя десятилетия вдова Достоевского, спасая репутацию писателя, напишет, что это она подала ему мысль съездить в Саксон-ле-Бен попытать счастья на рулетке, чтобы отвлечься от печальных мыслей).
Через два дня жена обошла несколько купцов, чтобы заложить или продать кружевную мантилью, а перед сном почувствовала острые толчки в живот – забился их ребенок, и они снова были беспредельно счастливы, нежно ворковали в темноте ночи и хохотали, как школьники. Но проходил еще день, и он говорил ей, что с тех пор как женился, ему ничего не удается: ни денег нет, ни роман не ладится...
А роман действительно не ладился: менялись планы, намерения были неустойчивы, герои полярно изменчивы, в летучих набросках чувствовались фальшь и натужность («про работу мою Вам не пишу, да еще и нечего», – сообщал Ф. М. Майкову в октябре). Писатель тосковал и отчаивался, но игрок, едва пришли выпрошенные в долг сто рублей от Яновского, снова кинулся в Саксон. Чтобы Анна Григорьевна не противилась, предложил план: «жена-игрок» едет с ним, играет по маленькой и выигрывает, чтобы хоть оправдать дорогу. «Решительно тем, что он хочет меня взять с собой, он хочет меня задобрить, чтобы я согласилась и не говорила, что дурно, что он едет», – сообщала жена дневнику: она не верила больше ни одному слову игрока-мужа и только покорялась неизбежному. Видя ее смирение, он благодарно признавался, что счастлив с ней, что большего счастья ему не нужно и что он любит ее без памяти.