Текст книги "Достоевский"
Автор книги: Людмила Сараскина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 70 страниц)
Общий доход фаланги делится на двенадцать частей, из которых пять приходятся на долю труда, четыре – на долю капитала и три – на долю таланта и знаний. Страсти и желания человека, подавляемые и искажаемые цивилизацией, если их направить на труд, полный радостного соревнования, преображаются и преображают лик Земли, где счастливо живут «гармонийцы», люди нового общественного строя.
Вера Петрашевского в Фурье была столь сильна, желание увидеть торжество идеи столь велико, что поздней осенью 1847 года он, найдя сухую поляну среди соснового бора и болотных топей своей новоладожской Деморовки, попытался устроить фаланстер для мужиков, ютившихся на выселке в семь дворов. «Во всех дворах было душ сорок и с ребятами; земли было достаточно, с десяток лошадей, но коровы не приживались, да и жилье самих мужиков на болотистом грунте было неказистое, и хозяйство у них велось плохое; допотопные плуги и бороны работали плохо, избы подгнили, лес хоть под боком, но господский» 12.
Когда староста пришел просить бревен на починку изб, барин стал убеждать, насколько удобнее построить новую просторную избу на семь семейств, каждое в отдельной комнате, с общей кухней и залой. Староста кротко отвечал: «Воля ваша, вам лучше знать, мы люди темные, как прикажете, так и сделаем». К Рождеству большая изба уже стояла – семь комнат, кухня, зала, подсобные постройки с утварью, амбар с припасами. Однако вместо новоселья хозяина ожидало зрелище обгорелых балок (и полтора века спустя в усадьбе оставался цел фундамент фаланстера13). Делясь неприятностью с однокашником Зотовым, барин сконфуженно повторял: «Ты и представить себе не можешь, какие это дикари, сущие звери... В ночь они сожгли [дом] вместе со всем, что я выстроил и купил для них» 14.
Биограф Петрашевского писал: «Сгорела изба, конюшня, хлев, сгорели плуги и бороны, лопнули в огне горшки... Они [мужики] готовы понести наказание, но только бы не жить в этой хоромине, только бы сохранить свое – вонючее, драное, но свое...» 15Оставались, однако, вопросы. Можно ли принудительно загонять в фаланстер бесправных крестьян? Только ли по своей дремучести противились они чудно'й господской затее? Почему не видели выгод в общежитии? Нельзя ли было просто дать мужикам лес – на новые избы или хотя бы на латание старых, как они просили?
Но Петрашевскому страстно хотелось доказать скептикам практическую пользу фаланстера – на любимую идею леса было не жалко. Уезжая с пожарища, он утешал себя, что время Фурье в России еще не пришло и что его крепостные, искаженные предшествующей жизнью, не доросли до идеи. Значит, надо не оставлять усилий – агитировать, объяснять. В конце концов, в стихах Плещеева «Вперед! Без страха и сомненья...» не зря стоят строки: «Провозглашать любви ученье / Мы будем нищим, богачам / И за него снесем гоненье, / Простив безумным палачам!.. / Пусть нам звездою путеводной / Святая истина горит; / И верьте, голос благородный / Недаром в мире прозвучит!»
Почти одновременно с Достоевским пятницы стал посещать товарищ Петрашевского по лицею, 26-летний Николай Александрович Спешнев. Два года спустя он скажет следствию, что возобновил знакомство с однокашником только потому, что не имел в Петербурге, где поселился недавно, другого общества, а это казалось ему «грубоватым и необразованным».
Сам Спешнев вызывал всеобщий взволнованный интерес. Петрашевский пытался выяснить, чем именно новый гость может быть полезен пятницам, и даже предложил сделать доклад o философии или религии. Николай вежливо отказался, полагая не совсем приличным ораторствовать среди почти незнакомых людей.
Но и без доклада Спешнев, обладавший непостижимым талантом личного влияния, избравший для себя стиль замкнутого, независимого поведения, оказался сильнейшим магнитом.
Он поражал своей наружностью даже самых бесчувственных: эффект первого впечатления был равносилен потрясению и со временем только усиливался. «Спешнев отличался замечательной мужественной красотою, – писал Семенов-ТянШанский, обладавший трезвой памятью ученого. – С него прямо можно было рисовать этюд головы и фигуры Спасителя».
Семейный архив Спешнева запечатлел многие обстоятельства его ранней биографии. В начале 1840 года умер его отец, отставной подпоручик и богатый помещик старинного дворянского рода, владевший несколькими имениями в разных губерниях. Обстоятельства его смерти были тяжелы и темны (Версии смерти А. Н. Спешнева изложены в семейных мемуарах и преданиях (см.: Сараскина Л. И. Николай Спешнев. Несбывшаяся судьба. М., 2000. С. 77).)
Можно предположить, что, сблизившись, Спешнев и Достоевский могли сообщить друг другу о трагических обстоятельствах, при которых оба, с разницей в полгода, потеряли отцов.
«В то время как Николай учился в университете, – писала его правнучка Г. Н. Спешнева-Бодде со ссылкой на мемуары своей тетки, Н. А. Спешневой, – случилась ужасная вещь: его отец поплатился за свои чары. Говорили, что никакая женщина не может ему противостоять. В результате крестьяне – мужья, братья и отцы – жестоко убили его, подняв на вилы». По версии других потомков Н. А. Спешнева, крепостные не закололи своего помещика вилами, а бросили его к охотничьим собакам, которые разорвали хозяина на куски.
После изгнания из Царскосельского лицея «за нарушение правил» Спешнев пытался продолжить образование в университете, изучал восточные языки, мечтал стать ориенталистом дипломатом, пользовался покровительством востоковеда О. И. Сенковского (Барона Брамбеуса), но по причинам весьма романтического свойства оставил учебу и бежал за границу с предметом своей страсти. Когда после шести лет головокружительных приключений Николай Александрович снова появился в Петербурге, он числился не имеющим чина помещиком.
Бакунин, собиравший сведения о Спешневе, не мог удержаться от восхищения: «Умен, богат, образован, хорош собою, наружности самой благородной, далеко не отталкивающей, хотя и спокойно-холодной, вселяющей доверие как всякая спокойная сила, джентльмен с ног до головы. Мужчины не могут им увлекаться, он слишком бесстрастен и, удовлетворенный собой и в себе, кажется, не требует ничьей любви; но зато женщины, молодые и старые, замужние и незамужние, были и пожалуй, если он захочет, будут от него без ума. Женщинам не противно маленькое шарлатанство, а Спешнев очень эффектен: он особенно хорошо облекается мантиею многодумной спокойной непроницаемости» 16.
Спешнев не без вызова откроет следствию, в чем состоял секрет его влияния и почему его везде считали чем-то вроде почетного гостя. Все знали, что он социалист, а социализм был в моде. Имел запас интересных сведений заграничного происхождения и был не прочь прихвастнуть. Держал себя независимо, ни в ком не нуждался, тогда как другие в нем нуждались и перед ним заискивали. Говорил мало, проводил бо'льшую часть времени у себя за книгами и казался таинственным человеком. Бывал резок на слова, умел узнавать задние мысли собеседника и всегда понимал, с кем имеет дело.
К началу 1848 года загадочное поведение Спешнева на пятницах стало вопросом не только стиля, но и принципа. Был слух, что он изучал историю древних религий и тайных обществ – его бы охотно послушали. Но никакой обязательности он не признавал, не желал быть связан ни с кем и, если только был уверен, что остается совершенно свободным, соглашался посещать общество. Никто не знал, в какой стране, с кем и зачем он жил за границей. Он не рассеял подозрений о своем пребывании в крамольной Франции, не опроверг слухов, будто волонтером участвовал в борьбе либеральных кантонов Швейцарии с иезуитами, не мешал подозревать его в связях с заграничными центрами и тайными типографиями. Ходили легенды о его любовной истории, с похищением и роковым финалом, но он поставил себя так, чтобы никто, никогда, ни о чем не решался его спросить. Он был закрыт и непроницаем, и даже те из кружковцев, кто изредка бывал в доме на Кирочной, понятия не имели, что с ним вместе живут мать, тетушка и двое малых детей.
«Разговорному обществу» новый гость казался непостижимым – его всегдашнее холодное молчание только подогревало интерес и усиливало тайну. В кружке изучали социализм и готовы были признать Спешнева авторитетным экспертом. Но заниматься пропагандой в духе «La Phalange» и вместе с прозелитами благоговеть перед «гением Фурье» – эта роль была не для него. К тому же знатоками учения считал себя здесь едва ли не каждый, и Спешнев отдавал себе отчет, что по своей скрытности не годится в пропагандисты. Социальные утопии нуждались в красноречивых ораторах, а он лишь слушал, заставлял высказываться других и направлял разговоры в нужное ему русло.
Герцен, лично знавший только Энгельсона, но слышавший о пятничном обществе от Бакунина и Огарева, заочно упрекал кружковцев в непомерном и обидчивом самомнении – дерзком и все же неуверенном в себе. «Круг этот составляли люди молодые, даровитые, чрезвычайно умные и чрезвычайно образованные, но нервные, болезненные и поломанные. В их числе не было ни кричащих бездарностей, ни пишущих безграмотностей... но в них было что-то испорчено, повреждено» 17. Можно было бы упрекнуть Герцена в предвзятости, в намерении принизить кружок, который действовал не в Лондоне, а в Петербурге, в условиях несвободы. Но «видовой болезненный надлом по всем суставам», который наблюдал Герцен со стороны, был виден в кружке и изнутри; сами кружковцы болезненно реагировали на феноменальное самолюбие друг друга и ревнивое соревнование своих лидеров.
К началу 1848 года идейные расхождения Спешнева с хозяином пятниц оформились политически. Принципиальная позиция, явленная таинственным гостем, оправдывала его загадочное поведение и отчасти даже мотивировала его. Ибо у Спешнева оставался только один точный ход, чтобы в компании заядлых говорунов явить молчаливое превосходство: предстать крайним радикалом, оппонентом слева. Ведь именно это поле вокруг Петрашевского оставалось незанятым.
«Огнем неугасимого энтузиазма горел взор многих русских фурьеристов» (П. Сакулин), свято веривших в то, что сочинения Фурье – живительный источник общественного блага; но этот энтузиазм, как и климат кружка вообще, вызывал недоверие к утопическим мечтаниям. Позиция крайнего радикализма, которая как будто предполагала не слова, но дела, давала серьезные преимущества перед пропагаторами и оказывалась мощным средством самоутверждения. На «левом» поле Спешнев, не терпевший никакой критики, мог чувствовать себя «выше» ее. Его союзником на этом поле очень скоро окажется и Достоевский.
К концу 1847 года пятничное общество успело получить репутацию «опасного места», а кружковцы – звание «опасных людей». В Киеве, по доносу провокатора, было разгромлено Кирилло-Мефодиевское братство, тайная политическая организация, просуществовавшая 13 месяцев. Руководители – профессор истории Н. И. Костомаров, писатель П. А. Кулиш, чиновник Н. И. Гулак, желавшие мирным путем, сообразно с «евангельскими правилами любви, кротости и терпения» добиться конституции, демократических свобод и автономии для Украины в рамках России, противостояли крайнему радикализму Т. Г. Шевченко, бредившего революцией, были сосланы, а Шевченко отдан в солдаты. В этой связи в декабре 1847 года Белинский писал Анненкову: «Здравый смысл в Шевченке должен видеть осла, дурака и пошлеца, а сверх того, горького пьяницу, любителя горелки по патриотизму хохлацкому... Шевченку послали на Кавказ солдатом. Мне не жаль его: будь я его судьею, я сделал бы не меньше. Я питаю личную вражду к такого рода либералам. Это – враги всякого успеха. Своими дерзкими глупостями они раздражают правительство, делают его подозрительным, готовым видеть бунт там, где нет ровно ничего, и вызывают меры крутые и гибельные для литературы и просвещения» 18.
Несомненно, «успехом» в конце 1847-го могла называться деятельность комиссии графа П. Д. Киселева, «начальника штаба по крестьянской части»: в ноябре вышел закон, разрешавший крестьянам выкупать себя в случае продажи помещиком имения с торгов. «Государь император вновь и с большею против прежнего энергиею изъявил свою решительную волю касательно этого великого вопроса» 19, – утверждал Белинский в том же письме Анненкову, цитируя слова Николая I из речи перед смоленским дворянством: «Земли принадлежат нам, дворянам, по праву, потому что мы приобрели ее нашею кровью, пролитою за государство; но я не понимаю, каким образом человек сделался вещью, и я не могу себе объяснить этого иначе, как хитростию и обманом, с одной стороны, и невежеством – с другой. Этому должно положить конец. Лучше нам отдать добровольно, нежели допустить, чтобы у нас отняли. Крепостное право причиною, что у нас нет торговли, промышленности».
В тот момент казалось, что образ мыслей верховной власти лишает всякого смысла усилия «врагов успеха»; вряд ли ктонибудь из посетителей пятниц стал бы оппонировать намерению царя положить конец крепостному праву. Сам Белинский, в июле 1847-го отославший Гоголю резкое письмо, убеждал писателя в том же, о чем говорили наверху, – в необходимости отмены крепостного права. Спешнев покажет на следствии, что всегда желал уравнения в правах крепостного сословия с другими, развития образованности в народе, но думал, что и правительство идет по этому пути... Когда в 1848 году он услышал, что вопрос заморожен, понял, что «откладывать этот вопрос значит добровольно подготовить в России единственный возможный предмет народного восстания, в котором погибнет вековой труд Петра Великого и его преемников» 20.
Предсказание Белинского о дерзких глупостях одних и гибельных мерах других не замедлило сбыться. В феврале 1848-го Петрашевский составил записку о предоставлении права купеческому сословию покупать населенные имения, причем крестьяне становились бы временно обязанными, как это и следовало из указа 1842 года. Меры переходного характера, предложенные для обсуждения на собрании петербургских дворян в начале марта, все же выходили из указанных пределов, и инициатива автора, попав в контекст февральских событий, вызвала подозрение: записка, литографированная в двухстах экземплярах, не была допущена к обсуждению и привлекла внимание высшего начальства.
«Собрание сведений о Петрашевском, по высочайшему повелению, началось в марте 1848 года. Министру внутренних дел приказано было снестись с шефом жандармов, для надлежащего разъяснения содержания и смысла литографированной записки. Вследствие чего, по обоюдному их согласию, собрание этих сведений было возложено на меня» 21. 10 марта действительному статскому советнику И. П. Липранди был поручен надзор за Петрашевским, причем агенты Третьего отделения не должны были участвовать в этом деле совсем (шеф жандармов граф Орлов высказал пожелание, чтобы его люди ничего не знали «во избежание столкновения»).
Так началось бесславное предприятие Липранди, к началу 1840-х сменившего Одессу на Петербург и сумевшего из служебного преследования раскольников сделать выгодную статью дохода. «Это была для него золотая россыпь, из которой он хищнически добывал драгоценный металл. Жадный к деньгам, он не гнушался никаким делом» 22. Политические увлечения молодых людей должны были стать разменной картой гораздо большего честолюбца, чем все они вместе взятые: именно этот «приятель Пушкина» и возьмет их всех через год с малым.
Меж тем брожение в умах усиливалось; пятничные сходки продолжались. «Опасные люди», по-видимому, не чувствовали опасности и не подозревали о начавшейся слежке. С начала 1848 года на пятницах появилось множество новых лиц: поручик Конно-гренадерского полка Н. П. Григорьев; К. М. Дебу (младший брат И. М. Дебу), переводчик Азиатского департамента; штабс-капитан Генерального штаба П. А. Кузмин, студент П. Н. Филиппов (Достоевский познакомился с ним летом в Парголове); сибирский золотопромышленник Р. А. Черносвитов. Петрашевский собирался упорядочить собрания, ввести регламент и повестку дня, Спешнев предложил выбирать председателя, который бы, следя за распорядком, звонил в колокольчик.
Едва европейский гром расслышали в Петербурге и создали комитет «для обуздания литературы на будущее время», общественный климат стал еще суровее. Все происходило по сценарию, о котором накануне писал Белинский. В апреле А. В. Никитенко констатировал: «Панический страх овладел умами. Распространились слухи, что комитет особенно занят отыскиванием вредных идей коммунизма, социализма, всякого либерализма, истолкованием их и измышлением жестоких наказаний лицам, которые излагали их печатно или с ведома которых они проникли в публику... Ужас овладел всеми мыслящими и пишущими. Тайные доносы и шпионство еще более усложняли дело. Стали опасаться за каждый день свой, думая, что он может оказаться последним в кругу родных и друзей...» 23Но еще сильнее, чем страх, был безрассудный энтузиазм – посетителями пятниц не соблюдалась даже простая осторожность. Энгельсон писал о впечатлении, которое произвели известия из Франции на его близких друзей: «В кофейнях Излера и Доминика публика вырывала друг у друга газеты; собирались в группы и кто-нибудь громко читал известия, потому что не хватало терпения ждать своей очереди. Тому, кто знает угрюмую чопорность петербуржцев, этот простой факт может показаться невероятным. Молодежь, и особенно друзья Петрашевского, бросилась в лихорадочную деятельность. Нельзя было оставаться в границах обычного благоразумия.
Почти на глазах у царя, в четырех местах, были установлены периодические собрания» 24.
В марте, в самый разгар «лихорадки», Петрашевский, придя к Спешневу, выбранил пятничное общество, назвав его мертвечиной, и посетовал, что никто ничего не знает, учиться не хочет, споры ни к чему не ведут, основные понятия до кружковцев не доходят. Встречи проходили теперь и у Спешнева, который однажды, находясь в гостях у Плещеева, предложил литературной компании попробовать печататься за границей. Всё это больше походило на экзамен – он был уверен, что пишущая публика испугается. Достоевский как раз и был одним из тех, кому предложение «показалось невозможным по многим причинам», и показания Спешнева это подтвердили.
Николай Александрович признался, что очень смутил литераторов: они уклончиво ответили, что если до осени ничего не пришлют, то, значит, не хотят. В тот момент он и сам не знал, как исполнить свое намерение, ибо связей с заграницей давно никаких не имел; и поскольку никто ничего не прислал, вопрос был закрыт. Данилевский вскоре вовсе отошел от общества и к радикальной идеологии стал относиться скептически, подозревая, что русский нигилизм не самобытен, а подражателен, висит в воздухе и есть явление карикатурное. Вслед за Данилевским одумались и некоторые другие.
В мае сезон был закрыт, народ разъехался по деревням и дачам. В начале июня в Петербурге разразилась холера, «ужас повсюду царствовал в течение целого лета... Вести из города ежедневно приходили печальные, особенно с половины июня и до последних чисел июля» 25. Достоевский спасался от холеры в Парголове, живя на даче вместе с семьей брата Михаила. Здесь же гостил и Коля, навещал братьев и Андрей, только что выпущенный из училища, – сразу по приезде он застал в Парголове первый случай заболевания холерой: «С больным случился припадок на улице, и брат Федор сейчас кинулся к больному, чтобы дать ему лекарства, а потом и растирал, когда с ним сделались корчи».
Но Достоевский, кажется, не думал о холере. Панаева, проводившая в Парголове лето, писала, что не раз видела его вместе с сумрачным бородатым человеком, который всегда ходил в плаще, широкополой шляпе и с толстой палкой. «Частые сборища молодежи у Петрашевского были известны всем дачникам. Его можно было встретить на прогулках, окруженного молодыми людьми». У дачников Панаевых Ф. М. не только не бывал, но даже не кланялся при встречах. Некрасов и Панаев «удивлялись таким выходкам Достоевского».
Добрый доктор Яновский, изображая своего друга в самых возвышенных тонах, найдет великодушное объяснение опасному тяготению молодого писателя к «обществу пятниц»: «Посещая своих друзей и приятелей по влечению своего любящего сердца и бывая у Петрашевского по тем же самым побуждениям, он вносил с собою нравственное развитие человека, в основание чего клал только истины Евангелия, а отнюдь не то, что содержал в себе социал-демократический устав 1848 года».
Но это была далеко не вся правда.