Текст книги "Достоевский"
Автор книги: Людмила Сараскина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 70 страниц)
«Для меня так: написать этот последний роман, да хоть бы и умереть – весь выскажусь». «Этот последний роман» автор обещал на продажу не отдавать.
Что означало намерение писателя после романа о «Князе Христе» взяться за сочинение, где русский человек средних лет вдруг теряет веру в Христа и после многих искушений обретает ее вновь? Быть может, обострилось ощущение хрупкости веры, не закаленной в горниле сомнений, но полученной изначально – она способна пропасть и от созерцания «Мертвого Христа», и от жестокой, без жалости и сострадания, страсти, как у Рогожина, и от жгучей, сумасшедшей ревности, и от изучения немецкой философии, и от погружения в критическую библеистику. Будоражила мысль о внезапности утраты – вера могла пропасть вдруг, стоило человеку выпасть из привычной колеи. Ф. М. остро ощущал жажду человека, оставшегося без религиозного стержня, обрести замену, которая станет мотором жизни. И нужно было понять – что это за вера такая, если православный крестьянин с молитвой режет горло товарищу, чтобы забрать у него часы?
Очевидно: отложенный замысел требовал воплощения. Первоначальный образ Идиота, когда он мыслился существом инфернальным, рвался наружу.
Образ сильной, демонической личности, который вначале ассоциировался с персонажем «Идиота», не впервые волновал Достоевского. Ему давно представлялось загадочное трагическое лицо, мерещилась мрачная фигура; воображение рисовало ее обобщенный художественный портрет; готовый набросок хотелось немедленно пустить в дело. Но как только он пытался приспособить его для сочиняемого произведения, ничего не получалось: масштаб «сильного» героя оказывался несоизмерим с персонажами «текущего романа» и поэтому чуждым ему. Наброски о сильном типе откладывались и накапливались. От работы 1866 года остался фрагмент, адресованный, видимо, Свидригайлову, но так и не пошедший в текст «Преступления и наказания».
«NB. Сильные и бурные порывы. Никакой холодности и разочарованности, ничего пущенного в ход Байроном. Непомерная и ненасытимая жажда наслаждений. Жажда жизни неутолимая. Многообразие наслаждений и утолений. Совершенное сознание и анализ каждого наслаждения, без боязни, что оно оттого ослабеет, потому что основано на потребности самой натуры, телосложения. Наслаждения артистические до утонченности и рядом с ними грубые, но именно потому, что чрезмерная грубость соприкасается с утонченностию (отрубленная голова). Наслаждения психологические. Наслаждения уголовные нарушением всех законов. Наслаждения мистические (страхом ночью). Наслаждения покаянием, монастырем (страшным постом и молитвой). Наслаждения нищенские (прошением милостыни). Наслаждения Мадонной Рафаэля. Наслаждения кражей, разбоем, наслаждения самоубийством... Наслаждения образованием (учится для этого). Наслаждения добрыми делами».
«Демон, сильные страсти», – записал Достоевский в черновиках, подводя итог программе. Вслед за Аполлоном Григорьевым он называл такую личность «хищным типом». Коллекционируя наслаждения и унижения, чередуя грубые и утонченные «утоления», «хищный тип» ценил «совершенное сознание и анализ каждого наслаждения». Значит, прежде чем заразить героя неистовством страстей и безудержем наслаждений, следовало обучить его искусству самоанализа. Сильно ограничив героя-аналитика в части «утолений», Достоевский сначала попробовал именно анализ. Задуманные еще за год до
«Преступления и наказания» «Записки из подполья» должны были поставить кардинальный вопрос: чем обернется анализ, то есть аналитические рассуждения или исповедальный рассказ в том случае, если это будет рассказ «Из Подполья», а рассказчик – лицом не столько демоническим, сколько искаженным и изуродованным от страдания и самоказни?
Подпольный парадоксалист, трагический герой с разорванным сознанием, говорил о себе: «Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить... Я вот знаю, что я мерзавец, подлец, себялюбец, лентяй...» «Записки» фиксировали состояние души парадоксалиста в тот момент, когда в своих «подлостях и мерзостях» ему захотелось исповедаться – написать «сочинение». Сорок лет жизни Подпольного, бездарно истраченных, внезапно начали осознаваться им особенно болезненно и напряженно. Он чувствовал в себе странные перемены: возвращалась память; запрет на воспоминания «прежних приключений» отменялся, и тогда уже сами воспоминания побуждали к делу.
Переход от «только воспоминаний» к «еще и записыванию» с целью испытания себя «всей правдой» стал пробным шагом для будущего «хищного типа». Шагом тем более грандиозным, что аналогов, где бы испытатель достиг цели, как будто и не было. «Гейне утверждает, – говорил парадоксалист, – что верные автобиографии почти невозможны, и человек сам об себе наверно налжет. По его мнению, Руссо, например, непременно налгал на себя в своей исповеди, и даже умышленно налгал, из тщеславия. Я уверен, что Гейне прав; я очень хорошо понимаю, как иногда можно единственно из одного тщеславия наклепать на себя целые преступления, и даже очень хорошо постигаю, какого рода может быть это тщеславие».
Предстояло – вместе с Подпольным – решиться на важный выбор. Если кому-то невтерпеж сказать о себе «всю правду», зачем непременно это надо делать на публике? Какое дело публике до чьей-то правды? Ведь «люди боязливы лишь перед тем, что прямо угрожает личным их интересам», – скажет позднее исповедующемуся опытный исповедник. Не рассчитывая на читателей и публику, не испытав искушений публичностью и откровенно стесняясь ее, Подпольный задавал себе главный вопрос: «Для чего, зачем собственно я хочу писать? Если не для публики, так ведь можно бы и так, мысленно всё припомнить, не переводя на бумагу?»
От варианта «мысленно припоминать, не переводя на бумагу» откажутся все последующие «хищные» и «подпольные»: соблазн писаной бумаги, как и соблазн типографского станка, печатающего исповеди и криминальные записки, станет в будущем одним из сильнейших «утолений». «Хищный тип», прошедший лабораторию подпольных «Записок», захочет познать одно из сильнейших наслаждений – наслаждение публичностью.
Что же дали подпольному сочинителю его литературные занятия? Как повлиял на него сам процесс сочинительства? Получил ли он желанное облегчение? Он сравнивал два свои обращения к литературе: первое, когда он, задумав отомстить обидчику-офицеру, сочинил про него повесть-карикатуру, обличил, оклеветал, отослал рукопись в «Отечественные записки», там не напечатали, и сочинителя душила злоба. Первая проба пера, рожденная местью и ненавистью, оказалась творчески бессильной. Попытка сказать «всю правду» через десятилетия подполья имела другие последствия – литература обрела роль «исправительного наказания». Как ни тяжело оно было, как ни бунтовал Подпольный против придуманного им истязания, литературный эксперимент не пресекся на первом опыте: «Он не выдержал и продолжал далее...»
Главное сочинение «из подполья» было впереди...
Тема «хищного типа» всплыла вскоре после окончания
«Идиота». Между двумя персонажами «Вечного мужа» (рассказа, который Достоевский отдал в журнал Страхова «Заря» в конце 1869 года) происходил любопытный разговор.
Вельчанинов: «Фу, черт! да вы решительно “хищный тип” какой-то! Я думал, что вы только “вечный муж”, и больше ничего!»
Трусоцкий: «Это как же так “вечный муж”, что такое?.. Хищно-то что ж? Какой такой “хищный тип-с”? Расскажите, пожалуйста, Алексей Иванович, ради Бога-с, или ради Христа-с... Очень меня заинтересовало то, что вы... упомянули про хищный тип-с!.. Я ведь об “хищном” этом типе и об “смирном-с” сам в журнале читал, в отделении критики-с... Я вот именно желал разъяснить: Степан Михайлович Багаутов, покойник-с, – что он, “хищный” был или “смирный-с”? Как причислить-с?»
Скорее всего, персонаж «Вечного мужа» имел в виду одно интересное место из журнальной статьи Страхова, напечатанной в «Заре», где позже публиковался и рассказ Достоевского (почему бы персонажам одного автора не посудачить о других авторах и их сочинениях, тем более если они приписаны к одному журналу?).
Меж тем Страхов вспоминал литературную классификацию Аполлона Григорьева: «Григорьев показал, что к чужим типам, господствовавшим в нашей литературе, принадлежит почти все то, что носит на себе печать героического, – типы блестящие или мрачные, во всяком случае сильные, страстные, или, как выражается наш критик, хищные. Русская же натура, наш душевный тип явился в искусстве прежде всего в типах простых и смирных, по-видимому, чуждых всего героического, как Иван Петрович Белкин, Максим Максимович у Лермонтова и пр. Наша художественная литература представляет непрерывную борьбу между этими типами, стремление найти между ними правильные отношения, – то развенчивание, то превознесение одного из двух типов, хищного или смирного» 33.
Схема Страхова, так интересовавшая персонажей «Вечного мужа», у Достоевского должна была вызвать по меньшей мере недоверие. Во-первых, даже самый мизерный человек, явившийся в типе «простом и смирном», жаждал самоопределения и хотел точно знать, куда и как себя «причислить». Во-вторых, каждый «хищный» имел две ипостаси, и зло в нем сосуществовало с порывами смиренного и великодушного добра. (В поздней программе «хищного типа» Достоевский предпишет ему даже две деятельности – в одной из них он поведет себя как великий праведник, в другой – как «страшный преступник, лгун и развратник».) В-третьих, «хищный» и «смирный» всегда могли поменяться местами и даже перепутать роли: каждый «смирный» был втайне одержим своим собственным «хищным» – злым гением или демоном.
Каждому «смирному», вероятно, посылалось видение своего демона. «Смирный» примерял его одежды, маски, втайне пробовал его жесты: каждый «смирный» мечтал о себе как о «хищном», «ибо соблазняем был». Даже князь Мышкин – уже в образе положительно прекрасного героя – претерпевал «возмущающие нашептывания» демона, вселившегося в его сердце: «Странный и ужасный демон привязался к нему окончательно и уже не хотел оставлять его более». Мышкин страстно отрекался от настырного демона, и тогда радость наполняла его душу; но затем больные страхи возвращались, он опять верил неотступному голосу, бледнел, слабел, страдал – «смутная, потерянная улыбка бродила на посинелых губах его...». Демон как будто побеждал, «низкое предчувствие» обращалось в нестерпимый прилив стыда и отчаяния, но всё кончалось страшным воплем падучей: стыд был напрасен, нож Рогожина метил ему в горло, но Мышкин и не подумал отвести предательскую руку...
Убийцу остановил крик: «Парфен, не верю!..»
Демон Мышкина, как и нож Рогожина уничтожились в ту же минуту, будто их никогда и не было. Осталась только лужица крови около головы упавшего навзничь князя.
Ту минуту Мышкин смог оставить за собой. Но она станет последней его победой.
Глава пятая
НЕСКОЛЬКО ИСТОРИЙ О ЗАГОВОРЩИКАХ
Возвращение прошлого. – «Приказано следить». – Подлая книжонка. – Рождение Любы. – Вечный Паша. – Московское убийство. – Предыстория трагедии. – «Народная расправа». – Катехизис революционера. – Нечаев и нечаевцы. – Богатая идея
«Мы на людском пиру не гости, / Кровь наша стынет, мерзнут кости, / И гробовая тишина / Судьбою нам обречена. / Не ночь одну в тоске глубокой, / Без сна, глядя на двор широкой, / На мертвый снег, на лунный свет, – / Я думал, что надежды нет! / Но чтоб разрушить власть могилы, / Сбирал все внутренние силы / И в старой Библии гадал, / И снова жаждал и мечтал, / Чтоб вышли мне по воле рока / И жизнь, и скорбь, и смерть пророка».
Мемуаристка В. В. Тимофеева-Починковская рассказывала, что эти строки Николая Огарева из поэмы «Тюрьма» (1857—1858) Достоевский читал ей с «мистическим восторгом на лице» и как бы предаваясь тому своему настроению, когда, заключенный в Петропавловскую крепость, он получил в камеру Библию.
Однако личное знакомство с Огаревым, не оставшееся без последствий, имело место не в неволе, а за границей. «Знакомых в Женеве у нас не было почти никаких, – вспоминала Анна Григорьевна. – Федор Михайлович всегда был очень туг на заключение новых знакомств. Из прежних же он встретил в Женеве одного Н. П. Огарева, известного поэта, друга Герцена, у которого они когда-то и познакомились. Огарев часто заходил к нам, приносил книги и газеты и даже ссужал нас иногда десятью франками, которые мы при первых же деньгах возвращали ему. Федор Михайлович ценил многие стихотворения этого задушевного поэта, и мы оба были всегда рады его посещению...» Огарев был товарищем по несчастью – страдал тяжелой падучей; однажды в припадке упал на дороге, сломал ногу, пролежал в придорожной канаве до утра, жестоко простудился и был увезен друзьями на лечение в Италию.
Летом 1868 года, сразу после отъезда Достоевских из Женевы, напоминавшей им о смерти Сони, выступили наружу и стали болезненно беспокоить обстоятельства давно прошедших лет. Странным, причудливым образом к писателю возвращалось прошлое. Казалось, он сам, сетуя на судьбу, не пощадившую его первенца, бередил старые раны. Но прошлое решило напомнить о себе и независимо от услуг памяти.
Стало известно, что священник русской церкви в Женеве, который крестил Соню, а затем, спустя неделю, отпевал девочку, служил не только в храме, но и – по совместительству – в тайной полиции. Некий агент еще осенью 1867-го доносил в Третье отделение, что в числе «экзальтированных русских», пребывающих в Женеве, центре политической эмиграции, находится Достоевский, «который очень дружен с Огаревым» 34. Достоевский был убежден, что осведомителем «трудится» женевский батюшка А. В. Петров. (Сокрушенно вспомнит он об этом в 1877 году: «Ну кто всего ближе стоит к народу? Духовенство? Но духовенство наше не отвечает на вопросы народа давно уже. Кроме иных, еще горящих огнем ревности о Христе священников, часто незаметных, никому не известных, именно потому что ничего не ищут для себя, а живут лишь для паствы, – кроме этих и, увы, весьма, кажется, немногих, остальные, если уж очень потребуются от них ответы, – ответят на вопросы, пожалуй, еще доносом на них».)
К Достоевским перестали доходить письма. «Особенно, – вспоминала Анна Григорьевна, – было жаль пропадавших писем Майкова, всегда полных животрепещущего интереса. Подозрение о пропаже писем еще более укрепилось в нас, когда мы получили анонимное письмо, где сообщалось, что Федора Михайловича подозревают, приказано вскрывать его письма и строжайше обыскать его на границе при возвращении на Родину».
Писатель, избегая чужих глаз, отправил через свояченицу возмущенное послание Майкову: «Я слышал, что за мной приказано следить. Петербургская полиция вскрывает и читает все мои письма, а так как женевский священник, по всем данным (заметьте, не по догадкам, а по фактам), служит в тайной полиции, то и в здешнем почтамте (женевском), с которым он имеет тайные сношения, как я знаю заведомо, некоторые из писем, мною получаемых, задерживались. Наконец, я получил анонимное письмо о том, что меня подозревают (черт знает в чем), велено вскрывать мои письма и ждать меня на границе, когда я буду въезжать, чтобы строжайше и нечаянно обыскать».
Прошлое, в котором он числился прощенным, но все же политическим преступником, не было, оказывается, предано забвению. Государство, чьи законы он нарушил 20 лет назад, подавало сигналы, означавшие, что простить – не значит снять секретный надзор.
«Каково же вынесть человеку, – негодовал Достоевский в письме, посланном Майкову с оказией, – чистому, патриоту, предавшемуся им до измены своим прежним убеждениям, обожающему государя, – каково вынести подозрение в каких-нибудь сношениях с какими-нибудь полячишками или с Колоколом! Дураки, дураки! Руки отваливаются невольно служить им. Кого они не просмотрели у нас, из виновных, а Достоевского подозревают!»
Впервые он произносил слово «измена»: жизнь, особенно заграничная, где Ф. М. насмотрелся на женевскую эмиграцию, вынуждала вглядеться в прошлое с особым пристрастием. В апреле 1869 года исполнялось 20 лет со дня ареста и заточения в крепость; до сих пор, однако, ему так и не пришлось подвести итог двум прошедшим десятилетиям.
Женевские неприятности требовали нестандартного решения. «Не обратиться ли мне, – советовался он с Майковым, – к какому-нибудь лицу, не попросить ли о том, чтоб меня не подозревали в измене Отечеству и в сношениях с полячишками и не перехватывали моих писем? Это отвратительно! Но ведь они должны же знать, что нигилисты, либералы Современники еще с третьего года в меня грязью кидают за то, что я разорвал с ними, ненавижу полячишек и люблю Отечество. О подлецы!»
«Они» – то есть начальство, от которого зависела степень усердия в полицейской слежке за Достоевским, – так подробно его политическими взглядами не интересовались. А сам он не заметил, что письмо Майкову о разрыве с нигилистами (к ним, видимо, и относилось восклицание «О подлецы!») содержало зародыш Сюжета.
Разумеется, не заметил этого и Майков; в утешение Достоевскому он сообщил, что при общей бестолковости влияющих голов бывают и не такие курьезы. «Не знаю, при Вас или без Вас – было тайное распоряжение Валуева и Шувалова читать все письма к Каткову и Аксакову и в числе подозрительных личностей, с ними переписывавшихся, были пойманы – кто бы Вы думали? – наследник Александр Александрович. Что же нам-то с Вами обижаться, если и он отнесен к категории подозрительных» 35.
Примирительные интонации Майкова, может быть, и утешили Достоевского, но не избавили от новых напастей.
В конце лета 1868-го ему попалась только что вышедшая в Вюрцбурге французская книга некоего Поля Гримма с интригующим названием «Тайны царского двора времен Николая I»(Paul Grimm. Les MystPres du Palais des Czars (sour l’empereur Nicolas I). Propriе'tе' de l’Editeur. Wurzbourg, F. A. Julien libraire-е'diteur, 1868. Французская версия романа выдержала несколько изданий. Достоевский, видимо, не знал, что двумя годами ранее, в 1866 году, в том же Вюрцбурге книга Поля Гримма вышла по-немецки; она-то и явилась оригиналом, с которого был сделан французский перевод. Вполне вероятно, что автор сам перевел свой роман, так как имя переводчика на титульном листе издания не значилось. Цитаты из романа П. Гримма приводятся по французскому изданию в переводе С. Д. Серебряного.) Действие романа происходило в Петербурге в 1855 году, в последний год царствования Николая Павловича. Главным героем выступал незаконный сын государя от его пассии, актрисы Асенковой, которая, в свою очередь, оказывалась дочерью казненного декабриста Рылеева и цыганки-гадалки Марфуши. Савельев – так звали героя – получил свою фамилию после смерти матери при поступлении в сиротский приют. Судьба Савельева была связана с петрашевцами; за участие в обществе он поплатился десятью годами каторги, из которых отсидел половину, ибо смог бежать из Сибири, пробиться на Кавказ в действующую армию рядовым, проявить себя в деле и заслужить военный крест.
Глава пятая первой части романа называлась «Заговорщики». В подвале заброшенного дома на Выборгской стороне проходило собрание; первым, кого увидел побочный сын императора, был Достоевский. «На матрасе сидел председательствующий собрания, этот несчастный поэт, чья лира умолкла в казематах крепости и местах мучения», – живописал автор; выходило, что Достоевский после всех испытаний вернулся к революционной борьбе.
Заговорщики изображались смелыми и благородными людьми; их целью, как утверждалось в романе, была борьба за освобождение крестьян от помещичьего произвола. «Братья, – говорил на тайной сходке Достоевский, – поклянемся никогда не прибегать ни к шпаге, ни к кинжалу, потому что святое семя свободы никогда не прорастало на земле, обагренной кровью. Кровь не приносит свободы, кровь приносит тиранию. Поклянемся, что мы никогда не будем возбуждать народ к кровопролитию ради священного дела свободы». Все заговорщики клялись, а один из них, князь Оболенский, сын декабриста, даже воскликнул: «До каких пор мы будем расточать обращенную в золото кровь наших крепостных за зелеными столами Гомбурга и Бадена!»
Достоевскому (в романе Гримма) чудилась измена: «Я заметил, что за мной следят. Какие-то мрачные фигуры наблюдают за моим домом и следят за каждым моим шагом. Меня не берут, чтобы выследить моих друзей. Поэтому я сторонюсь вас. Но даже если меня будут пытать в секретном застенке Орлова, если они будут рвать меня на части, я вас не предам. Они ничего от меня не узнают». «Благородный поэт», как именовался в романе Достоевский, внушал Савельеву, что жена ничего не должна знать о заговоре: «Она прекрасная женщина, но она слишком меня любит».
Он жил в ожидании ареста; понимал, что обречен. «Куда бы мы могли бежать, ты и я? – говорил он Савельеву. – У нас едва хватит на кусок хлеба, а для побега нужны деньги... К тому же граница далеко – более ста тысяч солдат преградят нам путь. Как дойти до границы, чтобы нас десять раз не схватили? Единственный способ – пробраться в Финляндию или до английского флота в лодке по Неве. Но это значило бы предать родину. Нет, это не выход».
Арестованного Достоевского допрашивал в казематах Петропавловской крепости начальник Третьего отделения граф Орлов.
«– Господин Достоевский? Писатель? Поэт молча поклонился.
– Вы член тайного общества? Глупые юнцы! Какова же цель вашего общества?
– Я не знаю, о чем вы говорите.
– Вы прекрасно знаете. Вы писатель, идеолог. Зачем же всё отрицать? Подумайте, реальны ли ваши мечты? Несмотря на ваши тридцать лет – не правда ли, вам тридцать лет? – я, поскольку я в два раза старше вас, советую для вашего же блага: признавайтесь, расскажите о цели вашего общества и назовите его членов».
Ни на один вопрос графа Орлова Достоевский не отвечал; тогда его ввели в комнату экзекуций с отверстием в полу: арестант провалился по грудь, и кто-то невидимый высек его, как секут ребенка.
«Граф, – обратился Достоевский к Орлову, находившемуся во время экзекуции здесь же, – Екатерина II отменила пытки. Что же, в славное царствование императора Николая их возобновили?» Орлов промолчал и только пожал плечами. «Если бы я что-то знал, – заявил Достоевский, – после этой пытки вы могли бы вырвать у меня признание». – «Я бы мог сам назвать имена. Все они у меня в папке. Я должен отправить вас в крепость», – возразил Орлов.
Тем временем на Дворцовой площади Николай Павлович прощался с солдатами, уходившими на войну. «Если вы – император, а не тиран России, скажите мне, где мой муж?!» – закричала дама из толпы. Это была жена Достоевского (в романе Гримма она не имела имени); на ее руке император увидел знакомый перстень с опалом и приказал, чтобы женщину привели во дворец. «Отдай мне кольцо, и я освобожу твоего мужа», – потребовал Николай Павлович: знакомый ему перстень с ядом был подарен жене Достоевского цыганкой Марфушей, которая, вручая подарок, предсказала: «Этот перстень мужа не спасет, но за него отомстит».
Предсказание Марфуши сбывалось: роман заканчивался поучительно, но печально. Жена Достоевского вместе с царским адъютантом, приплыв на лодке через Неву в Петропавловскую крепость, потребовала от графа Орлова выдачи своего мужа, арестанта № 7569. Но того уже не было ни в камере, ни в городе; его вообще не было в живых. За неделю до прощения арестант Достоевский был отправлен в Сибирь и умер по дороге.
В эпилоге романа Николай I травился ядом из перстня с опалом; сам же перстень, уже пустой, вместе с пятью тысячами рублей, был отдан вдове Достоевского как вклад в Новодевичий монастырь, где она приняла постриг. Перстень висел перед иконой Казанской Божьей Матери; дни монахини были сочтены, ибо «истощены были силы ее жизни».
Романист обнаруживал близкое знакомство с топографией Петербурга и вставлял в повествование множество русских слов; к Достоевскому, его жене и другим историческим личностям относился с почтительным сочувствием и уважением. Однако, по версии беллетриста, в 1868 году, когда появилось французское издание, Достоевский был покойником уже 13 лет.
Когда Ф. М. прочел запрещенную в России «книжонку», его больше всего возмутила претензия сочинителя, скрывшегося, вероятно, под псевдонимом, на документальность и достоверность. Намереваясь в знак протеста обратиться к редактору какого-нибудь журнала, он негодовал: «И хоть бы написано было: роман, сказка; нет, все объявляется действительно бывшим, воистину происшедшим с наглостью почти непостижимою. Выставляются лица, существующие действительно, упоминается о происшествиях не фантастических, но всё до такой степени искажено и исковеркано, что читаешь и не веришь такому бесстыдству. Я, например, назван моим полным именем Thе'odore Dostoiewsky, писатель, женат, председатель тайного общества».
Вскоре об этой книге написал Достоевскому и Майков.
«Попался мне один самомерзейший роман немецко-французского изделия... Когда я читал, мне было больно за Вас, меня оскорбляла наглость мерзавца автора брать имена живых людей, навязывать на них небывальщину... Ведь это только китайские понятия европейцев о России могут производить безнаказанно подобные литературные блины. Когда я читал, я думал, что Вам не худо было бы в каком-нибудь журнале, хоть в Nord, отлупить на обе корки автора... Вот что терпят типографские станки в Европе. Ну смел бы кто-нибудь у нас писать о Наполеоне и французских деятелях с таким невообразимым искажением всякого правдоподобия, не то что истины» 36.
Тем летом, в разгар работы о «положительно прекрасном человеке», Достоевский, наверное, и помыслить не мог, что не далее чем через год сам примется за сочинение о заговорщиках с громкими именами, за которыми будут стоять реальные лица; что его героями станут те, кто пришел на смену поколению петрашевцев. Тем более не мог он предвидеть, что отзвук 1849 года, бессовестно искаженный в немецко-французском опусе, вскоре заставит его отодвинуть все прочие планы и надолго уйти в роман о своей революционной молодости. И что этот роман будет определен им как «почти исторический этюд», экземпляр отдельного издания преподнесен наследнику цесаревичу Александру Александровичу – внуку Николая Павловича, якобы отравившегося после того, как прощенный им государственный преступник Достоевский умер по дороге в Сибирь.
Реальность и небывальщина, истина и бесстыдная ложь, судьбы автора и героя – все причудливо переплеталось вокруг будущего Сюжета: по иронии судьбы и под пером бульварного романиста Достоевский предвосхищал «подвиги» Нечаева и еще раз примерял на себе кандалы узника Петропавловки.
Никогда и нигде Достоевский не писал и, кажется, не говорил, что его роман о нигилистах задуман как опровержение «самомерзейшего» сочинения Гримма. Скорее всего, он, как и советовал Майков («сперва я думал, что Вам следует отлупить автора, а потом пришел к тому: да стоит ли... Свиньи, мол, и всё тут...» 37), забыл о подлой книжонке; черновое письмо в иностранный журнал осталось недописанным; намерение посоветоваться в русском консульстве во Флоренции и «спросить наставления, как поступить», – неосуществленным.
Нет никаких сведений и о том, что когда-либо позже Достоевский вспомнил об этой дикой истории. Что касается злополучной книжонки, то вряд ли она была ему нужна в личной библиотеке – тем более что ввезти ее в Россию по цензурным причинам было невозможно.
Ничто, однако, не проходит бесследно; грубая выдумка иностранца, сфабрикованная, как писал Достоевский, «для вреда России и для собственной выгоды», дала повод русскому романисту обдумать и под давлением чрезвычайных обстоятельств сформулировать принципиальные требования к художественным, а также документальным сочинениям, касающимся России и ее истории. «Люди, называющие себя образованными и цивилизованными, готовы часто с необычайным легкомыслием судить о русской жизни, не зная не только условий нашей цивилизации, но даже, например, географии... Самые дикие и необычайные известия из современной жизни России находят в публике полную и самую наивную веру», – заметил он в этой связи. Литературное чутье подсказывало, что от всякой клеветы, как бы она ни была нелепа и безобразна, «все-таки что-нибудь остается».
Может быть, поэтому, рассуждая о вреде всякой умышленной клеветы и нарочитых промахов против истины в том самом неоконченном письме редактору иностранного журнала, Достоевский неосторожно объявил: «И, однако, признаюсь, я никогда не взял бы на себя труда обнаруживать в этом случае ложь и восстановлять истину: труд слишком был бы уж унизителен».
Слово «никогда» вырвалось опрометчиво: «унизительный» труд по восстановлению истины вопреки заведомой лжи был в тот момент уже, как говорится, при дверях. От фразы же – пусть и с отрицательным значением («...я никогда не взял бы на себя труда...») – веяло сквозным ветерком, предвещавшим резкую перемену погоды.
«Но вот на днях, случайно, попалась мне на глаза книжонка... В этой книжке описывается собственная моя история, и я занимаю место одного из главнейших действующих лиц».
Наступала пора самому приниматься за описание своей истории.
В контексте занятий и интересов Достоевского лета и осени 1868 года труд по опровержению бульварного писаки выглядел бы и впрямь нелепо. Ему пришлось бы публично заявить, что в 1855 году он находился не в Петербурге, а в Семипалатинске, никакого заговора не возглавлял, а служил рядовым линейного батальона; не умер по дороге в Сибирь, а возвратился в Россию и ныне как частное лицо путешествует по Европе вместе с женой, которая вовсе не постриглась в монахини, а, напротив, родила дочь. Ему пришлось бы добавить, что уже давно революционных убеждений не разделяет и с нигилизмом порвал, что государя-освободителя любит до обожания, а также считает себя патриотом и благонамеренным подданным империи. Можно было бы еще упомянуть, что он лелеет мысль о возвращении в Россию, где только и можно написать роман-притчу
«Атеизм», перед которым прежняя литературная карьера «была бы только дрянь и введение» и которому он хочет посвятить всю свою будущую жизнь.
Пока же события повернулись так, что в начале августа 1869-го они с женой после остановок в Болонье, чарующей Венеции (четыре дня не сходили с площади Сан-Марко) и в Вене, после неудачных попыток обосноваться в Праге прибились к хорошо знакомому Дрездену, где сняли три комнаты: Анне Григорьевне предстояло родить, ее мать была с ними. 14 (26) сентября в доме на Victoriastraβe, 5, и произошло счастливое событие – родилась дочь Люба. «Все обошлось превосходно, – писал радостный отец Майкову, приглашая его в крестные, – и ребенок большой, здоровый и красавица. Мы с Аней счастливы. Мы в великой радости».