355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Людмила Сараскина » Достоевский » Текст книги (страница 57)
Достоевский
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:34

Текст книги "Достоевский"


Автор книги: Людмила Сараскина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 57 (всего у книги 70 страниц)

Не столь уж безумными были политические размышления Достоевского, не столь наивными его виды на «единение славян» и «славянское братство», из-за которого «на нас уже сто лет косится Европа, а теперь и не косится только, а – при малейшем нашем шевелении – тотчас же выхватывает меч и наводит на нас пушку». «Утопическое» наблюдение Достоевского со временем будет нуждаться только в одной поправке – каким именно будет применяемое при «первом шевелении» оружие.

Что же делать? «Просто – бросить их, да и навсегда, чтоб успокоить раз навсегда Европу. Да и не просто бросить их: Европа-то, пожалуй, и не поверит теперь, что мы бросили, стало быть, бросить надо с доказательствами: надо нам же самим наброситься на славян и передавить их по братски, чтоб поддержать Турцию... И сколько выгод, практических, настоящих и уже немедленных выгод, а не мечтательных каких-то в будущем, получила бы тотчас Россия! Тотчас же бы кончился Восточный вопрос, Европа возвратила бы нам хоть на время свою доверенность, а вследствие того военный наш бюджет убавляется, наш кредит восстановляется, наш рубль входит в свою настоящую цену, – да это ли только: ведь журавль-то никогда не улетит, он всё летать будет!»

Такова была бы цена за бесчестье; при «разумном» поведении Россия могла бы использовать эту карту сколь угодно долго – «журавль никогда не улетит».

Отношение Европы к России в зависимости от ее поведения в Восточном вопросе Достоевский считал фактором постоянным (притом что взятие Константинополя оказывалось фактором преходящим). При малейшем шевелении России Европа наведет на нее пушку – такова была политическая интуиция Достоевского, основанная на исторических реалиях. С ней непосредственно  было  связано  и  другое  предположение.

«В сущности своей политика наша, даже во весь петербургский период нашей истории, вряд ли рознилась в славянском, то есть Восточном вопросе, от древнейших заветов и преданий наших и воззрения народного. И правительство наше всегда твердо знало, что чуть народ наш заслышит призыв его в этом деле, то всегда отзовется на него всецело, а потому Восточный вопрос, в высшей сущности своей, всегда был у нас народным вопросом».

Поразительно, однако, что образ «страны святых чудес», при всех разочарованиях и обманутых надеждах, не померк в сознании Достоевского даже в тот момент, когда Европа жестко противостояла русским интересам на Востоке. «У нас – русских, – писал Достоевский, – две родины: наша Русь и Европа, даже и в том случае, если мы называемся славянофилами (пусть они на меня за это не сердятся). Против этого спорить не нужно. Величайшее из величайших назначений, уже сознанных Русскими в своем будущем, есть назначение общечеловеческое, есть общеслужение человечеству, – не России только, не общеславянству только, но всечеловечеству».

Так же, как и славянофилы, Достоевский считал всечеловечность главнейшей личной чертой и назначением русского народа. Однако он призывал не смешивать служение общечеловеческой идее и легкомысленное шатание по Европе тех русских, кто добровольно и брюзгливо покинул отечество. Русским не стыдно по-настоящему любить Европу – ведь многое из того, что от нее взято и пересажено на родную почву, не копировалось рабски, а прививалось к своему организму, вживалось в плоть и кровь. «Всякий европейский поэт, мыслитель, филантроп, кроме земли своей, из всего мира, наиболее и наироднее бывает понят и принят всегда в России. Шекспир, Байрон, Вальтер Скотт, Диккенс – роднее и понятнее русским, чем, например, немцам... Это русское отношение к всемирной литературе есть явление, почти не повторявшееся в других народах в такой степени, во всю всемирную историю, и если это свойство есть действительно наша национальная русская особенность – то какой обидчивый патриотизм, какой шовинизм был бы вправе сказать что-либо против этого явления и не захотеть, напротив, заметить в нем прежде всего самого широко обещающего и самого пророческого факта в гаданиях о нашем будущем».

Достоевский испытывал огромную горечь, видя, что благородная цель войны, провозглашенная Россией, казалась Европе столь невероятной, что воспринималась как варварство «отставшей, зверской и непросвещенной» нации, способной лишь на низость и глупость. «Взгляните, кто нас любит в Европе теперь особенно? Даже друзья наши, отъявленные, форменные, так сказать, друзья, и те откровенно объявляют, что рады нашим неудачам. Поражение русских милее им собственных ихних побед, веселит их, льстит им. В случае же удач наших эти друзья давно уже согласились между собою употребить все силы, чтоб из удач России извлечь себе выгод еще больше, чем извлечет их для себя сама Россия...»

Перспектива военного столкновения с Европой – при самом восторженном отношении к задаче освобождения славян от турецкого владычества – пугает, ужасает Достоевского.

«Мы – сталкиваемся с Европой! Европа – но ведь это страшная и святая вещь, Европа! О, знаете ли вы, господа, как дорога нам, мечтателям-славянофилам, по-вашему, ненавистникам Европы – эта самая Европа, эта “страна святых чудес”! Знаете ли вы, как дороги нам эти “чудеса” и как любим и чтим, более чем братски любим и чтим мы великие племена, населяющие ее, и всё великое и прекрасное, совершенное ими. Знаете ли, до каких слез и сжатий сердца мучают и волнуют нас судьбы этой дорогой и родной нам страны, как пугают нас эти мрачные тучи, всё более и более заволакивающие ее небосклон? Никогда вы, господа, наши европейцы и западники, столь не любили Европу, сколько мы, мечтатели-славянофилы, по-вашему, исконные враги ее!»

Знаменательно, что такую позицию Достоевский считал именно славянофильской. В одном из разделов летнего выпуска

«Дневника писателя за 1877 год», с символическим названием

«Признания славянофила», он вновь и вновь повторял свои опасения, что Европа по-прежнему, по-всегдашнему, встретит Россию высокомерием, презрением и мечом, как диких варваров, недостойных говорить с нею. Но винит он в этом не Европу. К себе, то есть к русской стороне, он обращает необходимый и неизбежный вопрос. Что мы скажем или покажем Европе, чтоб она нас поняла? Что у нас есть такого, что могло бы быть ей понятно, за что бы она нас уважала? Ведь Европа, которая считается только с фактами, непременно спросит нас:

«Где ваша цивилизация? Усматривается ли строй экономических сил ваших в том хаосе, который видим мы все у вас? Где ваша наука, ваше искусство, ваша литература?»

Что сможет ответить Россия Европе и что сможет предъявить ей? (В черновиках к этому выпуску «Дневника» Достоевский высказался еще определеннее: «Я сам европеец. Я благоговел перед великой загадкой “страны святых чудес”. Где факты?»)

Однако после событий Русско-турецкой войны тезис о русских как о европейцах начнет сильно корректироваться. В январском выпуске «Дневника писателя за 1881 год», который выйдет посмертно, Достоевский сделает новое «признание славянофила»: русский не только европеец, но и азиат; русскому европейцу пора сознать и выполнить свою миссию в азиатской части страны. Ведь «вся наша русская Азия, включая и Сибирь, для России всё еще как будто существуют в виде какого-то привеска, которым как бы вовсе даже и не хочет европейская наша Россия интересоваться». Достоевский выдвинет тезис о центральном значении Азии в грядущей судьбе России. Он будет вынужден признать: весь XIX век русских европейцев преследовали лакейская боязнь и постыдный страх прослыть в Европе азиатскими варварами. Во имя этого страха были допущены колоссальные ошибки, за которые русские поплатились утратой духовной самостоятельности. Неудачная европейская политика России вызвала у Европы еще бо'льшую неприязнь к ней. «И чего-чего мы не делали, чтоб Европа признала нас за своих, за европейцев, за одних только европейцев, а не за татар. Мы лезли к Европе поминутно и неустанно, сами напрашивались во все ее дела и делишки. Мы то пугали ее силой, посылали туда наши армии “спасать царей”, то склонялись опять перед нею, как не надо бы было, и уверяли ее, что мы созданы лишь, чтоб служить Европе и сделать ее счастливою».

Но всякая попытка «осчастливить» Европу, освободив ее от деспота или узурпатора, никому не приносила политического счастья. Так случилось и с освобождением Европы от Наполеона: «Все эти освобожденные нами народы, тотчас же, еще и не добив Наполеона, стали смотреть на нас с самым ярким недоброжелательством и с злейшими подозрениями. На конгрессах они тотчас против нас соединились вместе сплошной стеной и захватили себе всё, а нам не только не оставили ничего, но еще с нас же взяли обязательства, правда, добровольные, но весьма нам убыточные, как и оказалось впоследствии. Затем, несмотря на полученный урок, – что делали мы во все остальные годы столетия и даже доныне?»

Спустя полвека после Пушкина Достоевский увидит все те же причины европейской подозрительности. Подводя итоги русско-европейским отношениям, он признает фиаско русской дипломатии в европейской политике. «Кончилось тем, что теперь всякий-то в Европе... держит у себя за пазухой припасенный на нас камень и ждет только первого столкновения. Вот что мы выиграли в Европе, столь ей служа? Одну ее ненависть! Мы сыграли там роль Репетилова, который, гоняясь за фортуной, “Приданого взял шиш, по службе ничего”».

Россия, считает Достоевский, проиграла свою европейскую карту как раз из-за того, что слишком активно, себе во вред, не считаясь с собственными интересами, не понимая даже, в чем именно эти интересы состоят, бросалась в европейские распри, как в свое кровное дело. Это русское безрассудство только способствовало усилению тех, кто уже завтра готов был напасть на Россию. Достоевский окажется предсказателем русско-германских отношений, как они сложатся в ХХ веке.

«Не мы ли способствовали укреплению германских держав, не мы ли создали им силу до того, что они, может быть, теперь и сильнее нас стали? Да, сказать, что это мы способствовали их росту и силе, вовсе не преувеличенно выйдет. Не мы ли, по их зову, ходили укрощать их междоусобие, не мы ли оберегали их тыл, когда им могла угрожать беда? И вот – не они ли, напротив, выходили к нам в тыл, когда нам угрожала беда, или грозили выйти нам в тыл, когда нам грозила другая беда?»

Европа, по Достоевскому, так и не поверила, что Россия считает своим назначением служение ее благоденствию. Европа никак не смогла признать Россию своей, не признала за ней право участвовать наравне с другими европейскими державами в судьбе их общей цивилизации. Европа считает русских пришельцами, самозванцами. «Они признают нас за воров, укравших у них их просвещение, в их платья перерядившихся... И наконец, мерзим мы ей, мерзим, даже лично, хотя и там бывают иногда с нами вежливы».

Не оставалось никаких иллюзий насчет вожделенного братства: какое там братство, если Европа «своими нас не признает, презирает нас втайне и явно, считает низшими себя как людей, как породу, а иногда так мерзим мы им, мерзим вовсе, особенно когда им на шею бросаемся с братскими поцелуями».

И тем не менее Россия не должна отворачиваться от Европы, тем более – от окна в Европу. Достоевский снова вспомнит нетленный поэтический образ и не найдет слов лучше, сердечнее. «Нам нельзя оставлять Европу совсем, да и не надо. Это “страна святых чудес”, – и изрек это самый рьяный славянофил». Ф. М. произнесет поразительные слова в честь Европы – поразительные и ошеломляющие, если учесть все минувшие войны, в которых Европа была для России или ненадежным союзником, или коварным противником. «Европа нам тоже мать, как и Россия, вторая мать наша; мы много взяли от нее, и опять возьмем, и не захотим быть перед нею неблагодарными».

То есть такая мать (именно мать, а не мачеха!), которая не любит и не уважает свое неразумное, назойливое дитя, порой ненавидит и боится его, не доверяет ему, подозревает в дурных наклонностях и злых намерениях, считает вором, ряженым, желает ему хиреть и слабеть, а при попытках нежностей с отвращением  отворачивается.  Выходило,  что  привязанность

России к Европе – страсть роковая, неотступная, безответная и всегда жертвенная. Мы сами, пишет Достоевский в «Дневнике», сделали для себя из Европы какой-то духовный Египет. Не пора ли позаботиться об исходе, перестав быть рабами и приживальщиками? Не пора ли собраться с мыслями, сосредоточиться на себе, жить своими собственными интересами?

Немало сердечных, задушевных мыслей Достоевского выскажет в канун поздних «Дневников» герой «Подростка» Версилов, одаренный «всемирным болением за всех». Один лишь русский получил способность становиться наиболее русским именно тогда, когда он наиболее европеец. «Я во Франции – француз, с немцем – немец, с древним греком – грек и тем самым наиболее русский. Тем самым я – настоящий русский и наиболее служу для России, ибо выставляю ее главную мысль... Русскому Европа так же драгоценна, как Россия: каждый камень в ней мил и дорог. Европа так же была отечеством нашим, как и Россия. О, более! Нельзя более любить Россию, чем люблю ее я, но я никогда не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусств, вся история их – мне милей, чем Россия».

Но Достоевский поздних «Дневников», так же как Версилов, чувствовал, что поэтическая мечта о «стране святых чудес» разбивается вдрызг и остаются только осколки прежней красоты. Лик европейского старого мира под угрозой; европейцы сожгли Тюильри – и Версилов, как наяву, видит заходящее солнце последнего дня европейского человечества, слышит звон похоронного колокола. В момент войны между Францией и Пруссией Версилов ощущает себя, русского, единственным европейцем в гибнущей Европе. «О, русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого Божьего мира, эти осколки святых чудес; и даже это нам дороже, чем им самим! У них теперь другие мысли и другие чувства, и они перестали дорожить старыми камнями... Одна Россия живет не для себя, а для мысли... вот уже почти столетие, как Россия живет решительно не для себя, а для одной лишь Европы!»

«Страна святых чудес» навсегда останется в сердце и в памяти героев Достоевского как драгоценное кладбище – скоро об этом знаменитом погосте будут рассуждать и герои его нового романа. «Я хочу в Европу съездить, Алеша, отсюда и поеду; и ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, – в то же время убежденный всем сердцем моим, что всё это давно уже кладбище и никак не более. И не от отчаяния буду плакать, а лишь просто потому, что буду счастлив пролитыми слезами моими».

Однако Иван Карамазов так и не доберется до Европы. Митя, выбирая между свободой в Америке и каторгой в Сибири, выберет мерзлую землю и родные осины. Тема кладбища с «дорогими покойниками» парадоксально возникнет вновь и в связи с четвертым братом – убийцей и самоубийцей Смердяковым, мечтавшим о лакированной загранице. Заграница снилась, мерещилась, но так и не далась в руки погибающим братьям.

«У тех Гамлеты, а у нас еще пока Карамазовы», – прозвучит в последнем романе обидная мысль взволнованного прокурора будто в завершение темы.

Глава пятая
«ЕСЛИ ТОЛЬКО ВСЕ ЗАХОТЯТ...»

Явление «Кроткой». – Солнце-мертвец. – Еврейский вопрос. – Идея буржуазности.  –  Похороны святого доктора. –  Апелляция к войне. – Неразрешимое противоречие. – Лучшие люди. – Симфония о России. – Видение Света. – Навстречу Истине

...И вдруг между октябрьским и декабрьским выпусками

«Дневника» за 1876 год, с неизбежным «фазисом Восточного вопроса» и мудреным делом об осужденной в каторгу петербургской швее Е. П. Корниловой, выбросившей свою шестилетнюю падчерицу из окна четвертого этажа, а та осталась жива-здорова, – в зябкий и туманный ноябрь выпорхнул, почти незаконно, в обход публицистических обязательств автора, поразительный мужской монолог, какого еще не знала русская литература. Писатель извинялся перед читателями и просил их снисхождения за то, что дает, вместо привычной политики, лишь повесть, которая заняла весь номер – и будто в голос кричала о неодолимой страсти автора к художественной работе.

«Представьте себе мужа, у которого лежит на столе жена, самоубийца, несколько часов перед тем выбросившаяся из окошка. Он в смятении и еще не успел собрать своих мыслей. Он ходит по своим комнатам и старается осмыслить случившееся, “собрать свои мысли в точку”. Притом это закоренелый ипохондрик, из тех, что говорят сами с собою. Вот он и говорит сам с собой, рассказывает дело, уясняет себе его... Ряд вызванных им воспоминаний неотразимо приводит его наконец к правде; правда неотразимо возвышает его ум и сердце. К концу даже тон рассказа изменяется сравнительно с беспорядочным началом его. Истина открывается несчастному довольно ясно и определительно, по крайней мере для него самого. Вот тема».

С этого предисловия начиналась повесть «Кроткая», которую автор назвал «фантастическим рассказом», имея в виду необычную форму: рассказывание длится несколько часов, сбивчиво и урывками; герой то говорит сам с собой, то будто обращается к строгому судье. «Если б мог подслушать его и всё записать за ним стенограф, то вышло бы несколько шершавее, необделаннее, чем представлено у меня, но, сколько мне кажется, психологический порядок, может быть, и остался бы тот же самый. Вот это предположение о записавшем всё стенографе (после которого я обделал бы записанное) и есть то, что я называю в этом рассказе фантастическим».

Позже литературный мир России и Европы преклонится перед «Кроткой»: ее назовут шедевром, вещью изумительного совершенства; жемчужиной, каких немного есть в мировой литературе; маленькой книжечкой, недосягаемой по своему величию. Однако первые критики, прочитав повесть, умудрились обрадоваться, кажется, только одному обстоятельству: наконец-то вздорные политические мысли автора «Дневника» уступили место «беллетристическому очерку», «не особенно выработанному психическому этюду».

Впрочем, радуясь, что читатели получили месячный отпуск от мрачной публицистики, газетные перья охотно отмечали и редкий талант писателя, и его тонкое мастерство, и самобытную художественную манеру, пусть и несколько «утомительную», с длиннотами и лишними подробностями, и то, что в повести автор легко и свободно становится самим собой.

«Биржевые ведомости» (1876, 10 декабря) напечатали заметку

«Заурядного читателя» (А. М. Скабического) под рубрикой

«Мысли по поводу текущей литературы», где приветствовалось появление в «Дневнике» оригинального сочинения «талантливого  художника»  вместо  «туманных  рассуждений» «плохого мыслителя». Будто бы оправдывая свой псевдоним, «Заурядный читатель» находил, что повесть написана наскоро и не относится к «особенно сильным произведениям г. Достоевского», хотя в числе ее достоинств можно назвать психический анализ противоречий в характере героя, весьма эксцентрическом и не лишенном правдоподобия.

Формула о «плохом мыслителе» и «талантливом художнике» оказалась чрезвычайно удобной для критики, которая, в силу неисправимой заурядности, не справлялась с феноменом

«Дневника». Меж тем в повести о девушке, выбросившейся из окна с образом Богородицы в руках, автор оставался верен и себе, и главному замыслу своего журнала – видеть за скупыми строчками газет «злобу дня» и пытаться понять суть живой современности. Автор был глубоко убежден, что даже не слишком яркий на первый взгляд факт действительной жизни может заключать такую глубину, какой нет и у Шекспира, – надо только иметь зоркий глаз и силу воображения. «Но ведь в томто и весь вопрос: на чей глаз и кто в силах? Ведь не только чтоб создавать и писать художественные произведения, но и чтоб только приметить факт, нужно тоже в своем роде художника».

Это значило, что и для «Дневника» факты примечал, отбирал и описывал прежде всего художник.

Третьего октября 1876 года среди пестрых сообщений городской хроники газеты «Новое время» Достоевский обратил внимание на небольшую заметку: «В двенадцатом часу дня, 30-го сентября, из окна мансарды шестиэтажного дома Овсянникова, № 20, по Галерной улице, выбросилась приехавшая из Москвы швея Марья Борисова... Не имея здесь никаких родственников, занималась поденною работою и последнее время часто жаловалась на то, что труд ее скудно оплачивается, а средства, привезенные из Москвы, выходят, поэтому устрашилась за будущее. 30 сентября она жаловалась на головную боль, потом села пить чай с калачом, в это время хозяйка пошла на рынок и едва успела спуститься с лестницы, как на двор полетели обломки стекол, затем упала и сама Борисова. Жильцы противоположного флигеля видели, как Борисова разбила два стекла в раме и ногами вперед вылезла на крышу, перекрестилась и с образом в руках бросилась вниз. Образ этот был лик Божией Матери – благословение ее родителей. Борисова была поднята в бесчувственном состоянии и отправлена в больницу, где через несколько минут умерла».

В том же октябре «Дневник» замечал: «Этот образ в руках – странная и неслыханная еще в самоубийстве черта! Это уж какое-то кроткое, смиренное самоубийство. Тут даже, видимо, не было никакого ропота или попрека: просто – стало нельзя жить, “Бог не захотел” и – умерла, помолившись. Об иных вещах, как они с виду ни просты, долго не перестается думать, как-то мерещится, и даже точно вы в них виноваты. Эта кроткая, истребившая себя душа невольно мучает мысль».

Необходимо было понять и «обжить» диковинное происшествие – и оказалось, что для дикого поступка московской швеи одной публицистики недостает, как достало ее, к примеру, для «жеста» семнадцатилетней дочери А. И. Герцена и

Н. А. Тучковой-Огаревой Лизы, обмотавшей лицо повязкой с хлороформом и оставившей дерзко-злую предсмертную записку. Достоевский писал в «Дневнике»: «Безобразнее всего то, что ведь она, конечно, умерла без всякого отчетливого сомнения... Значит, просто умерла от “холодного мрака и скуки”, с страданием, так сказать, животным и безотчетным, просто стало душно жить, вроде того, как бы воздуху недостало. Душа не вынесла прямолинейности безотчетно и безотчетно потребовала чего-нибудь более сложного...»

Но безвестная «девушка с образом», в своем бунтарском порыве шагнувшая в окно, и ее супруг-мучитель, ростовщик-гусар, хищный тип с мрачным подпольем в душе, со знанием дела цитирующий Гёте, потребовали от художника огромного напряжения художественной мысли и воображения. Нужно было сочинить смертельные ловушки для невесты, обрисовать столкновение характеров, надорвавшее оба сердца, привести к роковому финалу, где образ Богородицы с младенцем (тот самый, «домашний, семейный, старинный, риза серебряная золоченая», который Кроткая в заклад принесла и пять рублей за него получила, а ростовщик к себе в киот под лампадку поставил) оказывался невольным свидетелем и вынужденным фигурантом самоубийства.

Гибельную идею господства над смиренно-непокорной Кроткой выражал монолог обезумевшего ростовщика, так близко стоявшего у райских врат и так бездарно проигравшего и свое счастье, и жизнь жены: «Люди на земле одни – вот беда! “Есть ли в поле жив человек?” – кричит русский богатырь. Кричу и я, не богатырь, и никто не откликается. Говорят, солнце живит вселенную. Взойдет солнце и – посмотрите на него, разве оно не мертвец? Всё мертво, и всюду мертвецы. Одни только люди, а кругом них молчание – вот земля! “Люди, любите друг друга” – кто это сказал? Чей это завет? Стучит маятник бесчувственно, противно. Два часа ночи. Ботиночки ее стоят у кроватки, точно ждут ее... Нет, серьезно, когда ее завтра унесут, что ж я буду?»

Целы ботиночки; цел после падения с высокого этажа на землю образ Богородицы в серебряной ризе (вернулся в киот ко вдовцу-ростовщику? остался в гробу страдалицы?); «цела» и Кроткая – ничего себе не размозжила, ничего не сломала, только с горстку крови, с десертную ложку, изо рта вышло... Перед лицом смерти всё дико, всё неправдоподобно, всё поздно...

Как решить, как почувствовать, какой факт требует публицистического отклика, а какой – частного ответа на читательское письмо; что' пропустить мимо внимания, а что' поставить в центр дневниковых сюжетов; во что не стоит вмешиваться, а что' требует личного поступка за пределами журнальной статьи? «Лучше уж ошибиться в милосердии, чем в казни», – полагал Ф. М., и потому не только писал о злополучной мачехе Корниловой, но и посещал ее в Доме предварительного содержания и спас-таки от каторги женщину, совершившую преступление в состоянии тяжелой беременности. «Оправдайте несчастную, и авось не погибнет юная душа, у которой, может быть, столь много еще впереди жизни и столь много добрых для нее зачатков. В каторге же наверно всё погибнет, ибо развратится душа, а теперь, напротив, страшный урок, уже вынесенный ею, убережет ее, может быть, на всю жизнь от худого дела; а главное, может быть, сильно поможет развернуться и созреть тем семенам и зачаткам хорошего, которые видимо и несомненно заключены в этой юной душе».

Когда Ф. М. получил письмо от А. Г. Ковнера, бывшего сотрудника «Голоса», осужденного за хищение в апреле 1875 года огромной суммы денег (168 тысяч рублей) из Московского купеческого банка, с которыми намеревался бежать в Америку, чтобы начать там новую жизнь, но был арестован в Киеве, – автор «Дневника» решил не только ответить грабителю, но и поднять в своем журнале волнующий образованного корреспондента вопрос.

Вор, осужденный за подлог и мошенничество, настойчиво приглашал Достоевского к диалогу и не без вызова рекомендовался: «Я, во-первых, еврей, – а Вы очень недолюбливаете евреев... во-вторых, я был одним из тех публицистов, которых Вы презираете, который Вас много, азартно и зло ругал... в-третьих, наконец, я – преступник и пишу Вам эти строки из тюрьмы» 19. Красочно описывая свои невзгоды, Ковнер не постеснялся признаться, что не чувствует никакого раскаяния, никаких угрызений совести, ибо не видит в своем преступлении ничего по-настоящему ужасного и даже не успел воспользоваться плодами награбленного. При этом восхищался романами Достоевского, спорил с его взглядами на патриотизм, русскую народность, славянство и христианство, упрекал в ненависти к «жиду», «которая проявляется почти в каждом выпуске “Дневника”» 20, просил содействия в напечатании своих сочинений: «Вы бы оказали мне громадную услугу, потому что я страшно бедствую, почти голодаю...» 21

На тот случай, если Ф. М. не ответит на письмо или откажет в помощи, Ковнер поддевал его цитатой из своего тюремного дневника – о «великих психологах-романистах»: «Какое им дело до постороннего живого существа, которое погрязло в преступлении, хотя бы оно и рвалось на свет Божий, умоляло о спасении, простирало к ним руки?.. Разве могут возиться они с погибшими членами общества? Им ли делать что-нибудь реальное в их пользу?.. Таким образом, в то время, как они любуются всеми тонкостями созданного ими художественного преступника, они наверное с чувством некоторого отвращения станут читать письмо от настоящего преступника, тайно присланное им из тюрьмы...» 22

Достоевский не отмолчался и вызов принял. «Мне не совсем по сердцу те две строчки Вашего письма, где Вы говорите, что не чувствуете никакого раскаяния от сделанного Вами поступка в банке», – замечал Ф. М., имея в виду «раскольниковские» аргументы Ковнера, «арифметически» убежденного, что грабеж «существенного вреда» никому не причинил. Но главный пункт – обвинения в ненависти к еврейскому народу – потребовал развернутого ответа, который вышел за рамки личного  письма(В ответном письме умному цинику, как аттестовал Ковнера Достоевский, говорилось: «Теперь же Вам скажу, что я вовсе не враг евреев и никогда им не был. Но уже 40-вековое, как Вы говорите, их существование доказывает, что это племя имеет чрезвычайно сильную жизненную силу, которая не могла, в продолжение всей истории, не формулироваться в разные status in statu. Сильнейший status in statu бесспорен и у наших русских евреев. А если так, то как же они могут не стать, хоть отчасти, в разлад с корнем нации, с племенем русским? Вы указываете на интеллигенцию еврейскую, но ведь Вы тоже интеллигенция, а посмотрите, как Вы ненавидите русских, и именно потому только, что Вы еврей, хотя бы и интеллигентный. В Вашем 2-м письме есть несколько строк о нравственном и религиозном сознании 60 мильонов русского народа. Это слова ужасной ненависти, именно ненависти, потому что Вы, как умный человек, должны сами понимать, что в этом смысле (то есть в вопросе, в какой доле и силе русский простолюдин есть христианин) – Вы в высшей степени некомпетентны судить. Я бы никогда не сказал так о евреях, как Вы о русских».)  на  страницы  журнала.  Мартовскому  выпуску

«Дневника писателя за 1877 год», с разделами о еврейском вопросе, суждено будет стать предметом самого пристального, пристрастного, болезненного интереса читателей обеих национальностей и столетие спустя.

«О, не думайте, что я действительно затеваю поднять “еврейский вопрос”! Я написал это заглавие в шутку, – начинал Достоевский. – Поднять такой величины вопрос, как положение еврея в России и о положении России, имеющей в числе сынов своих три миллиона евреев, – я не в силах. Вопрос этот не в моих размерах».

Разговор, как объяснял писатель, возник из-за писем читателей-евреев. «С некоторого времени я стал получать от них письма, и они серьезно и с горечью упрекают меня за то, что я на них “нападаю”, что я “ненавижу жида”, ненавижу не за пороки его, “не как эксплуататора”, а именно как племя, то есть вроде того, что: “Иуда, дескать, Христа продал”. Пишут это “образованные” евреи, то есть из таких, которые (я заметил это, но отнюдь не обобщаю мою заметку, оговариваюсь заранее) – которые всегда как бы постараются дать вам знать, что они, при своем образовании, давно уже не разделяют “предрассудков” своей нации, своих религиозных обрядов не исполняют, как прочие мелкие евреи, считают это ниже своего просвещения, да и в Бога, дескать, не веруем».

Признавая факты неприязни между евреями и русскими, Ф. М. категорически отрицает, ссылаясь и на личный опыт, существование в русском простонародье предвзятой, априорной, тупой, религиозной ненависти к евреям и подчеркивает, что мотивы национальных антипатий скопились не с одной, а с обеих сторон. Русским часто несимпатично самомнение и высокомерие евреев, у русских же народ еще невежествен, необразован, экономически неразвит – что евреи любят подчеркивать. Очевидно: дело не в национально-племенной разнице, а в различных социальных ролях обоих народов. «Уж не потому ли обвиняют меня в “ненависти”, что я называю иногда еврея “жидом”? Но, во-первых, я не думал, чтоб это было так обидно, а во-вторых, слово “жид”, сколько помню, я упоминал всегда для обозначения известной идеи: “жид, жидовщина, жидовское царство” и проч. Тут обозначалось известное понятие, направление, характеристика века. Можно спорить об этой идее, не соглашаться с нею, но не обижаться словом».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю