Текст книги "Достоевский"
Автор книги: Людмила Сараскина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 64 (всего у книги 70 страниц)
«Стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и воссоединяющей, вместить в нее с братскою любовию всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону!» – скажет Достоевский в слове о Пушкине, имея в виду всемирность пушкинского гения и душу поэта, которая смогла вместить в себе чужих гениев, как родных. Достоевский выразит неколебимую уверенность в том, что ко всемирному, братскому единению сердце русское более всех предназначено. Речь завершится пронзительной пророческой нотой: «Жил бы Пушкин долее, так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и споров, чем видим теперь. Но Бог судил иначе».
Бог не судил избавить Россию от самоубийственных споров и забрал к себе лучшего из ее сыновей – это было в логике Пушкинской речи. В деле всеобщего примирения у Достоевского только и оставался Пушкин – как единственный аргумент. Горький парадокс заключался, однако, в том, что на открытии памятника Пушкину, которое должно было поставить точку в признании национального значения великого поэта, сам поэт оказывался не столько объектом поклонения и возвеличивания, сколько поводом скрестить шпаги для разных политических групп.
Выступить на торжестве должны были крупнейшие русские писатели, из которых отказались только двое – СалтыковЩедрин (сатирик посчитал затею с праздником либеральной шумихой) и Лев Толстой: в Ясную Поляну специально ездил Тургенев, но уговорить Толстого не смог: тот считал, что перед лицом голодающей русской деревни торжественные речи и обеды неуместны. Провалив миссию, Тургенев решил, что яснополянский затворник повредился в уме; слух этот передавали из уст в уста и Григорович, и Катков, и Юрьев. Ф. М. писал жене: «Юрьев подбивал меня съездить к нему [Толстому] в Ясную Поляну: всего туда, там и обратно, менее двух суток. Но я не поеду, хоть очень бы любопытно было...»
Визитов и обедов в канун праздника, как и предвидел Лев Толстой, действительно было много. Один из обедов, в зале ресторана «Эрмитаж», устроенный в честь Достоевского, поразил его роскошью. «Занята целая зала (что стоило немало денег). Балыки осетровые в 11/2 аршина, полторааршинная разварная стерлядь, черепаший суп, земляника, перепела, удивительная спаржа, мороженое, изысканнейшие вина и шампанское рекой... Утонченность обеда до того дошла, что после обеда, за кофеем и ликером, явились две сотни великолепных и дорогих сигар. Не по-петербургски устраивают». Когда Ф. М. узнал, что его проживание в гостинице «Лоскутной» и прочие расходы оплачивает Дума, то испытал сильнейшую неловкость; однако организаторы, удивляясь его щепетильности, просили не оскорблять отказом «всю Москву»...
Дата праздника несколько раз переносилась в связи с кончиной Марии Александровны, супруги Александра II, и «наложением глубокого траура», так что Достоевский, приехав в Москву 23 мая, за два дня до назначенной даты, стал подумывать о возвращении. Но праздник перенесли не на осень, а всего лишь на первую неделю июня. Юрьев, Аксаков, Григорович убеждали Ф. М., что его отъезд «почтется всей Москвой за странность», ибо цель торжества – восстановить значение Пушкина по всей России – сто'ит того, чтобы задержаться. Катков, которого Достоевский посетил в редакции, твердо и повелительно сказал: «Вам нельзя уезжать».
Накануне праздника Достоевский чувствовал себя скорее воином, чем миротворцем. «Остаться здесь я должен и решил, что остаюсь, – писал он жене за неделю до события. – Дело главное в том, что во мне нуждаются не одни “Любители российской словесности”, а вся наша партия, вся наша идея, за которую мы боремся уже 30 лет, ибо враждебная партия (Тургенев, Ковалевский и почти весь университет) решительно хочет умалить значение Пушкина как выразителя русской народности, отрицая самую народность. Оппонентами же им, с нашей стороны, лишь Иван Сергеевич Аксаков (Юрьев и прочие не имеют весу), но Иван Аксаков и устарел, и приелся Москве. Меня же Москва не слыхала и не видала, но мною только и интересуется. Мой голос будет иметь вес, а стало быть, и наша сторона восторжествует. Я всю жизнь за это ратовал, не могу теперь бежать с поля битвы».
Ходили слухи (их, как всегда, переносил Григорович), что «враждебная партия» тоже готовится к бою. Тургенев будто бы пытается устранить «всякий нехороший элемент» и следит, чтобы никакие «дисгармонии а` la Катков» не пришли «мешать» торжеству. И действительно: билет на праздник, уже посланный Каткову, был отозван в самой сухой и грубой форме. «Это уж, разумеется, просто свинство, да и главное, что и права они не имели так поступать. Мерзость, и если б только я не ввязался так в эти празднества, то, может быть, прервал бы с ними сношения», – сердился Достоевский, расстроенный еще и тем, что о совещании у Тургенева, где 3 июня собрались все выступающие, чтобы обсудить программу, его известили задним числом. «Таким образом, я поставлен в прещекотливое положение: решено без меня, моего согласия на чтение назначенных мне сочинений не спрашивали...»
Предпраздничные дни писатель провел в тревоге и лихорадке. «Здесь уже начинается полный раздор. Боюсь, что из-за направлений во все эти дни, пожалуй, передерутся. История исключения Каткова из празднеств возмущает ужасно многих», – писал он жене, резонно полагая, что оппоненты просто сводят счеты с Катковым. Но беспокоилась и либеральная партия, опасаясь, что национальное торжество всей образованной России превратится в «парциозный скандал».
Обе стороны нервно ждали развязки. Наконец 5 июня торжества открылись в зале Московской городской думы – выступали представители делегаций; 6-го утром памятник был открыт, а вечером в зале Благородного собрания Достоевский читал монолог Пимена из «Бориса Годунова». Спустя сутки он писал жене о приеме, оказанном ему публикой: «В антракте прошел по зале, и бездна людей, молодежи, и седых, и дам, бросались ко мне, говоря: “Вы наш пророк, вы нас сделали лучшими, когда мы прочли ‘Карамазовых’ ”. (Одним словом, я убедился, что “Карамазовы” имеют колоссальное значение.)». Несомненно, он радовался знакам внимания – цветам, аплодисментам, речам и тостам в его честь и даже громкому «ура».
«У Тургенева лишь клакеры, а у моих истинный энтузиазм», – отмечал Ф. М., увидев, как сотня молодых людей в исступлении закричала, когда на сцену вышел Тургенев.
Решающий день, 8 июня, Достоевский назовет «фундаментом будущего». «Завтра мой главный дебют. Боюсь, что не высплюсь. Боюсь припадка».
К счастью, падучая пощадит писателя. Он «смирнехонько» взойдет на кафедру в зале Благородного собрания, через пять минут подчинит себе все сердца и души и, как скажет Е. А. Штакеншнейдер, воздвигнет памятник, «прекрасней бронзового».
Вечером, когда всё было позади, он, «ужасно измученный нравственно и физически», писал жене о немыслимом, небывалом триумфе своей речи. «Нет, Аня, нет, никогда ты не можешь представить себе и вообразить того эффекта, какой произвела она! Что петербургские успехи мои! Ничто, нуль сравнительно с этим! Когда я вышел, зала загремела рукоплесканиями и мне долго, очень долго не давали читать. Я раскланивался, делал жесты, прося дать мне читать – ничто не помогало: восторг, энтузиазм (всё от “Карамазовых”!). Наконец я начал читать: прерывали решительно на каждой странице, а иногда и на каждой фразе громом рукоплесканий. Я читал громко, с огнем».
На следующий день, 9 июня, «Современные известия» напишут: «Это была молния, прорезавшая небо».
Почему речь Достоевского стала, по общему признанию, кульминацией праздника, историческим событием? Почему автора без конца вызывали, бешено аплодировали, плакали от восторга, падали в обморок, целовали ему руки? Почему два незнакомых старика смогли сказать: «Мы были врагами друг друга 20 лет, не говорили друг с другом, а теперь мы обнялись и помирились. Это вы нас помирили, вы наш святой, вы наш пророк»? Почему Тургенев, «спотыкаясь, как медведь», в слезах шел обнимать своего старого недруга?
Достоевский точно знал, почему. «Когда же я провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была как в истерике, когда я закончил – я не скажу тебе про рев, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись друг другу быть лучшими, не ненавидеть впредь друг друга, а любить». Он и сам показал пример любви, «ввернув» доброе слово о тургеневской Лизе Калитиной... «Откуда у этого маленького ростом человека взялись такие могучие, чудные звуки?! Гений своими крылами осенил» – таким было первое общее впечатление.
Но волшебное, равное чуду, счастье всеобщей любви продлилось, как потом говорили, всего одно мгновение – после чего ненависть и злоба запылали с утроенной силой. Очнувшись от гипноза огненной речи, клявшиеся и рыдавшие будто наверстывали упущенное, стремясь больнее укусить автора речи и растерзать в клочья саму речь. Победа русской партии, предвкушаемая Достоевским накануне и испытанная в день праздника, оказалась иллюзорной, – может быть, еще и потому, что Достоевский сам шел на праздник, как на бой. Торжество в честь великого поэта, объявленное территорией любви, катастрофически быстро обернулось зоной раздора и ареной военных действий.
Речь Достоевского как великое мгновение истории раздразнила участников праздника настолько, что уже на другой день горячий энтузиазм и ликование уступили место раздраженному недовольству, а затем язвительным нападкам («смех толпы холодной» был ожидаем и неминуем). Речь была опубликована, и критики чувствовали себя едва ли не обманутыми – они уже не обнаруживали в ней и 9/10 первоначального обаяния, а потому бросились ее «заплевывать и затирать».
«Знаменательный и прекрасный, совсем новый момент в жизни нашего общества, – напишет Достоевский Е. А. Штакеншнейдер через сорок дней после праздника, – был злонамеренно затерт и искажен. В прессе нашей, особенно петербургской, буквально испугались чего-то совсем нового, ни на что прежнее не похожего, объявившегося в Москве: значит, не хочет общество одного подхихикивания над Россией и одного оплевания ее, как доселе, значит, настойчиво захотело иного. Надо это затереть, уничтожить, осмеять, исказить и всех разуверить: ничего-де такого нового не было, а было лишь благодушие сердец после московских обедов. Слишком-де уже много кушали».
Теперь критика находила, что речь заносчива, исполнена гордыни под маской смирения, построена на лжи и фальши, приятной для воспаленного самолюбия. ...В ней нет ничего, кроме раздраженного словоизвержения, чревовещательного тумана и литературной каббалистики... Автор похитил у Пушкина его праздник в свою пользу... Оратор болен не Пушкиным, а самим собой... Любовь, к которой он призывает, имеет запах постного масла... В своих литературных экскурсах он чужд исторической грамотности... Желая всем понравиться, пытался соединить несоединимое... Мысль о братстве всех людей не может быть достоянием одного русского народа... Учит русское общество думать о других народах, как думали помещики о своих крестьянах...
И снова негодовал Салтыков-Щедрин, досадовал Тургенев, иронизировал Успенский, напускал холоду Михайловский.
«За мое же слово в Москве видите, как мне досталось от нашей прессы почти сплошь: точно я совершил воровство-мошенничество или подлог в каком-нибудь банке», – сетовал Достоевский.
Но то была критика из стана неприятеля – к ее едкому, язвительному тону Ф. М. давно привык. Гораздо больнее били «свои» – им Достоевский тоже знал цену. «Во многих случаях, – писал он И. С. Аксакову, – первыми врагами бывают свои же... Решаю иногда совсем не читать ни нападок, ни возражений... Известно, что свои-то первыми и нападают на своих же. Разве у нас может быть иначе?» И вот уже А. И. Кошелев, «свой», славянофил, хоть и сочувствовал речи Достоевского, решительно отклонил основные ее пункты и ни за что не хотел отнести отзывчивость, всечеловечность и всемирность к особым чертам русского народа, по природе своей (как полагал Кошелев) весьма практичного и не расположенного предаваться игре воображения.
Константин Леонтьев вообще отказал Достоевскому от места среди «своих»: по его мнению, «своим» глашатая мировой гармонии и «всечеловечности» скорее может признать сообщество европейской гуманитарной мысли, чем церковно-православное сообщество. Идеалы Достоевского с его «расплывчатой любовью» и тайной верностью демократическому гуманизму в глазах Леонтьева имели космополитический и даже еретический характер. В православии Достоевского Леонтьеву снова виделись ярко-розовые тона: уютное и сентиментальное, а не мужественное и суровое, оно не совпадало с азбукой катехизиса – ведь Спаситель никогда не обещал «всемирного братства народов» и «мировой гармонии»...
«Г-н Леонтьев продолжает извергать на меня свои зависти. Но что же я могу ему отвечать?»(Прочитав, по совету К. П. Победоносцева, статью К. Н. Леонтьева в «Варшавском дневнике» («О всемирной любви. По поводу речи Ф. М. Достоевского на пушкинском празднике»), Достоевский отозвался лаконично: «Леонтьев в конце концов немного еретик». Но Леонтьев со своей стороны обвинял Достоевского в ереси. «Верно, – спорил К. Н., – только одно, – точно одно, одно только несомненно – это то, что все здешнее должно погибнуть! И потому на что эта лихорадочная забота о земном благе грядущих поколений? На что эти младенчески болезненные мечты и восторги? День наш – век наш! И потому терпите и заботьтесь практически лишь о ближайших делах, а сердечно – лишь о ближних людях: именно о ближних, а не о всем человечестве... Правды всеобщей здесь не будет... Зачем же алкать и жаждать? Сытый не алчет. Упоенный не жаждет». Собираясь ответить Леонтьеву, Достоевский писал в записной книжке 1880—1881 годов: «Леонтьеву (не стоит добра желать миру, ибо сказано, что он погибнет). В этой идее есть нечто безрассудное и нечестивое. Сверх того, чрезвычайно удобная идея для домашнего обихода: уж коль все обречены, так чего же стараться, чего любить, добро делать? Живи в свое пузо... Тут, кроме несогласия в идеях, было сверх-то нечто ко мне завистливое. Да едва ли не единое это и было. Разумеется, нельзя требовать, чтоб г-н Леонтьев сознался в этом печатно. Но пусть этот публицист спросит самого себя наедине с своей совестью и сознается сам себе; и сего довольно».) – запишет Достоевский в черновиках к «Дневнику писателя» 1881 года. И в самом «Дневнике» 1881-го: «Я про будущее великое значение в Европе народа русского (в которое верую) сказал было одно словцо прошлого года на пушкинских празднествах в Москве, – и меня все потом забросали грязью и бранью, даже и из тех, которые меня обнимали тогда за слова мои, – точно я какое мерзкое, подлейшее дело сделал, сказав тогда мое слово».
Тогда грандиозный успех слова о Пушкине показался Достоевскому залогом будущего («залоги всего, если я даже и умру»). Но молния прорезала небо и исчезла, успев прожечь души весьма немногих. «Мне, грешному, его теплые, с души сорвавшиеся, хотя и немного заоблачные мысли очень нравятся» 52, – сочувствовал Достоевскому К. К. Романов в споре со своими царственными кузенами. Катков, по свидетельству Леонтьева, отнесся к речи прохладно: заплатил автору за публикацию в «Московских ведомостях» 600 рублей, «но за глаза смеялся, говоря: “какое же это событие?”» 53.
«Но, может быть, не забудется это слово мое», – добавлял Ф. М. к своей итоговой дневниковой записи. Однако изречь окончательное слово великой, общей гармонии оказалось задачей непосильной даже для него. Отрезвленные соотечественники отказались признать такое слово окончательным и согласиться с русской идеей в «примирительной» версии Достоевского.
Русская идея оставалась областью открытых вопросов и неокончательных нравственных решений. Авторитетных мнений не существовало: Леонтьев отверг не только формулу Достоевского – «христианский универсализм» Вл. Соловьева он не принял точно так же, как и пафос «всемирной любви» Достоевского. Книги Соловьева, как и публицистика Достоевского, не одобрялись с двух сторон: либералы ругали их за клерикализм, клерикалы – за либерализм. После Достоевского русские полемисты, занятые поиском русской идеи, в еще большей степени, чем при Достоевском, забудут о чувстве элементарной вежливости. Отсутствие терпимости к мнению «несогласно мыслящих», оскорбительный тон полемики, несовместимый с тем уважением, которое должно иметь место даже и в случае разногласий с оппонентом, будут сводить на нет даже самые глубокие размышления о русской идее.
Вл. Соловьев, обычно умевший прощать обидчиков и не держать зла на критиков, назовет В. В. Розанова Иудушкой Головлевым и найдет у него только «елейно-бесстыдное пустословие» 54. Биограф Вл. Соловьева упомянет яростные ругательства, которые допускал Розанов по адресу Вл. Соловьева:
«блудница, бесстыдно потрясающая богословием», «тать, прокравшийся в церковь», «тапер на разбитых клавишах», «слепец, ушедший в букву страницы». Соловьев, со своей стороны, видел в розановщине «сатанизм и разлагающийся труп» 55.
Идейные разногласия превращались в брань, которая разъедала самые теплые отношения; тесные дружбы терпели крах и погибали, оборачиваясь жестоким отчуждением. Пристрастие Леонтьева к Соловьеву, влюбленность и почтительное изумление перед «блестящим и сердечно совестливым философом» (так его аттестовал сначала сам Леонтьев) заканчивались прискорбно. За смешение светского прогресса с православием, которое допустил Соловьев в одной из своих статей, Леонтьев, забыв восторженные признания, назовет философа негодяем, его работы – проповедями Сатаны и предложит выслать Соловьева из России («Изгнать, изгнать его из пределов Империи нужно... Употребить все усилия, чтобы Вл. Соловьева выслали навсегда или для публичного покаяния за границу»)56. Впрочем, и Соловьев, снисходительный к индивидуальным слабостям и порокам, в вопросах социальной нравственности «считал нетерпимость обязательной» 57.
Вл. Соловьев мечтал о социальной троице – единстве Церкви, государства и общества. «Восстановить на земле этот верный образ Божественной Троицы – вот в чем русская идея» 58, – писал философ. Несомненно, это могло бы стать великой строительной задачей для России конца XIX века, где Церковь была оторвана от общества и не имела отдельного от государства голоса; где общество презирало Церковь и ненавидело государство; где государство не имело почти никакого влияния на общество и в Церкви видело всего лишь один из рычагов влияния.
Однако оставалось неясным, кто сможет взять на себя эту великую миссию – восстановить Божественную Троицу? Ни по одному из составляющих – Церкви, государству, обществу – ни у одного из возможных восстановителей единства не было согласия ни на йоту. В 1892 году Вл. Соловьев скажет Е. Н. Трубецкому: «Ты призывал христиан всех вероисповеданий соединиться в общей борьбе против неверия; а я желал бы, наоборот, соединиться с современными неверующими против современных христиан» 59.
Взмывая в высоты богословия, разработчики русской идеи не щадили друг друга и были беспощадны к любому «неправильному» повороту учения. Как писал Достоевский в 1877-м, «мы и между собою не прощаем друг другу ни малейшего отклонения в убеждениях наших и чуть-чуть несогласных с нами считаем уже прямо за подлецов».
Русская идея, заключенная в Пушкинской речи Достоевского, была идеей всепримирения. Русская трагедия окажется трагедией тотального разъединения. Десятилетия спустя после смерти Достоевского в России останется лишь одна группа претендентов на новое строительство, хорошо знавшая, чего хочет: для нее все несогласные друг с другом богоискатели были на одно лицо и не представляли опасности. Адепты политического беса, Петра Верховенского, будут убеждены, что только их «русский манифест» имеет шанс превратиться в программу эффективных действий:
«И застонет стоном земля: “Новый правый закон идет”, и взволнуется море, и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное. В первый раз! Строить мы будем, мы, одни мы!»